Textonly
Само предлежащее Home

Игорь Жуков | Давид Дектор | Екатерина Боярских
Дмитрий Бобышев | Мара Маланова | Григорий Злотин
Андрей Ильенков | Сергей Завьялов | Полина Барскова
Ольга Исаева | Василий Ломакин | Вадим Калинин


Из книги "ПЯТАЯ ПОПЫТКА"
Игорь Вишневецкий. Стихотворения 2001-2002 гг.

Игорь Вишневецкий родился в 1964 г. в Ростове-на-Дону. Закончил филологический факультет МГУ. Участвовал в выпуске самиздатского журнала "Равноденствие", был составителем литературно-философского альманаха "Незамеченная земля" (М.-СПб., 1991, совместно с Валерием Шубинским), выход которого стал важным событием в переходе русской неподцензурной литературы к открытому существованию. После окончания университета преподавал литературу в школе, занимался филологией. В настоящее время живет в Милуоки (США), преподает русскую литературу в Университете штата Висконсин. Доктор философии (Ph.D.), диссертация - о творчестве Андрея Белого (по-русски издана отдельной книгой в Германии: Вишневецкий И. Трагический субъект в действии: Андрей Белый. Frankfurt am M., 2000). Книги стихотворений: "Стихотворения" (М., 1992), "Тройное зрение" (NY., 1997), "Воздушная почта" (М., 2001). Книга стихотворений "Смерть Агамемнона" (1998) целиком опубликована в "TextOnly". Стихотворения 1998-2000 г. включены в шорт-лист премии Андрея Белого (2000).
      Страница в Интернете


МОЛИТВА

Священник мне говорит: "Молитесь, как если бы вы находились в смертельной опасности".

И вот я молюсь. Здесь трава не имеет цвета, камни – тяжести, а листва уже пожухла. Я вхожу в те края, где смеркается видимый шум.

Там Мария стоит как царица луны, попирая стопами фосфорный свет.

Я молюсь: Ей, одетой в шиповник созвездий, ведущей меня через мрак.

Я молюсь этой ночи, зажавшей пространства в кулак.

Не суди меня строго: сердце уязвлено. Я почти захлебнулся от собственного дыханья, но ещё пытаюсь дышать.

Как и жухлые листья клёнов и лип, как иссушенных сосен сеть.

Эта ночь отлична от всех: она не вовне, a внутри.

Блеск дрожит на сетчатке, не приникая в мой мозг.

Я стою, где я прежде бывал: где, быть может, частица меня

бормочет, узнав контуры ледникового леса, часовню Св. Матиаса, камни с высеченными на них

рукопожатиями (как будет при Страшном суде), стрелы лиловых цветов на опушке, эпитафии – все почти по-немецки.

Спокойно здесь; я здесь бывал зимой
семь месяцев назад, теперь легко
услышать, как со всех сторон трещат
сухие выстрелы – не то ветвей,
не то охотников, и голоса
через холмы доносятся; такой
уордсвортовский почти что уголок,
каких на карте ветряных равнин,
пожалуй, не осталось. Докурив,
глотнув вина, опорожнив стакан
на землю, говоришь ей: пей, земля,
густую кровь; за столько тысяч вёрст
я нёс её, земля. Теперь с тобой
мы сестринством и братством сращены
и сны твоей морены – это сны
мои, ночь сердца моего – твоя,
лес ледниковый, зыблемая ночь.

Оказывается, это стреляли оленей.

И ещё продолжают бить наповал: поражённых смертельной болезнью, съедающей мозг.

Сейчас об этом твердят по радио: оно включено в машине. Решенье правительства штата.

Я представил, как кровь через судороги хлещет из медленно дышащих тел.

Наклоняюсь к траве: неужели, усы, хохолки, резные листы, гроздья белых ягод, вам было мало ржавых дождей?

Наклоняюсь и к озеру, к сокрушённым камням, похожим на зубы гигантов, которые лижет вода.

Что вам, озеро и трава, – мозг мой, лёгкие, полные влажного ветра?

Как и вы, духи родины дальней – белорогий косач, чешуйчатый конь-река и ветер в литых деревах: утолит вашу жажду, о духи, из тела пробитого кровь?

Между тем крест прицела вспылает наверх от крестца:

пересчитывая позвонки, отгоняя жар от лица.

Остаётся только поверить в речь: слово спасёт.

Я молюсь: Ей, раздвинувшей полог мигающих угольных сот,

из которых всплывают пчёлы галактик; а под пологом мира – грудь

подымается, рёбрами Млечное расширяет Её плоть

затенённую, где во чреве уже созрел

колос надежды, новый олень, защищённый от жалящих стрел.

Благословенна ты в женах, говорю я Ей, и благословен плод чрева твоего – Солнце, восходящее по спинному хребту умирающей внутренней тьмы.

Это как раз то мгновенье, когда я вижу резко и ясно как никогда

ОЧЕРТАНЬЯ ВСЕГО, ЧТО НЕ БЫЛО МНОЙ. И теперь уже не отделить

ни от кожи, ни от зрачка. Сердце вдавлено в рёбра, и мне,

может быть, и не нужны ни кожа, ни речь, ни извне

проникающий шум, ибо лишь, покидая ту тень,

понимаешь, какая там впереди изумлённая, яркая звень. – –

11-15 июля 2002. Милуоки


ОБЕРНУВШИСЬ НАЗАД: КРИТИКАМ

Вы, проведшие годы, сражаясь картонным мечом
                      с собственными тенями в подвальных кафе Москвы и Петербурга
или внимая речам упырей из заветного "ящика",
                                                                        их стенаньям и пляскам,
не говорите теперь, что в словах моих больше слогов,
чем ваш глаз насчитает разрывов листвы
в окрашенных синим подбоем, впечатанных в стены ветвях.

Вы учились оттенкам сумерек, я же глядел в иссушавшее
солнце Северной Африки и стал точно рыжий песчаник
звонких её городов.
                                    На мне резцом выводило
бестенные лозы и вспархивающих птиц,
пока я смотрел, как за холмами,
покрытыми крапом олив, зеленеет и плавится небо Сахары
точно раскрытая книга миров, в которой ещё напишут –
но уже не ваши – слова.

Ваше время – прохладный вечер, а моё – выпуклый день.
Для меня – шелест злаков и волны цикадьего треска.
День, блеснувший на пёстрых, покатых, расплавленных крышах Москвы.
Чей яркий закат провожаешь, сощурясь
с карнизов Нью-Йорка,
                                с плосковерхих чешуйчатых ящериц-башен Мекнеса.

Неужели степей суходувы станут глуше?
Или кварц, что резал ладони спрессованным шумом
                                      у самого входа в Сахару, – вдруг превратится в глину?
И цепкое тело утратит упругость и жилистость
от того, что никто из вас не целил – как я –
                в лицо изумлённому зверю? И не видел крови, забрызгавшей снег?

Я уже пересек теннолиственные Аппалачи,
                                                        стылые Альпы, горячий безводный Атлас,
жилище дэвов – Памир, сгорал от подкожного пыла
                                                        у горных озёр, где не водится даже рыба,
не то чтобы плыть человеку, встречал жадногубую смерть
                                        в платановых рваных аллеях – нет ничего на свете,
чего б я не знал и не видел.

Когда я прочитал всех ламентов рост в дубравах дремлющих предков,
в буквах резной травы, в клейнотах фосфорных лун
и когда задышал, как они, в полный щебет солнцем сквозь пепел, –
то услышав слова: "побеждающий смерть", вы запомнили только: "смерть".

Разделим пространство и время, и прочее: вам – немота
(с оттенками отсветов, эха), мне – прорастающий шум,
захватывающий весь регистр,
                                вам – вчера и сегодня, мне – завтра.

Оно уже шелушится
под кожей – невидимо вам.

16-19 июля 2002. Милуоки


АЛЬФА–ОМЕГА (2001–2002)

α

У каждой семьи есть конец и начало.
Я хочу рассказать о моей семье:

о ветвях высохших и расцветших,
что светлеют сложенными тенями
серебристого тополя, кипариса,
о дыханье пространства, о воздухе солнца,
огибающего узкий ветер крон.

β

Я был эхом вас, до того,
                как стал эхом других,
текущих сквозь рукава
                зрения, в голосах
лодочников, в эту рань
                руками тянущих лов,
я сам колебался как грань
                ваших же голосов.

Теперь я остался один
                у полноводной реки,
и яркий свет, замутнён
                влажным туманом, зрачки
сужает, теперь, когда
                меня и вас навек
соединяет вода,
                я и есть – вашей речи залог.

γ

Это случилось год назад. Бабушка умерла, жутко мучаясь. Перед смертью она отдала мне записки: там было намного больше того, что я знал изустно. И ещё долго со мной говорила. "Знаешь, мне почему-то на память приходит раннее детство: жёлтый кожаный ранец, и мне его жалко. И классную даму. К чему это?" – Воспоминанья относились к до-Революции, т. е. к почти столетью назад.

Я много знал о бабушкиных дядьях, особенно же о Василии – он подарил любимую куклу и приходился ей крёстным, – по котором бабушка горько плакала, потому что крёстный погиб на Германской, а кукла разбилась.

Память сворачивается улиткой: там дышат уже и крёстная мать моей бабушки Римская-Корсакова, и сад с белоснежными яблонями; под ними – прапрадед Илья Орлов, строивший церкви, кончивший жизнь дико и страшно:

в год Революции убитый своим управляющим (дело происходило во Мценском уезде, и Лесков оказался прав). –

Ну, а мне достался лишь гул кроветворный да ломота в затылке: что и делает меня старше. – –

И на самом краю немоты тётя Нюра Орлова –
муза семьи: цыганский профиль, скитанья по захолустьям,
одиночество, шаль, стихи, моя дикая радость,
когда горбоносая Нюра вдруг возникала в прихожей у зеркала,
обращенье "на ты" (лишь потом я понял,
                                                что любимая Нюра приходилась бабушке тёткой).

А стихи её:

                оды спичкам и газовым горелкам,
                славословья простым предметам:
                по-нищенски гордо-чеканные строчки.

                Строчек было немало,
                записанных в разлинованных школьных тетрадях;
                я не верю в то, что они исчезли:
                покуда в тени хотя б одного сознаванья
                                                                                шелестят прахом страниц.

δ

Как и крупный снег ярославский:
я в нём утопал по горло
в лесах у разбойной Волги.

Там мы с бабушкой совпадаем
в нашем возрасте – ей за тридцать,
а потом под сорок: я же,

не умея ходить на лыжах,
всё втыкаю лыжные палки
невпопад в сугробы из пуха.

ε

Кстати, место, где жила тётя Нюра, было у реки Чусовая – я же думал, что Часовая, т. е. где замыкается время.

Ну, а бабушка всё вспоминала о каком-то романе, бывшем у Нюры лет за восемьдесят до того, в год Гражданской войны, в предгорьях сухого Кавказа:

там, где серные бьют родники и шипит земляная вода.

ζ

Эта спичка простая,
этот сквозной огонёк,
изнутри ожигая
как кузнечик, что пойман в замок

двух ладоней – к чему же
ты усами дрожишь
и касаешься кожи
изнутри, так что дрожь

язычкового уса,
спичка, пленница, не
переходит без веса
в больший жар? На волне

не становится блеском
солнца? Газом плиты?
И морганьем в нерезком
жаре? Пленница, ты

лишь вздуваешь сквозное
колебанье: лети –
затухая, сгорая
в середине пути,

где из-за перемига
тени видят себя,
и раскрыта их книга
в дыма блеск, по губе

щекотаньем без звука...

η

Теперь, когда строчки, записанные в этой самой
разлинованной тетради или конторской книге
прояснились, я могу, наконец,
сказать за всех, не сумевших сказать.

θ

И вот я говорю.

Мы стоим у слепящих радугой стендов: за одним почему-то страница "Клары Милич", за другим – строки русского "Фауста". Мне нестерпимо скучно. За окнами летний свет, яркие кроны. И зачем мы вдвоём приехали в этот музей Тургеневых? Бабушка: "Смотри, какая природа вокруг. Мы жили здесь неподалёку". –

Бабушка часто давала мне ключ, не объясняя – к чему. (Рядом было Миново: наша наследная вотчина.)

ι

Я вырастал в мире близкого – большего, чем у большинства мне знакомых семей, – родства.

В нашем мире все приходились друг другу дядьями, тётками, сёстрами, братьями. У бабушки было пятеро братьев; я застал троих. И никто из них не любил слова "дед", все настойчиво звали себя дядьями:

дядя Серёжа (почти ослепший),

хромой острослов и жуир дядя Вася (научивший меня
небрежно так материться,
                                                за что – по сей день спасибо)

и похожий на поседелого фавна
дядя Женя.

Их близость ко всем нам была – иероглифом родства,
переплетения в узел, более крепкий, чем душный настой, чем корень в земле, чем любые слова.

κ

Дядя Женя жил в девятьсот тридцатых в Германии – числился "дворником" при торгпредстве.

Дочь свою назвал Изольдой – прилив вагнерианского моря – и считал лабудой фильм про Штирлица.

От него я узнал, что когда, задыхаясь от гари, они вчетвером сожгли весь архив торгпредства, и их, полумёртвых и обезумелых, потащили – в общем спасли – через разбитую дверь удивлённо-корректные немцы (начали жечь в четыре утра, в час объявленья войны, дочь Изольда – теперь тётя Ира – с женой возвратились в Россию,

и, в общем, терять им уже было нечего),

а потом раскидали по камерам в Моабите, то: "Очень голодно было, – вспоминал дядя Женя, – но мы не прикасались к еде: много дней". – Почему? "Чудак-человек, а психотропные средства? Но пуще той голодовки жалею, что нас забирали прямо в пижамах. Потом на границе, меняя на тех, кто сидел в Москве, немцы, жалея копейки, привезли меня в этой самой пижаме.

Помню: дул пронизающий кости, смертельный ветер".

λ

В панцыре ветра и снега
оледенелая
так и стоит
могила его у главной аллеи
на Ваганьковском.

Очень давно
я, крестясь и шепча,
прикасался,
как учили в детстве,
три раза
к ставшей цепкой постелью земле...

μ

Самое странное, что когда я думаю о тех, кто умер, то не ощущаю факта их смерти, хотя я видел и дядю Женю, и дядю Васю в том состоянии, что у нас принято именовать вечным сном:

На щеках одного – дяди Жени – запомнились синие жилки: как бывало с мороза;

другой – дядя Вася – казалось, забыл побриться. Под кроватью скреблась кошка
и горячий, весенний свет
                                          пылил в пенале квартирки
возле больницы, в которой родится мой брат....

ν

Я глаза закрываю: солнце ползёт по лицу,
осязая ладонями листьев по-весеннему вспухшее тело,
читая сквозистую книгу его,
где каждый просвет –
это звук в возрастающем гимне, значок
на раскрытом стане ландшафта,
в нараспашку зияющем полдне озёр и равнин.
Влажно бьётся сердце пространств.
Каждый мускул крепок, и воля
напрягает весёлый зрачок.

ξ

Было жизни начало от нас, брат,
недалёко, но как за холмом
исчезает заря, так погас, брат,
этот праздничный грохот вразлом

груди тополя, липы ли, вяза,
и теперь только сладкая гарь
да зелёная пена у глаза:
почек взрыв, да пустой календарь:

в нем белеют сгоревшие годы.
Впрочем, вписано много пока.
Но покой земляной несвободы
ощущают плечо и рука.

ο

Ещё усилие, как говорится, и мы обретём то состояние сна,
когда основание кажется вязким, раскрытым
вовне, и я становлюсь не собой,
а масками всех, кого видел уснувшими глубоко,
и, шевелясь то ли пеплом страниц, то ли мильонами губ,
перетекая во рваное молоко
с озера – стаей пятнистых форелей – всплывая со дна,
хвостом ударяя по молу, по серым плитам...

π

...назову корень корнем, руку – рукой,
почку – завязью будущих мук. Расцветай, дивный гул,
через розу воды, через горло моё, через сердце моё: и бурли
голосами оживших навек.

ρ

Корчевать деревья, слова, свои сны: в этом нету различья.
Я вчера вырывал сорняковое дерево, выросшее возле дома.

Не сравнения ради, а вправду: это было почти поединком
Иакова с ангелом – тело отрублено, но
узловатые крылья во влажной выживут почве.

Побеждают в конечном итоге деревья – не мы.
                                                                                    Так лет тридцать назад
во фруктовом саду другой моей бабушки я, папа и папин
брат-близнец в три лопаты, в шесть рук топором и пилой рассекали
обречённые казни тела неплодоносных деревьев,
оставляя их цепкие корни в земле:

А всего-то вины юных вишен, груш и яблонь,
что текли солёные – крови испившие – воды
там под жаркою почвой... Потом, год спустя, два спустя
разрыхляя землю для саженцев бился лопатой
о живые их, дышащие крылья.
Существо из обратного мира я был им, отсеченным, как
Азрaил человеку.

σ

Дед Иван, вернувшись с войны, припадал к этой жуткой земле,
                дышащей, пьяной от собственной крови
и крови других, излитой в пахучее лоно;
                алкоголь замутнял ему, шедшему "пить за здоровье",
как поётся в любимом плаче его, – тяжёлое сердце;
                он давно уже – часть этой земли, и сердце его рассосалось
в плодоносных на краткий лишь срок, потом засыхающих грушах,
                сладкой тютине, чёрной брызжущей вишне.
Не затем ли так бабушка с ясным упорством вживляла
                обречённые саженцы – чтобы в отрезке цветенья
оправдался упадок: обрыв в немоту, предвкушенье
                дня, когда изнемогши от тяжести жизни,
сердце лопается в тыщи вздрогнувших почек и слов,
                изливаясь в корнях и жгутах, прямо в лоне весеннего роста?
Но для этого надо объять эту землю, припасть
                к ней: как дед припадал.

τ

Сокрушенье рождает и свет. Я и папа на берегу
тинной Грушевки, и, смотря на речную излуку,
по которой – их помнит отец – ходили тяжёлые баржи, –
"А куда?" – ну, конечно, к Аксаю; Аксай расширяется в Дон,
Дон же вверх по теченью почти достигает до Волги,
вниз же – воды свои изливает в Азовское озеро-море;
ну, а там: океаны, ветра, эвкалипты и мерный откат
волокнистого шума. Как мечтал я, отец говорит, обогнуть
целый свет...
Долго смотрит поверх пожелтелой
листопалой бахчи и тяжёлой от марева степи,
чёрно-искристых угольных насыпей... "Будем купаться?" – Да что ты:
только в тине измажемся! Разве что на смех лягушкам...

υ

Ветер степи тревожит набрякшее зрение, как
и колосья тяжёлые близость грозы не тревожила б, мрак

протекает подбрюшиями облаков, дальний свист
слышен в зыбком пролеске, внезапно серебряном, чист

ослепительный контур сухих тополей, чешуёй
оплотняется воздух и плещет не влажной – сухой,

горькой, будто приливом, от рыбы вильнувшей хвостом,
колос гнущей волной: до того как рассыплется гром.

φ

Ускользая из рук
вдруг отдаваясь в плече,
рыба грома, беззвучно раскрыв
усатую пасть, жабры-ветви подводных, сухим
серебром отливающих острых деревьев,
преломлённых в зрачках,
кричит безъязыко.

χ

Закипaют земля – и вода, и кровь:
где ты, гром? где река? где ожившие корни? где блеск камыша?
Степь дышит упрятанным трепетом крыльев-корней
деревьев, врастающих в плотный, волнящийся воздух,
замешанный на пылящей земле.

ψ

Полыхнувшее в тине со дна
Дона серебросбруего, бьющего пьяным копытом: темна
его жаркая плоть и от дымных буранов бела
тень встающих со дна сознавания – тени там или тела
дышат жадными ртами, мне не разобрать. Обожгло
изнутри дуновенье пылящего пепла и снега.

ω

Кто дышал до меня, вы подъемлете это тепло.
Вы мне будете альфой, а я буду вам омегой.

10 сентября 2001 - 29 мая 2002
Милуоки


Из цикла "Меньше, чем рукопись"

3. ОБЪЕКТ СТАНОВИТСЯ СУБЪЕКТОМ

I.

Венеция восхода и заката,
сквозь жар и ветер, в маревном дыму
прозрачная – тревожная когда-то –
что говоришь ты сердцу моему?

Что на такой воде успокоений
легко лежать? И в окна и глаза
вдувает ветер занавеси, тени?
Что шевелится сонная лоза

на этаже втором? А ты – на третьем?
Нет, кажется, уже ни на каком.
Ни под водой, ни над. Уже не спеть им:
ни голубям, ни волнам ни о чём,

прихлопывая крыльями и пеной,
от набережных – в жар – дымясь назад,
где блики, будто голые колена,
под платьем подымаемым блестят

твоим, спокойствий наших свет, весёлым
порывом наполняющая дом,
покуда жар гуляет по гондолам,
и всё мигает солнце за окном.

II.

Я дважды достигал пределов мира,
которых не следовало бы достигать.
Я говорю "не следовало бы": потому что там у пределов тоже есть мир,
где царствуют пепел и жар,
где так же сидят в горячих кафе,
попивая кофе
и читая дымящиеся газеты, исписанные мелкой вязью,
говоря друг другу "la", "wakha", "mselхir"*:
в подтвержденье тому, что пекло с прохладой
уже поменялись местами как в негативе,
и тела истлевая
сами не в силах поднять ни ладоней, ни даже век. А рыжая черепица,
пальмы и ветер там тоже звенят:
похожи на струны лауда. Но здесь, в краях,
которые мы, за неимением лучшего, назовём
райскими; здесь, где прохлада и есть прохлада,
а не пепел и не шелушение губ,
и голос не обрастает чешуями, будто бы жабры рыбы,
выброшенной на мутный песок; здесь, где движется Брента, где мне
подивиться бы – сквозь линзу тумана –
свежести обступающих Альп,
попевке рожка, будящего егерей
прямо за окнами: там, где стена
казармы; здесь музыка – это долгая речь,
а не лад заунывный, не треск сухой
сквозь пальцы скелетообразных пальм,
здесь я вглядываюсь не в Ничто
беспредельных испепелённых пространств,
но в оживание жизни внутри набухающей матки
города – дальше, у устья реки,
цветущего светом, спокойствием радостью дней,
овитого лозами чуть накренённых лучей,
предвещающих ливень, который стекает мелким теплом по рукам, волосам,
согревает кожу ступней.
Я внутри него; "вне" отливает с вокруг меня сдвинутый шум.

25 и 27 июня 2002
Венеция и Бассано-дель-Граппа


4.

Речь моя, дорогие, родные (родная!),
стала совсем безыскусной.
Так полдневное солнце, нас всех ожигая,
исчезает за белой, отвесной

неподвижной стеной, и ни бриза, ни тени,
пощадившей бы всякого, – только
фонари чуть покачиваются в медине,
и винить в этом некого – только

ты один проницаем среди непрозрачных
очертаний как бы в негативе
форм и линий, как выдох миганий проточных
пылью света, откатами крови

искажаешь – так было уже: колебался
медный ставень, и всё щебетали
между пальмами ласточки – сколько б ни длился
сон, тебе слишком яркий вначале. – –

21 июня 2002. Танжер


* "Нет", "да", "добрый вечер" (на марокканском арабском).