Textonly
Само предлежащее Home

Юлий Гуголев | Валерий Айзенберг | Евгений Сабуров
Вадим Месяц | Андрей Сеньков | Константин Карабчеев
Олег Петров | Кирилл Кобрин | Александр Скидан


Новые стихотворения Сергея Соловьева

Сергей Соловьев – поэт, прозаик, художник. Родился в 1959 в Киеве. Окончил филологический факультет Черновицкого университета. Учился живописи в Киевской Академии Художеств. Работал художником-реставратором в храмах центральной и западной Украины. Член Союза писателей России и Русского ПЕН-центра. С 1990 года живет в Гурзуфе и Мюнхене. Создатель и руководителель поэтического театра "Нольдистанция" (Киев, 1986–1988). Главный редактор литературно-художественного журнала "Ковчег" (Киев, 1993–1997) и альманаха "Фигуры речи" (Москва, 2005). Автор архитектурного проекта "металабиринта" "Фигура Времени" и сопровождающей его литературно-графической документации (Киев, Нью-Йорк, Мюнхен, 1997–2000). Основные книги стихотворений: "Пир", "Междуречье", "Птица", прозы – "Книга", "Я, он, тот", "Дитя" и только что вышедший в издательстве "Зебра Е" роман "АморТ".


у распахнутого

Они где-то там, в небе, за углом его зренья,
как сметенные за край страницы знаки
певчего препинанья, кружат стягиваясь в пращу
и развихриваясь приближаются, вдруг врываясь
в проем оконный, бьются в лицо его; накипь
их остроклювая застит его и сквозь прищур
верещит, когтя хрусталик его, задернув воздух
тысячекрылой тьмой, они губ египет
считывают сквозь ладонь его, и уже считав
дельту ее, плюют в лицо ему этим визгом
своим целлулоидным, на цокающий дельфиний,
сбиваясь, на липкий лепет,
и – нет их, звук лопнувшей вдруг струны.

На двенадцатом этаже у распахнутого окна
стоит он; ни города под ним, ни страны.
Чистый лист утреннего перламутра, вновь с угла
в клочья рвущийся – так, будто это его лицо
рвется, и снова лист стягивается на глазах в чистый.

А они опять, эти ласточки, на вираж заходят,
чтобы снова биться в лицо ему и кричать...
Если б мог он думать сейчас, он бы как-то связал
этих ласточек с тем что в комнате происходит
за спиной его. Но лишь стоит что-либо начать
ему связывать, как снежит и снежит глазах.

То, что это не человек там в углу за спиной – это ясно
ему, безотчетно. Не сон, не виденье. Но что?
То есть кто? Голая на голом полу сидела она, утопив
подбородок в колени, чуть искоса глядя на ноги его,
проходившие мимо, на свет меж раздвинутых штор,
на дверь приоткрытую в кухню, где пил нараспев
свой утренний кофе, и снова на ноги в проеме дверном,
на чашку, взметнувшую черный косой парусок,
на то, как отпрянул и замер, а чашка висела
в воздухе, пересчитывая под собой осколки,
на этот, растущий под его босыми ступнями мысок
золотистого света. Искоса, из угла. Онемело
он глядел на нее. А она на него. И свеченье
меж ее напряженно сощуренных век исходило такой
сверхестественной силы, что мнилось – открой
чуть пошире глаза, и его бы смело световою волной.

Но удерживала, чуть раскачивая как качели
этот свет меж век, глядя искоса, из угла,
в этой позе – уткнув подбородок в колени
и светясь в глубине этой волглой пещеры –
будто худенький серпик луны на ущербе,
отраженный в воде зыбкой дрожью до самого дна.

Он стоит на двенадцатом, у распахнутого. Стрижи,
шепчет он, нет, не ласточки-антигоны,
а стрижи. Как прихотливо мысль
ведет себя – над пропастью витийствуя во ржи,
к себе спиной, что ищет – листригонов?
Тот лунный свет в углу, как голубой кумыс
в кувшине тьмы, без тьмы и без кувшина.

Вчера художник-друг оставил ему ключ и
уехал к морю. К ночи
дверь изнутри он запер. Утром
трижды мимо того угла прошел. Кто, впрочем,
сказал, что если ангел, то непременно крылья?
Искоса, из-за шелка тучи
она на него глядела, как луна на хутор.

У распахнутого, снова чистый
станет черным от этой стаи.
Черный, скомкан, в лицо брошен.
И опять проступает истый,
белый, как из пепла.
Что за книгу они листают?

Они, он шепчет, слюнят страницы.
Они не могут взлететь с земли.
Их путь не здешний, но и не птичий.
Кривая в небе им только снится.
Попав на землю, ползут и гибнут –
зачем иначе им крылья такой длины?
Их хвост раздвоен, они не в лимбе,
они в звезде, как че-к у Винчи.

Он стоял и смотрел на нее, наверно,
прикрывая лицо ладонью, тем же жестом,
как сейчас от птиц. Тыльной ее стороной к губам.
Взгляд его поневоле скользил к той ложбинке вербной
серебристо пуховой, почти бестелесной –
так казалось ему, судя по лунотичным верхам.

Он, наверное, что-то тихо сказал ей, вроде: ты кто?
Так, что и сам не расслышал, вглядываясь в ее черты:
неуловимо они на глазах менялись –
от дочки до матери, до...
Губы ее подрагивали, чуть приоткрыты: ты... ты... ты...
Или это она так дышала – прерывисто, чуть задыхаясь?

И вновь отдаляясь, смывала черты и светилась в углу,
как серпик луны в ореоле – к похолоданью.
И близилась снова – другою, по льду, не по крови.
Лицо проступало как пишет мороз по стеклу,
и тут же теряло свои очертанья,
но так, будто кто-то стоял за стеклом наготове,
губами прильнув, замутняя дыханьем окошко.

Но как бы она не менялась – она не менялась,
вот ведь что. И не потому, что ее черты
не значили ничего. Не в этом дело. Мир, как кошка,
падал внутри него, кувыркаясь в воздухе, уменьшаясь
до неразличимой точки, закавыченной в коготки.
И неважно – где и когда земля, да и будет ли.

Он стоит у распахнутого... Этой жизни в углу нет имени,
этой худенькой лунной, в колени лицом,
не из тех, с кем живут долго-долго и счастливо,
не из тех, с кем в огне ли любви, в ее дыме ли...
У распахнутого... Ночь выкатывала луну, как яйцо
по небу, будто порчу снимала. Сейчас она
лишь едва видна, чуть туманней, чем та – в углу.

Не из тех... Он как птица отводит беду от гнезда:
голем, призрак, пришелец, суккуб, и вообще –
это кукла художника, друга, к нему...
Но как молот в груди: да!.. да!.. Та
это женщина, та, и не спутать ни с чем
это чувство, точнее, предчувствие: Ты!..
Он стоит –
Без которой и Бог – пустота.
– у распахнутого. И – летит...

Но не он, а земля к нему, да и та –
как исписанная страница –
лишь покачивается вдали.
Он висит на незримых нитях
под раскрывшимся птичьим куполом. Так легка –
если взгляд отвести от земли –
эта ноша. Легче воздуха. Он струится,
глядя искоса сверху вниз
на распахнутое, почти невидим –
как тот серпик луны,
как жизнь...



в стороне

Маленькая голова в небе, а под ним до земли тело,
похожее на пещеру, вывернутую наизнанку. Толком
никто не знал ни имени, ни с какого он света.
Жизнь его состояла из одних пробелов,
если со стороны смотреть, со стороны поселка.
А другой стороны в его жизни не было. Этот
шатко бредущий между домами период мела
мог быть наглядным пособьем геологических отложений,
сквозь него проступавших: разломы, слюда, крыло
с поддувом, тлеющее с исподу, часть
женщины с худенькими лопатками, выгнутой в напряженьи:
видимо, с животом, выдуваемым как стекло.
Глаза его были всегда открыты, сочась
какой-то переливчатой нефтяной тоской.
Но о глазах потом, еще сквозь тело его мерцали
осколки света, останки хижин, морское дно
с клубящимся, как облака, золотым песком,
берег и, голову спрятавшие под крыло, как цапли,
одноногие ангелы. И все это как бы ходило в нем ходуном.
А если сощурить глаза чуть в расфокусе, то, казалось,
небольшой товарный состав приплясывающих цистерн
въезжает в землю или наоборот – из земли растет.
Части тела его – одновременно – и водили друг друга за нос,
и были сцеплены лбом ко лбу, как Толстой или Стерн.
Руки его казались такой длины, что если б он их простер
вдаль – они бы по локоть свесились за горизонт.
Но на нашей памяти он руку не поднимал – ни просто так,
ни на кого-либо. Так они и висели как две дороги
с развороченными тупиками. Чичиковское колесо
по обеим катилось за верстой верста,
пока он стоял на набережной и пел караоке –
один, во тьме, беззвучно пожевывая пустоту. Чуть в сторонке
жила его голова и казалась маленькой, видимо, из-за роста.
Лицо его было соткано из прерывистых сновидений,
в нем кошмар расплывался блаженной улыбкой ребенка,
но улыбкой какою-то ископаемой, пробегая по коже морозцем.
Голубые глаза с нефтяным переливом набегающей тени.
Непролазный терновник волос с тихим сумраком в их глубине.
Балахонного кроя рубаха, штаны солидольного цвета и бос –
и зимою и летом. В рыбсовхозе работал, хотя рыбсовхоз
его в списках не числил. Спал в баркасе, а на заре
превращался в едва различимую точку у мыса,
забрасывал сети, пенопластовые поплавки
расставляя то мандалой, то иероглифом, то подковой,
возвращался на берег, смотрел как вдали белобрысый
свет на море играл под лучом, как на ногу легки
облака, разводил костерок, если был без улова –
жарил мидии или рапаны, кружка мутного самогона
и чаёк из травы, и ложился на спину, две лодки ладоней –
под голову, и с открытыми спал, чуть покачиваясь,
будто с горки катился в отцепленном гулком вагоне.
А над ним просыпался поселок, в котором
он родился и рос, но не помнил уже – от кого
он родился и где, и когда и какого рожна.
И не скажет никто. Ветерок перебором
на деревьях играл и гудел себе тихо по нос.
Две коротких отлучки. Лет пять или десять тому –
рыбачок-зубоскал обронил: в Евпатории, мол,
его дочь подрастает. Это было под Новый, он елку
срубил и, украсив шарами ее, босиком по снежку
с этим деревом на плече через горы пошел.
Две недели спустя он стоял в получасе ходьбы
от почти опустевшего города, глядя на черный
над морем свинцовым растущий кренящийся смерч,
он смотрел и вертел его бешеный конус на пальце,
глаз прищурив и рот приоткрыв в два ряда облегченный,
пальцем строя масштаб, как художник, как демон, сиречь.
Тишь стояла, шел смерч во все небо, всосав в горловину
край тучи, волок за собою, тянул за губу,
и близился с воем танцуя уже по степи
и, чуть засучивши рукав мешковинный,
писал своим остро отточенным грифелем тьму
у ног белой лошади, вскинутой вдруг на дыбы
и канувшей в нем вместе с птицами, пеплом, песком,
развихренным ранцем, шезлонгом, блеснувшим окном,
и, круто вильнувши, его подхватил и взметнул
до небес и отпрянул, и он на мгновенье завис
с той ряженой елкой на стертом плече и разинутым ртом –
внутри черноротой ревущей воронки, и переглотнув,
стал тихо снижаться, кружа и качаясь, как лист.
И потом еще долго глядел ему в спину – как тот,
озираясь и горбясь входил в горизонт.
Он в поселок вернулся к апрелю, неся в рюкзаке
на груди свою девочку, дочку. Две тоненьких белых
руки, обвившие его шею,
и златокудрая голова, прильнувшая к небритой его щеке.
То ли она спала с открытыми, то ли вдаль глядела
за его плечо. А он шел и думал: любовь на пораженье –
это что значит? Фраза, которую он еще утром прочел,
нацарапанная на облущенной стене автобусной остановки.
Думал, обессиливая от напряженья и, поправляя лямки,
еще удерживал ладонь над ее волосами, как над свечой:
чувство было такое – теплом щекочущее, как током легким.
Хижину он обустроил в можжевеловой роще, на той поляне,
в сотне метров от моря, за мысом, где жил в те годы,
когда и сам, как снилось ему, был таким, как она сейчас.
Казалось, ей все это нравилось, она смеялась,
глядя в лицо змеям, зачерпывая огонь как воду,
умывалась им, оплетала лозой баркас
и отвязывая отпускала в море, деревьев свадьбы
устраивала, наряжая их, соединяя руки...
Смеялась она беззвучно, оба жили запахнутые в тишину,
с которой она играла как в дочки-матери,
чередуясь ролями. Маленький такой театр Кабуки
на лунной поляне, где он играл и девочку и жену.
А потом они засыпали в четыре открытых глаза;
она – клубочком, уткнувшись ему в плечо,
он – на спине, запрокинув голову, шевеля губами,
ей нашептывал сон, как вода под баркасом
еле слышно шевелит губами. И оплывшей свечой
ангел света стоял до утра меж двумя их мирами.
А потом в полусне семенила за ним на рассвете
и они отплывали: она на носу, чуть нахохлясь
от зябкого ветра и брызг, он – на корме, у мотора,
уже заглушив его, тишь, и забрасывал сети
или их выбирал – зачастую не Бог весть
какие дары этой мары, почти уже мора,
швартовались в поселке, пытаясь наторговать
на крупу и на хлеб, ну а овощи-фрукты
можно было добыть в огородах. Плюс лес,
минус зимы, хотя зимовать
он теперь уходил на квартиру по улочке круто
взмывавшей с единственным домом наперевес.
В этом доме с подслеповатыми окнами, на втором
этаже у него была комната, он о ней вспомнил,
глядя на девочку, идиотично жующую снег
и по снегу писавшую: снег – прошлогодним вороньим пером –
снег снег снег – без конца и от края поляны до края.
До весны – кокон комнаты, чуть подрагивают во сне
до весны и на берег опять возвращаются к раю
доморощенному. Море, небо, шалаш и баркас.
Еще двор был в поселке, где жил человек
с ладной вольницей тела и тихой песчанной улыбкой.
С мая до октября двор был полон гостей, всякий раз
когда он приходил туда с девочкой, человек
улыбался ему, приглашая к столу, тот садился в сторонке
и слушал, как будто незримую скрипку
прижав подбородком к плечу. Для ребенка,
казалось ему, это важно, тем паче – они из столиц,
эти дивные люди и их до утра разговоры,
пусть девочка слушает, смотрит... А сам он смотрел,
как солнце из моря встает в мельтешении спиц
и вяжет поселок и небо к поселку, и горы,
и кошку – всю в высверках рыбных чешуек в ведре
опрокинутом. Девочка спит у него на коленях
и, морщась от света, беззвучно смеется во сне.
Однажды, все в том же дворе, ему предложили
сниматься в кино, в главной роли, без слов. Хорошо,
он сказал им. Чуть северней Евпатории, над Сивашом,
то есть низко над этим разбитым кувшином
со зловонной водой, летит маленький самолет,
до отказа набитый хамсой. Наш герой за штурвалом:
его локти из окон торчат – как вторая пара
крыльев. Медленно открывается люк. Пилот
непроницаем в очках и шлеме. На вираж
самолет заходит, под ним Сиваш
кренится, в котором дети стоят по горло
в воде, и блаженны их лица, глядя,
как дождь нисходит на них из люка
и серебрится струею горней
пиша по глади как ангел божий...
Кино не сняли, да и похоже
не собирались. Он жил в разлуке
с собой все лето – в очках и шлеме
ходил, штурвал
покручивая, и на ходу
гудел снижаясь
и засыпал
с такой улыбкой –
почти прорехой,
как будто жалясь
беззвучным смехом.
Впрочем, этот эпизод про кино уже был описан. Гости
разъехались. Сохранилось несколько проб на пленке,
только где, у кого? Ближе к финалу черты лица,
как и любые черты, заостряются. Проступают кости.
Из комнаты его выселили в психбольницу. Я с ребенком,
сказал он двум пришедшим за ним чернецам
в белых халатах. Они кивнули. Это была вторая
его отлучка. Годы шли, никто о нем не вспоминал.
Кроме, пожалуй, тех, кто его выселил, а в психушку
сдал наполовину в шутку, наполовину – чтоб под ногами
не путался. И нельзя сказать, что он этого не понимал.
Весь поселок в те годы летал над гнездом кукушки.
А потом устаканилось как-то, кто успел – тот урвал.
Выходил он из дома светло и спокойно, два чернеца
по бокам, он не дал им связать ему руки, одну –
у груди он держал, чуть поодаль, как у кольца
парашютного, а другую пониже. И дочка,
обнимая за шею его, вдаль глядела прижавшись к нему.
Человек, с той улыбкой песочной,
обзавелся семьей, родил сына, деревья в цвету.
Шел июль, гости снова съезжались на дачу –
повзрослевшие дети детей, тех что прежде гостили.
День в разгаре, ни облачка, пир горою в саду.
Человек держит рюмку у губ и медленно поворачивает
чуть уже поседевшую голову к приоткрытой калитке,
и встает, и навстречу друг к другу идут
эти двое, как в замедленной съемке, без звука.
Шлем, очки, синий рваный халат и кромешные нитки
в кровь разбитых ступней, и лицо всё сияет в поту.
Рукомойник в саду. Он садится на хлипенький детский
табурет. Человек, опускаясь на корточки рядом,
моет ноги ему, чуть касаясь рукой этих давленных гнезд,
опускает их в тазик с холодной, всё то же – младенца
лицо с ископаемой теплой улыбкой и взглядом
этих глаз голубых, от которых по коже мороз...
Он не капли не изменился, думает человек, как странно.
И, чувствуя что-то неладное, медленно поднимает лицо.
А тот, заваливаясь назад, говорит, но уже не ему – в небо:
Геша, видишь, –
и голова его падает на крыльцо, –
я пришел, успел... –
И губы стягиваются на глазах, как рана.

Край поляны, луна меж ветвей – как крошащийся мел,
если смотришь из ямы. Копал и смотрел,
разгибаясь. Полбаркаса ушло на его домовину, и то –
он лежал целиком не вмещаясь, чуть набок
пришлось повернуть его, ноги в коленях
не гнулись. Казалось, он видит: вот молоток,
вот гвозди – сквозь щели несомкнутых век
с крошащимся мелом, следит, голова его в шлеме
и вмята в плечо подбородком, как скрипку, слюдит
проседая над гробом земля, перешептываясь как живая.
Человек прикуривая глядит на маленькую елку,
только что посаженную им на могиле –
как кренится она, подрагивая ресницами,
а тот, в земле, подбородок в плечо вжимая,
прислушивается к этой белой летящей пыли
в себе, и над ним – на ней – светящейся на иголках.

Снег. Талый, в пролежнях свет. Мы сидим на завалинке,
глядя в мутную даль, проглотившую солнечный ком.
Человек с песчанной улыбкой и в кожухе
с поднятым воротником наливает по маленькой.
– Жил, умер... Собственно, никакой истории. – Да уж, –
передергивается, – никакой. Девочка вышла замуж. –
И, утирая губы, в сторону, еле слышно: –
Вглубь – проросла – и вышла.



стекло

I

Трое в комнате, – говорят глаза.
Слух говорит другое.
Третье
говорят пальцы, скользящие по простыне,
на которой двое – он и она,
разметанная на шесть сторон света.
Луна
сощурена меж занавесок.

Он смотрит вдоль ее живота –
туда, где голова, как кажется ему,
Шопена,
лицом утопленная в ладони
ее межножья.
Никогда
она волосы там не стригла.
В никогда
он смотрит.

Его щетина
покалывает чуть живот ей.
Его затылок
их чувствует – маленьких два холма
и мель ребристую, и лен простынки.

Два маленьких, забытых Богом. Да,
двугорбы, шепчет, женщины,
и поперек груди
плывут.

"What? – еле слышно спрашивает. –
Was?"

Как странно, думает, не отвечая ей,
как странно – в слепь языка ее и жить и говорить,
и речь так тянется, так припадает к ней,
как будто у нее, у речи, никого
и не осталось
в отечестве.
Как странно.

Ее факультативный русский –
ребенок русый, худенький, слепой.
Молчит. Бог весть, насколько понимает.
Не больше,
чем он ее немецкий, итальянский,
французский, греческий...
Что кошек в доме – в ней языков,
египет кошек.

"Я, Озирис, –
бредил, бредя по царству мертвых, душу
свою ища и повторяя: – Я, душа, Озирис..." –

"What are you whispering ?" – Она кладет ладонь
ему на губы, легкую, как лист осенний терпкий,
ладонь.

"Нет, Nichts, –
он шепчет в щелочки меж пальцев, –
nichts, nichts, nichts", –
передвигая на глаза ладонь ее
и глядя как раздвинув занавески входит –
стройна и светлоока –
нефть.

Покачиваясь входит,
берет ее за руку и ведет
по кругу за собой спиной вперед.
А эта – следом
к ней тянется и льнет, и семенит ступнями,
и мелом тоненьким за ней крошится.

Трое.
Слух слышит: троя.
Ад лица
откроют пальцы:
не ее – другого.

      Когда б не этот теплый детский шрамик
      незаживающего рта...
      Странно,
      что всех их так заволакивает, когда
      пальцем водишь у них во рту...
      Сторона,
      ко всему безучастная, называется: ноприэтом.

      А на стене, в изголовье – пара крыльев
      ангельских, лебединых, муляж.
      И латунная шейка бра с тлеющим клювом,
      режим экономии.
      И простынка в летучих царапинах –
      как экран с оборвавшимся фильмом.

      Странно,
      будто я пишу тебе на тот полусвет.
      Деревце
      сжало пальцы свои под землей в пясть
      и пишет.
      Деревце,
      южный какой-нибудь автотроф
      семейства тутовых, беспочвенных,
      пришел в тундру, врос
      в карликовую березку,
      пишет.

      А потом, когда ее уже нет, читает ей,
      на полу сидя, в той самой комнате,
      а она на кушетке на кулачках лежит,
      исподлобья глядя в оконный морок.

      Он читает ей их историю.
      Персонаж персонажу.
      То есть четверо их:
      два фантома и этих двое –
      на словах.

      Он доходит до леса, до места,
      где змея ее жалит в ладонь.
      Эта сцена-виденье лоскутна и крупнозерниста,
      как смерть, чье лицо никогда целиком не открыто;
      блик, щека, угол губ...

      Взгляд от книги он к ней поднимает:
      как та, перевернута на спину и,
      как та, с кулачком на губах,
      и незряче распахнуты...

      Двое их в царстве мертвых, два эха. Читает
      он. Она слушает, русый ребенок в ней слушает,
      но понимает не всё далеко.

      Она ближе, всё ближе,
      ей больно лежать вверх лицом,
      где всё так далеко.

      Она встанет, шагнет, как во сне, покачнется
      и ткнется в него, как в стекло,
      оплывая,
      его за собой размывая,
      троясь в этой топи
      рассыпанных на пол страниц.

      То есть шестеро: двое читают двоих,
      и меж ними –
      еще эти двое, спеленатых дрожью.
      Не те и не эти.
      А как замыканье меж ними.
      И даже короче,
      чем меж.

      Не три.
      Проморгается свет и стечет,
      и пустынная комната
      воровато войдет в очертанья.


Не войдет.
"Как ты сказал? – Она натягивает штаны –
х/б, топленное молоко, походные. –
Скорость света –
это вопрос синтаксиса ассоциаций, да? –
завязывает тесемки. –
Ты – глаз, ты смугл и худ, и светишься как глаз. –
и шлейки перекидывает накрест, свитер грубый,
под ним два холмика тугих едва заметны. – Как
ты сказал? Природа ангелов и, – улыбнулась искоса, –
метафор – едина? – присела, горные ботинки
шнурует. – и, распрямляясь вдруг: – Не продохнуть,
ни лечь, ни встать, – обводит комнату глазами, –
ни жить! И каждый новый твой читатель –
здесь будет, здесь, – и тычет пальцем
в стены, в пол, в кровать", – идет на кухню,
заваривает термос, медлит, вернулась в шарфе,
шапочке оранжевой, дрожит.

Он водит
магнитом по исподу поля, передвигая куклу
по краю, на весу, игра такая.
"Вот, вот", –
она, как нитку закусив, следит за ним.
И здесь? –
он водит мысленно магнитом
под пятками ее. Стоит недвижно,
лишь головой покачивая. Кукла
скользит по краю.

      В Альпах она,
      щурясь от снега, солнца в растирочку,
      неразличима уж – на карандашной тропе в лазурь.
      Он входит в метро, садится, следующая – Люблино.

      Она насвистывает. Он, проезжая по буквам станцию,
      думает об этом слове, о странной его грамматике.
      Оно ли кого любило, его ль? Не влюблено, не вылюблино.

      Она любуется панорамой. "Блин, –
      говорит он, – комом в нем". Косится на него
      школьница: "Вы находите?"

      Она на краю садится
      пропасти. Лотос, глаза прикрыты, спина прямая.
      "Один", – говорит, просовывая в окошко. Будний
      день, никого в зоопарке, крупа с подвывом.

      Да, говорит, как выдранный зуб, как десна
      кровоточащая, этот город смеркается, холодит
      на вдохе.

      Она открывает глаза, медленно выдыхает,
      отвинчивает крышку термоса, пьет какао
      маленькими глотками, глядя поверх ободка
      чашки на уходящее, цвета шарфа ее и шапки,
      солнце; будто это они, разматываясь, ускользают.
      Меленькими, как кошка, пьет.

      Два-три бомжа на весь зоо, вот и весь люд.
      Рысенок играет с ветром кульком целлофановым. Белый
      сугроб обнял колесо тракторное как подушку, глазки
      красные в пелену глядят, где такие ж, как он, сугробы,
      без колес. Квартиру
      она сменила.
      Тигр, альбинос, наматывет круги
      по небу – след в след.

      Она спускается в деревушку,
      остывающую, как зола. Он сидит у окна. И она
      у окна садится. Между ними стекло. Лбом ко лбу,
      как со света во тьму, они смотрят
      и не видят друг друга.


II

Нет в живых тех, кто любил, – помнишь, он написал?
Тот, кто все еще жив.
Тот, с вырванным слухом, сломанным голосом.
В белой рубахе живет, с белым выстрелом позвоночника – ввысь, навылет – от отца, лыжника, снайпера.
Белый огонь пьет, с мертвыми говорит, не с кем больше.
Белые ночи – нечесанные – носит на голове.
Нет в живых тех, – говорит. Помнишь? Я – нет.
Но и не сказать: живы.
Ты, впрочем.

Ты – та, которая – где?
На краю света, на колкой его меже? От себя на краю?
Или та, в благопристойной коме жизни размеренной, на быке, в Европе?
Или та, что сейчас лежит, сверстанная, на верхней полке какой-то пригородной типографии – Новгорода, Самары ли,
с моих слов.
Или та, которой я говорю в никуда: здравствуй.
Десять камешков в этом слове бегут с горы, будто птичьим трехперстьем на взлете был сдвинут первый и втянул остальных, струйкой осыпи дребезжа до карниза, и стихло.
Семь хрипяще мычащих сквозь зубы, две гласных – а,у, и с обрыва летящее краткое – в никуда.

Я развел между нами время, как огонь разводят.
И гляжу в него, не открывая глаз, в этом городе без нас, то есть без тебя, в этом городе Мо-ва, то есть речь, Schprache – на твоем языке, в теплом прахе ее, за десять тысяч непереводимых верст и еще одну – от тебя, живущей в немь-городе, в нем. Монахове, буквой ю в нём, умляутом со змеиным укусом двоеточья над и – тем, летящим с обрыва.
Я живу на окраине Мовы, жилье – семь на пять, чуть просторней, чем у пса у ворот в родовом твоем замке. Разве что из окна вид кудрявый, цветной, на альпийские дали – у него, а моя даль обглодана и мутна; от земли до небес только кости светятся как дома.

Ты, наверно, сейчас в тех своих парусиновых белых легких с веревочным пояском на талии, на которую ты глядела вниз с хитровато детским таким прищуром, мол, нет ее, что ж тебя так привлекает там?
Или тут? – подводила снизу к груди ладони. – Маленькие, как нет, – улыбалась чуть виновато, в сторону. – Как хомячки, уткнувшиеся в ладони, – шепотом, еле слышно, на чистом своем английском, разве что снов не видела на котором.
То есть бессонном, на котором спала со мной, то есть с моим русским, переходя на него, как я на родной твой – прямо, но чаще через этого третьего между нами – переводчика, шептавшего на ухо: tenderness, sadness, oblivion...
Странно, что ты не знала этого слова – забвение. С него-то как раз, я думал, ты и начинала учить... Да, третьего. Будто третья рука – там, где мы, под простынкой, вплелась.
И какой ни возьми – третий.
И отсюда еще, наверно, это чувство не то чтоб вины, стыда, но какой-то мучительной непрогляди, как очнуться наутро в скользящих лоскутьях сна; что там было с тобой, с нами, кто и, главное, что он так долго, так непроглядно нежно и мучительно с нами делал?

Помнишь, "стрелы точно подходят к ранам..."? Как и раны, впрочем.
И держат их как градусники в губах.

Да, возможно, в тех ты сейчас парусиновых своих шальварах, которые я так ревниво... И когда на ветру они перехватывали дыханье, по всей длине твоих ног перехватывая, и когда вдруг стихали, чуть поморщиваясь, лепеча, как во сне, и когда – белым обмороком вниз текли, тая – так легко...
И свитерок легкий такой – сосновый выгоревший лесок, и солнце за ним садится легкое, акварельное, то есть в тихой дымке такой свитерок меж теплом и вечерней уже прохладой, такого кроя, такого цвета.
Да, – кивнула ты, – в том же смысле это слово есть и в немецком: альтвайберзоммер, бабье лето, – и добавила, шагов через сто: – было.
Да, такой свитерок на голое, и такие штаны, и тело легкое – как парусок плыло, чуть под углом к волне, и вдаль всегда, и не глядя под ноги, чуть под углом – от берега, но и если к берегу – под скользящим к нему углом.

Ты, возможно, едешь сейчас навестить отца с матерью (три квартала на велике до у-бана, пересадка на Одеонс).
Вы сидите за длинным столом, при неярких свечах и негромкой беседе, оставляя в ней чуткие пятна умолчаний, сродни трепетанью этих отсветов – на лице, на стене за спиной (ты их видишь на белой, за мамой, стене, а она – на темнеющем голом окне, за тобой).
Ход часов, два бокала вина, три свечи, две рембрантовской кистью прописанных женщины, как одна сквозь другую; вдали друг от друга сидят, не касаясь лопатками спинок высоких стульев... ничего не касаясь, ни света, ни боли, ни тайн, полутень разговора, мерцанье, полузримая зыбь на весу.
Скрип шагов, спускающихся по рассохшейся винтовой лестнице, голубовато-белесые глаза, маленькая улыбка в рыжей хижине бороды, третий бокал, отец, рука на книге, положенной на край стола...

А я стою в Мове, моюсь.
Нет, просто стою под душем. Стою, смотрю как вода пеленает тело, и сплывает прозрачной кожей с кожи, и завинчивается в воронку.
Тело мальчика все еще, но которого (из-под двери тянет, прикрыть бы) уже обнюхивает холодок небытия.
Вода свивается с тела, заплетаясь в ногах и расхристываясь, став отчасти уже телесной.
Тело вытерто и отнесено на вокзал.

А потом вы снова с мамой одни в комнате, и ты сбрасываешь свои парусиновые и свитерок, и она фотографирует тебя с сильной подсветкой на фоне стены – белую на белой. Нет?
Может, и нет.
Может, ты в Альпы ушла, сидишь на уступе, вдаль смотришь на заходящее солнце, третий день уж сидишь в позе лотоса, а оно все висит на ресницах, дрожит.

До Вологды, а потом автобусом до Ферапонтово – часа три по бетонке.
Мокрая, жалобная земля. Утлое низкое небо. Под ним – мхи. И висит оно над мхами, вылинявшее, одутловатое, пододеяльное, как с веревок не сняли. А под ним, путаясь в нем, едет маленький насекомый автобус. Или это метка для прачечной?
Тело сидит лбом к стеклу, смотрит.

Или ты собираешь листья в лесу, осенние? Как свои ладошки. Вглядываешься, поднося к лицу. В этот лиственый жар хиромантии. В эту лесную венецию. В этот древесный дом престарелых.
Тихо так, под ногой твоей и ветка не хрустнет, так ты легка. Одна там, до ночи, кустик огня в руке.
Хотя – какой гербарий, весна на дворе, май месяц.

А избы лежат, как сапогом вмятые в землю, полуживые. По одной лежат.
Одна, у дороги, как черная скорлупа, полая, скомканная, муть сосет, мхом давится. А другая – на полпути от нее к горизонту, нет которого, как и пути меж ними.
Мхом набрякшее небо плывет по синеющей мути земли. День за днем, по лекалу.
Откидывается в кресле, прикрывает глаза. На сетчатке еще подрагивают те огарки берез, чурочки без веток, стоящие в слезливой жиже, чуть в стороне от дороги...
Или это люди были?

Люди. Два, например, человека.
Тут надо выпутаться из ума, пальцем выйти из этого морока к воздуху – вот и вот, как ребенок. А иначе не выбраться.
Да и так не выберешься. А как жить с этим? Не обживешь. Потому что это... как что?
Как если бы два осколка из разных миров вдруг сошлись, и всем рисунком своих выпуклостей, впадин, линий совпали – точь-в-точь. Что это – совпадение? Чудо?
Но при этом такая разность... во всём, такое сильное отторженье друг друга... едва ли не большее, чем притяженье. Что это – несовместимость?
И ни умом не понять, и на вере не держится, и не разъять, и не слиться.
Плоть срастается с плотью, а души отшатываются по обе стороны, и растаскивают их тела, и расцепить не могут.
Это... как что? Как если б ходить вверх головой и вниз одновременно?
И кажется ведь – еще чуть-чуть – и свет срастется, только б эту соринку из глаза вынуть... Дьявольскую соринку из глаза Бога. Сосудик лопнувший.

На белом белое. Как гипс прихватывается ладонь, плечо, ужимка, веки полуприкрытых...
Мать пинцетом полощет фотоснимок. Свет лессировочный. И тьма красна.
Мать дочь разглядывает: белое на белом. Как будто та – в стене наполовину. Как будто в этом месте стена вздохнула, приняв очертанья тела. Безотчетно. Слабость. Минутная. Стены. Сейчас пройдет, минует.
Мать смотрит в этот белый омут, как дочь, прикрыв глаза и отвернувшись.

Лица, похоже, сродни местности, где прорастают.
Эти вот из Кинешмы, Перозаводска... Ничего не растет на лице. Ни нос, ни губы. Да и лицо не выросло.
Накрапывает. Стоит на пустынной развилке – единственной здесь достопримечательности. Щемящая бескрайность. "Небо, – говорит, подымая к нему голову, – небо... с низким уровнем психики. Хорошо хоть земля под ногами". Идет по ней, по этой рыбьей соскобленной чешуе. Там, в мерцающем далеке, слившейся с небом.

Рыба она, по знаку. Но нет рыбы, чешуя одна.
Чешуя танцует. На хвосте вьется. Не сходя с места. Сойти – утратить.
Не сходит.
Нисходит. К себе. Ближней.
И уворачивается от всего, что восходит.
Все, что восходит – смертно.
Уворачивается, не сходя с места. Игрунья.
Мать иегуменья. В Китеже, под водой.
Норы в воде от рыб. В черной. Для рук фотографа.
Рыба-молитва и дыба-рыба, две норы. И руки две.
И черная пленка воды, перекрученная, засвеченная.
И снег над озером вьется тесемками, как корсет расшнуровывает – ночи белой.
И ветер играет на пуповиной обвитой мертворожденной, как на валторне.
Красные чешуйки огней под ним.

Вначале, пока глаза не обвыклись, это было как в лоне ее, Богородицы.
Сумрачный жиденький свет моросит откуда-то сверху, расплываясь по стенам блекло-цветными лоскутными пятнами, слегка красноватыми. Будто не свет, а пигмент моросит в эти маленькие окошки под куполом.
А потом – будто стены смягчаются, становясь трикотажными, что ли, фланелевыми, теплеют эти цвета лоскутные.
А потом – помнишь, эти цветные ленточки-тряпочки, обереги, которые подвязывают к веткам деревьев, и, особенно, в Индии, когда уж ни веток не видно, ни дерева... такое вот ощущенье, будто стоишь в этом дереве, внутри него, и листва его окутывает тебя, чуть колеблясь, окукливает со всех сторон.
А потом – будто весь этот парашютный космос как бы вздымается над тобой на вдохе, и вдох этот – твой, и весь этот космос – ты.
Ты, оставленный далеко внизу с запрокинутой вверх головой.

Вот если б не человеком она была, тогда б все сходилось.
Призраком, например, наважденьем, вьюшкой миров иных.
Или мной в другой жизни.
Или между двумя меня, как меж двумя зеркалами.
Она – как эхо чего-то, что уже никогда не востановишь по этому ускользающему обмылку звука.
Как, быть может, самый твой сокровенный сон, а ты – весь – решето пробужденья, не вспомнить, не удержать.
Полое, влажное решето.

В 1502 году он расписал этот храм. Вроде бы за 24 дня. От пола до купола. Сотни сюжетов, тысячи фигур. Непостижимо. Это ж не комикс, а космос, – каждая!
Сколько Рублев писал троицу? А этот – 24 дня – весь храм.
Фреска, а поверху темпера. Как макияж. Со временем потемнел, сняли, лицо открылось.
Теперь представь: он пишет тело длинное-длинное, как дни на севере, как дороги здешние, и маленькое – с булавочное ушко – лицо. Но в лице этом – весь Бог. Не тот, которого знаем по изображеньям. Другой.
Представь себе эту субстанцию – нечто между теплым охристым песком и чистым осенним светом, и она смотрит поверх тебя, но чувство такое, что глубже в тебя никто еще не смотрел. Смотрит глазами, которые нельзя назвать ни голубыми, ни карими, ни черными. Этот текучий цвет отраженного неба в воде. Так, будто и не она смотрит из этой тканевой ниши, которая, кажется, больше скрывает, чем открывает лицо. Но то, что открыто, кажется больше, чем тело, стена, и та даль, что за ней.
И еще подумал, выйдя перекурить: почему ж такие несоразмерно крохотные головы по отношенью к этим тополинным посохам тел? Смирение? Целомудрие? Известно ведь какая птица вьет гнездо в голове.
И еще: кто рисует маленький нолик и на длинной палке к нему – руки, ноги? Дети.
А кто не смотрит в упор? Звери. И мудрецы.
И еще подумал: почему нельзя сказать, что свет от их лиц исходит?
Да, но и что вбирают его, впитывают, не скажешь.
Терпкий такой, теплый свет. И недвижный. И невесомый.
Нет, как бы на сокровенной границе меж внешним и внутренним, между от себя и к себе, в точке покоя, его свеченья.
И губы смолкают, чуть поджимаясь к центру, и глаза как бы смотрят, не глядя, только нос – осевой, протяженный, с красно-охристыми чуткими раковинками ноздрей – дышит.

Я не любил твои губы. Глаза твои не любил, ухо, шею. Я не любил ни грудь твою, ни живот, ни ноги. Все это было насмешкой над тем, что я мог бы любить.
Речное такое лицо у тебя, меленькой речки, свет чуть косящий над ней, ранне-осенний, жиденькие берега.
И какое-то выпавшее из времени тело – то ли в будущем, то ли в прошлом.
Худенькое, нерослое. И почему-то всегда, как только глаза прикрываю, – голое, и – со спины. Мальчик. Лет двенадцати. Я.
Но вот все это вместе, все то, от чего я с таким недоуменьем отводил взгляд, вместе, как ты, как жизнь твоя рядом с моей, было единственным, чутким, так близко... чудом.

Смотри. Алтарь, центральная апсида. Мария с младенцем.
Видишь, она не держит его. Лишь чуть касается плеча. Одной рукой, правой. Оба развернуты к нам лицом.
Его пятки – на уровне ее лодыжек, голова – на уровне ее груди.
Он стоит? Нет. Он парит? Нет. Он как бы вписан в нее? И да, и нет. Она поддерживает его? Нет. Хотя бы чувствует его? Впрямую – нет. А он? И он тоже. Что ж, выходит, ничто их не связывает? Ничто. А откуда ж такая нежность, единство, родство?

Смотри: она в вишневых ризах, так? Под ризами – небесно-голубая ткань, как река течет. А, начиная от колен, ее уже мы видим, она омывает его ноги, то есть он как бы стоит-плывет в этой реке, уходящей вниз и в сторону, за них обоих, размываясь далью.
Он, младенец в возрасте отрока, стоит в этой реке в облаченьи цвета влажной текучей глины, тронутой утренним солнцем.
И такого же теплого цвета лицо Марии.
А ризы вишневые, то есть холодные, с переходом внизу в ту небесно-голубую, столь же холодную, ткань-реку.
И вот, если расфокусировать взгляд, кажется, что одежды ее раздвигаются – там, где он в нее вписан.

Она, как и он, смотрит вдаль. Тем же взглядом – поверх дали, то есть в самую близь.
А теперь смотри на руку ее, правую: описывая полукруг, она чуть касается его плеча, безотчетно, кончиками пальцев. Ни он, ни она, похоже, даже не чувствуют этого; оба погружены в эту даль-близь.
Но продли эту линию ее руки, то есть не ты, она сама длится, течет, как та река.
Она и есть та река, только уже внизу, как бы поддерживающая его.
И отсюда, наверно, от цвета и неизъяснимого света руки-реки это чувство родства их – до сердцекруженья.
А они вдаль глядят, и, похоже, даже не знают о том, что их двое.
Потому что они – одно.

Вот, что мы с тобой делали. Выламывались друг из друга, как из вязко-тягучего зеркала.

А теперь отойди. Видишь? Слева от них, в северной апсиде – Креститель, в крылья одет. Предтеча, врос в пустыню по грудь, и до небес – крылья.
Теперь справа, в северной: Николай, в рост. Белое облаченье. Слепяще-белое. Как соляная копь. Открытый цвет, чистые белила. А лицо – еще чище, еще светлее. Нет такой краски. Николай. Чудотворец.

Теперь попробуй найти точку, откуда б видны были все эти три апсиды. Нет ее. А две? Тоже нет.
Подыми голову, он смотрит в тебя, входит в твое темя. Христос.
Во весь купол его лицо. Одно лицо, и маленькие ладони, отброшенные от лица к краям купола.
И нет между ними рук; та же небесно-голубая река завивается вокруг первозданной охры его лица; такой, наверно, земля была в первый день, из вод выйдя.
Лицо – как остров. Или – как солнце, остывающее, когда не слепит уже, и лицо проступает, и нету под ним Земли.
И эти ладони его, отброшенные к краям по диагонали – куда? – за мир, за воды, эти дальние маленькие ладони его, свинченные под углом, как лопасти, вращают весь этот купол воды со светящимся мирозданьем лица.

Я вот думаю: сколько ж идти от тебя – той, которую вижу, чувствую, говорю с которой, до той тебя, кто ты есть? Не одну жизнь. Не мою.
Странно, даже сейчас, когда ты – та, которую я когда-то отделил от тебя, и жил с этим призраком, как в кровосмешеньи с сестрой... даже сейчас, когда ты, сестра, уж давно от меня отдалилась... даже сейчас, когда уж давно рассвело между нами... быть с собой это все еще значит – с тобой.
Я ведь и в Ферапонтово это поехал, чтобы с тобой побыть. С Дионисием и с тобой.

Неприкрытая дверь. Листья метет в проем, сношенное тряпье. Голые стоят, венозные, по обе стороны от двери, гнутся – вначале эти, потом те. Деревья. Вервии девьи. Озерцо в проеме. Красновато чешуйчатое, и вдруг темнеет, гаснет, и снова вспыхивает – всё в булавках. Переходы эти не так очевидны. Вот оно заволакивается, бурля, бельмом вскипая. И вновь гладь, глубь, радужная оболочка, ресничные берега. Солнце, в тучу спеленатое. И – нет его, плащаница струится за горизонт, запятнанная.

Это храм Богородицы. Посчитай – сколько их здесь. Не счесть.
И смотри, что он делает. Они глядят со стен друг на друга, как в зеркала.
Тысяча и одна Мария.
Зеркала, с небольшим опозданием повторяющие движенья одна другой.
У этой рука уже поднята, а у той – напротив нее – еще поднимается только. А время меж ними – смерть сына.
Или вон та, с Елизаветой стоит, обнявшись, еще беременная, смотрит через ее плечо. Продли ее взгляд на другую стену. В зеркало. Через 15 лет. Смотрит через плечо. Из другой жизни. Маленькая, той до бедра. А одежда выгорела. Потому что напротив окна стоит.
Их здесь – как мотыльков в ночном саду, под лампой. Лучше уж так думать, чем про эти зеркальные коридоры, из которых не выйти ей.
Не выйти ей. Или биться о свет, или двоиться, двоиться... В зеркалах. Богородица-Дева, радуйся! Благодатная Мария, Господь с тобой..

Помнишь, мы бродили с тобой по лесу, в предгорьях, и, раздвинув ветви, вышли на маленькую поляну с голубой травой и одноруким деревом, ствол которого был гол и сух, а рука, вскинутая к небу и отведенная чуть в сторону, цвела.
И мы долго стояли так, глядя: я – вверх, на руку, а ты – вниз, на траву, усеянную этими желтоволосыми воздушными паричками.
Казалось, они ни на чем не держались, росли ниоткуда. Парили над кончиками травы, чуть касаясь их, как на пальцах.
И ты, опустив голову, глядя на них, еле слышно перебирала губами воздух.
Что? – спросил тебя взглядом.
У Марии, – прошептала ты, – были такие волосы. У Богородицы. – И, помолчав: – А лицо – как зерно пшеничное.
И я смотрел то на тебя, то на эти желтые, простоволосые, без лиц, подрагивающие как на иголках, и не находил, что ответить.

А потом, что ли месяц спустя: – Вот, – сказала, указав пальцем абзац в книге, – помнишь?
"Вид лица Ее был как вид зерна пшенична, власа желтого, очес острых, в них зеницы подобны бяху масличного плода виду; брови Ее наклонены и изрядно черны; нос не краток; уста как цвет розы; лицо не кругло, не остро, но мало продолжено...", Св. Епифаний, IV век.

Странно, – говорю. – Бяху странно. Не припомню изображений ее со светлыми волосами. А ты?
У окна стоишь, вдаль кивая.
Масличный плод... то есть, говорю, светло-зеленые у нее глаза. Не черные же, если волосы желтые.
То есть почти альбинос. А брови черные. Такое лицо вряд ли могло не запомниться, не быть описано...
У окна стоишь – худенькая, легкая, почти бесплотная, как свет за ним, тающий.

Вот, – говоришь, и смолкаешь. – Вот, живут они, две женщины на одном подворье. У одной, юной, Бог в животе, еще завязь только, благовещанная, а у другой – Предтеча, шестимесячный, в животе. И ходят они день и ночь по дому, слушают животы, и те, в животах, слышат.
Не оборачиваешься, руки опущены, молчишь.

И еще муж, Захария, онемевший, за то что Ангелу не поверил, что жена его, Елизавета, неплодная по годам, зачнет.
Не шелохнешься, спиной ко мне, будто не ты говоришь.
И каждое утро этот Захария, священник, идет в церковь, но, бессловесный, служить не может, открывает рот и до ночи ворочает тишь губами.
Как дуновенье стоишь у окна, не ты...

А та, юная, только ангел от нее отлетел, сказав: "Вот и сродственица твоя, Елизавета, зачала...",
пошла к ней. В другой город. Одна. И вернулась спустя три месяца, когда той срок пришел.
Стоишь, пальцем по стеклу водишь.
Один дом. Две женщины. Один на двоих ангел.

А когда вошла она, та вскрикнула; ребенок ее, шестимесячный, толкнулся в животе, впервые, всем своим будущим, головой срубленной...
То есть с голоса этой, юной, идущей к ней от калитки, дернулся, духотворясь...

Что ж они делали там эти бескрайние месяцы, в дни вслушиваясь, белье развешивая на веревках, вглядываясь поверх него в даль?
У одной, босоногой, желтоволосой, со светло-зелеными глазами... завязь креста вздрагивала под сердцем. У другой, угасающей, – шерстяной комок с подвернутой головой.
А потом они встретятся в Иордане, и на миг передернется память – тем утробным видением, и войдет в берега.
Спиной стоишь, в темноте, пальцем водишь.
Или это я говорю?

Нет, и ты не любила меня. Не так, как я. Хуже, чище. Как река – берег: вскользь.
И ведь не скажешь: нет ее, когда она – вот: течь. А ведь – нет. На то она и река. Где? Здесь? Или там, за излучиной, в рукаве?
А он, как лес, вошел в реку, а это даже не русло было, – ее расплет.
И я ведь видел тебя – оттуда, с верхних веток, видел тебя – там, вдали. Там. Пока здесь убывала.
Здесь, Мария, у ног, умывала...
Топь. Гаданье по топкой ладони. Левой. Правой. Они бы совпали... Будь мы милосерднее к жизни. Будь я...
Подсыхает. Следы проступают, стены, высолы...

А в Калуге, на берегу Оки – деревянный домик в два этажа. Там, наверху, был его кабинет. К потолку подвешены две железные рыбы, каждая – в размах рук. Они как бы плывут вдоль окон, одна за другой. Гофрированые, будто сплошь из жабер. Это его дирижабли. Невоплощенные. По идее, это железо под давлением газа должно было раздуваться, разглаживаясь до своей баклажанной формы; дирижабль взлетал, а потом – спадая с боков, гофрируясь, снижался, как ладони в молитве.
Как ладони. Да. Тебе нужно одной побыть.
Дед мой, когда служил там в паровозном депо, чай с ним пил под этими рыбами. Молча. Сахарница, щипцы, дождь за окном. Отхлебнет, и то в окно глядит, то к рыбам глаза подымет. Кусочек сахара за щекой.

Нужно одной. Побудь, конечно. Благо, сумрачно здесь, как в воде вечерней. Окна тусклого света тмятся под куполом, как косяки рыбьи.
Ты – у северной стены, я – у южной. Так и в близости нашей. Ни востока, ни запада. Как запавшая стрелка компаса.

Ты ведешь рукой по стене. И руке бы – одной побыть. И душе – одной, с глазами прикрытыми. О себе я. Бесконечная коммуналка. И живешь в коридоре, на раскладушке. Память переступает тебя, чувства снуют, света полоски из-под дверей, не твои голоса.
Окон нет. То есть односторонние. Даже не так, как в полицейских участках, когда ты видишь, а тебя – нет. Ни ты, ни тебя. Мебиусное стекло.

Как она называлась – та церковь, рядом с твоим домом, этот черный стеклянный куб с трубой колокольни? Amort-Kirche? Стены ее из затемненного стекла были похожи на огромные рентгеноснимки, я их читал из твоего окна: негативы деревьев, людей, домов, подвисающих облаков над ними. Как опухоли. Как тела инородные.
А в колокольне был лифт, бесшумный, с выходом в небо.
Как же она называлась? Преображения? Перезагрузки? Рестарта? Соловьи вокруг нее бесновались, как противоугонные механизмы. А внутри нее исполнялись концерты Листа, Генделя... 20 евро за вход.
Помнишь, наконец, мы вошли в нее, в час безлюдья, втроем. Мы с тобой, и меж нами – этот маленький человек деликатной наружности, говорящий вполшепота, как полуденная листва. Доктор Питум. Член Ложи, член Совета еврейской общины Германии, а по должности – консул Монголии.
Вы стояли там, еле слышно шелестя по-немецки, в этой выскобленной до стекла утробе, в этой выворотке огня. Где? Вероятно, у северной, в ее приглушенной дали. И весь этот акустический пустырь вслушивался, напрягая стены с этим светом над вами защемленным, как межреберная невралгия.

Ты ладонью ведешь по стене, не касаясь ее. Говорят, эти краски были привезены из Византии. Все, кроме охры. Охра местная. То есть небо нездешнее, а телесность, тепло и земля под ногами – отсюда. Тем и держит. Не рвется. Как мы.

Вот, смотри: не кругло, не остро, но мало продолжено. Как зерно пшеничное.
А вокруг – огородный рай, краски такие сочные, как после дождя, как сны в детстве.
И мы с тобой ходим – маленькие, чуть выше травы – ходим по этому раю, совсем не видно нас.
А какой овощ цвета преобладает? Тыква? Огурец-помидор? Синь сквозь зелень? Облака плывут в огороде, овечки...
Посмотри, как он пишет толпу: паркий клубень голов. Клубень, только что вынутый из земли. Ботвой вниз.
Ты говоришь: столько сюжетов – сотни, а где ж главные? Где Голгофа? – Нет ее. – Где Вознесенье? – Нет. – А Сад Гефсиманский, а Страсти его где? – И их нет. – А тайная Вечеря? – Нет, не видел.
Теперь ты скажи: Бог-отец есть здесь? – Нет, кажется. – А Дух святой? – Нет, не заметила. – Что ж есть? Жизнь? Vita?

Знаешь, о чем я вспомнил? О нашей вылазке в джунгли. Проспал, а ты тихо радовалась, сидя на веранде, исписывая дневник длиннющими немецкими словами (о чем? не о нас, уж наверно), а в метре от твоего лица, на тебя глядя, раскачивалась на ветке вниз головой обезьянья мадонна; левой рукой прижимает к груди младенца, правой – метет под собой воздух.
Да, не улыбалась тебе эта мысль. Да и я бы, наверное, не решился – один. Нет, пожалуй, пошел бы, но против шерсти. Вероятно, ты чувствовала, что я в тебе провоцировал. То, что, держась за руки, пятилось друг от друга. Мы.
Или жизнь тебе так дорога – цаца твоя? – ерничал. Ты отводила голову в сторону, чуть сощурясь, как поджимают губы.
Да, конечно, не в этом дело – было. Я видел, ты видела. Даже та мадонна, перевернутая, висящая на ноге.
Пошли всё же. Не затемно, как собирались. В самое пекло. По пересохшему руслу, вверх, в сужающееся ущелье. По желобу, заваленному валунами. Я впереди, ты за мной, тихо, палец у губ, смотри – куда ставишь ногу. Тебе тяжело идти в этом шелковом сари, не дышит, липнет. Все круче вверх, слоновьи кучи – свежие, еще курятся.
А что, – говорю, – будешь делать, когда столкнемся с ним, диким? Не разминуться тут.
Вверх показываешь, взглядом скользя по отвесной щеке ущелья.
Да, думаю, нет меня в этом сценарии. Нет мы.
А потом, в верховье, где не то чтобы ветерок, а так – беглый лепет, ты разделась, оставшись в одних ботинках, стоишь на камне, спиной, в себя приходишь. Издали – как свеча оплывшая, отметочка высоты.
И – ни слова, пока подымались, только на солнце поглядывала, заходящее, а возвращаться – часа три.
А потом, в сумерках, на подходе к поселку, когда уже музыка была слышна, голоса, мы увидели на тропе ворох перьев павлиньих и самку, как бы воткнутую в куст вниз головой, шея ее текла как струйка воды мерцающей, бирюзовой, и оканчивалась крохотным кулачком с распахнутыми глазами.
Мы присели на камень. И когда я, вынув камеру, хотел встать, точнее, встал и уже занес ногу в сторону куста, ты вдруг тихо сказала: – Стой!
Я обернулся. Взглядом указывала под куст.
Варан, полуторометровый, лежал под занесенной ногой. Головой к нам. Глядя – хотя и снизу – в упор. С этой трещиной улыбки, безвременьем ее. Лежал под текущей к нему шеей, как под шнурком с гирькой остановившихся часов. Лежал недвижно, в листьях, пока мы сидели, молча, на расстояньи руки от него.
Хорошо посидели, – сказал, когда отошли, – втроем.
Втроем? – обернулась. И, чуть погодя: – Сатана. И красавица.
Да, вчетвером.

Тускнеет со временем, отслаивается, шелушится. Знаешь, как восстанавливают? Плавишь воск с очищенным скипидаром, потом флейцем на стену наносишь. Потом паяльником с выгнутым на конце утюжком укладываешь отслоившуюся краску. В одной руке паяльник, в другой ватный тампон, смоченный скипидаром, подтираешь остаток воска. Потом мелко стружишь хозяйственное мыло в ведро, заливаешь водой с добавлением амиака, варишь до мыльной каши. Моешь стену от так называемых поверхностых загрязнений. То, что не поддается мылу, снимаешь хим. раствором и скальпелем. Потом пропитываешь льняным маслом. Шпаклюешь утраты. Грунтуешь. И, наконец, восстанавливаешь утраченные места, нанося краску всегда на пол тона светлей.

Я затаился на лесах, под куполом, дожидаясь, пока все разойдутся, и собор закроют. Западная Украина, Почаевская Лавра, мне 18, ученик реставратора, бригада семь человек, живем в келиях, время советское, застой.
Затаился. Первые дни. Как – подойти к стене, дописать палец Христа, утраченный? Левый глаз – у Богоматери, зашпаклеванный, белый? Смотрит, как я включаю лампу, иду к ней, осторожно ступая по скрипящим доскам. Лицо ее во весь ярус, я вмещаюсь от глаза ее до губ.
Издали – казался черным. Фрагмент зрачка, уцелевший. А мазнешь черным – рядом, и глаз слепнет. Смешиваешь – с той краской, с этой... Нет, не то. Кажется, там переливаются все цвета. А больше четырех красок смешаешь – грязь.
Мазками выкладываешь. Нет. Снова стираешь ватой, смоченной в скипидаре. Смотрит, терпит. Чуть слезящийся. Лессировочный. Мазками, лепестковыми, оставляя зазоры воздуха, левкаса. Так. А завтра, когда подсохнет, еще раз, жиденько, поверх. А потом еще. Тихо, знобяще тихо. Уже светает. Не волнуйся. Завтра. Спускаешься вдоль нее, как в колодец. Спишь, свернувшись в ее зрачке.

Говорят лишь утраты. Да и то – не о том.

В двух часах от Калуги, на речке Протва стоит дом.
Дом Елены. Ей бы имя – И-куб. Да, Елена Икуб.
Ширококостная порода, с властным лицом боярыни.
Отличница академий. Вдова. По смерти мужа, строит усадьбу вдали от Москвы, в деревушке Бенцы, под Боровском. Пишет ее как картину. Как "Явленье Христа".
По газонам, сходящим к реке, бродят амнезийные колонны – по одной; камни, вышедшие из земли, уложены в мандалы, криптограммы; безымянные людские фигуры, распиленные в Москве, привезены и установлены – сидя, лежа, врасброс частей.
Дом в три этажа, верхний – солнце в стекле, мастерская. Два других – сумрачны, замок. Амок арок, лестниц, фамильных реликвий, антикварной мебели. Занавеси из горчичной дерюги, чуть разведенной в стороны, и в просвете – до пола – фата. В столовой – журавлиный список медных кувшинов, привезенных из Памира. Каждое лето там проводила, когда была молода. Седлала лошадь и уходила в горы, полотняный мешок за плечом, блокнот для эскизов, вода, еда.
За домом – небольшой колизей, спиралью ввинченный в землю по грудь, шатровая крыша над ним парит непонятным образом. Там – вертел для борова, арена зрелищ с амфитеатром.
Лес, луг, излучина со стелящимся туманом. Пес – белый, в даль глядит, как нестеровский отрок.
А на горе – церковь, точней руина, Козьмы и Демьяна. Она ее восстанавливает, везет крест из Москвы на своей машине.
В Боровском монастыре старец Власий берет в ладони ее. Она говорит: между жизнью и смертью берет. Она говорит: не всю.
Ее мучает Куб. Она не знает его имен, не в силах его промерить. Это земля? Крест? Тройка, квадрат, Троица...
Не там ищет. Она художник. Она не там и не там. Она, по Киркегору, предстоянье Ему. Она не может Ему ни отдать себя – всю, ни взять. Ее, как провод оборванный, искрит о землю.
Она строит кубы: из железа, дерева, льда, воды; она расписывает их горящим битумом, она заплетает в куб иудино дерево с витражными огоньками в нем, она вяжет терновый куб с яблоками, насаженными на шипы, и сплавляет его по реке, а с прибрежных ветл капают слезы алые – и путь стеля ему, и вослед, а она уже заплетает кубы паутинные, заливая водой их в рефрижираторах, и потом выгружает эти морозные росписи на косогор под июльский пыл; текут, дымясь, расплетаясь, тая; осень жертвенная, она кровавый куб отпускает в небо, небо его не имет, шар воздушный над кубом вьется – отлетевшая голова на тонкой жиле.
Она стоит на холме в черно-белом лоскутном своем тряпье, обхвативши ладонями плечи – как в монахиню вжался маляр. За спиной ее – два мужика деревенских, живущих в сторожке, отец и сын, выгнулись, глядя на шар, этот дух мотыльковый, в небо бьющийся как в стекло.
Она говорит: давай вместе – думать, делать.
Да, думаю, сукуб/инкуб...
Book, говорю, если зеркально прочесть, книга.
Давай, говорю, книгу сделаем, мельницу-книгу – на реке.
Вот и развертка куба, крест вращающийся, бесконечный. Книга-мельница-колесо с лопастями страниц.
Деревянные лопасти, покрыты сусальным золотом – пятнами, как затон на закате. А по ним битумом пишем текст – по строке на каждой.
Будь я тобой, я б писал: Отче наш – прокручивается – еже еси на небеси – прокручивается...
Водоросли, кувшинки, золото с зеленцой времени, отсветы, пернатые клинья воды за колесом. Книга, листаемая снизу вверх, через небо, круговоротом.
А если собой, спрашивает.
Собой? Трудно сказать. Аз, буки, веди... Жизни мышья беготня... О Неизвестном солдате...
Она говорит: едем. Она заводит машину.
Тихонова пустынь, это неподалеку. Тихон там, старец, в лесу жил, в дупле. О ту же пору, что Дионисий. Сидел там, в небо глядел, перевернутый, как эмбрион. Древесную пуповину сосал, молчальник, незримую. Древа того уж нет. Храм, купель. А дальше – Оптина, на реке Жиздра.
Здравствуй, как жиздра? – Да слава Богу.

Ведешь по стене рукой...

Да, подсушивает со временем, следы проступают, разводы. Полоса... Как ты сказала? Обмирщения? Да, обмирщения чувств. Даже в сны ты приходишь все реже. И стоишь в стороне, за стеной.

Так было в Оптиной, где я сморился под утро в душном спичечном домике, стоявшем чуть набекрень в глубине сада на окраине хутора.
Елена спала в соседней хибарке. Весь день за рулем. Легла, не раздевшись, уснула. И, кажется, прежде еще, чем легла.
Это был первый дом, в который мы постучались. Аня, старушка-старожил, живет здесь с сороковых, одна. Дома пустуют. Единственный магазин – врытый в землю железный короб, высотой 1,5 метра, и зарешеченное окошко – в две ладони. Улица одна – Лермонтова, она и ведет к храму.
Ты за стеной стоишь. Не здесь. В Шамардино.

Это верстах в десяти от Оптиной. Нужно свернуть с дороги и ехать в даль, в пыль, в небытие.
Он возникает резко за поворотом. Черные купола. И барабаны под ними черные, глухие, без окон. Красно-кирпичная туша стен. Как освежеванная. И всё это – в небе, проваленном до земли под тяжестью этой туши, отороченной грядками с меленькими цветами, как ворсой. И на грядках этих стоят согнутые до земли монашки, полют. Недвижно. Будто снулые холмики чернозема стоят.
И, разбросанная как зола, деревушка окрест. А за нею – поля... И какая-то жалобная тишь висит – куда ни глянь.
Шамардино. Монастырь женский. Отрада Оптинских старцев, опекунов. Здесь, значит, Толстого отмаливали, отлученного. Кто? Сестра его, что ли?
И маленькие такие окошки в этих фабричных стенах – как спичечные головки, сырые: вспыхнут, гаснут.
За стеной. Которой будто бы нет. И ладонью водишь перед моим лицом.

Западная стена. Там, где и должен быть ад, Запад.
В самом низу, справа, на уровне глаз, помнишь?
Наотмашь – как из ведра – ливанул краской. А потом взял – что? – нож, наверно, или кусок стекла. И по сырой еще штукатурке, по живому огню начал чертить людей. Как иероглифы. Так и стоят – в огне прорезанные.

"Есть тут кто? – чуть свет, Анина голова в окне. – Чайку? – щурится меж занавесок. – А Лена твоя в купальню пошла, святую, четыре градуса, там, за скитом, яр любви был, с горки, зимой, на санках, или картошечки отварить, нет его, яра, а зубы еще свои, да, пеклочко..."

В храм вошел, Числа уже прочли, полы моют. Амвросий в раке лежит. Тот Амвросий, который сказал Достоевскому, в спину: "Этот – из кающихся".
Вышел. Галки сидят на заборе, разинув рты, дышат.
Это по смерти Алеши пришел он, еще не остывшей.
Водишь рукой. Так близко. И запах ладони – речной... И так далеко, неразличима, машешь... Кому?

Даль, гладь, озеро.
Сели у кромки, молча, зажгли костер, смерклось.
В этот смотрю, у ног, и тот вижу – ножевой.
Луна взошла, круглая, и костер наш уже в воде на треть, и она, вода, прибывает всё, и уже держит его на весу, в ладонях, а он горит.
Как зеркало.
Как нет в живых...