Textonly
Home

Улдис Берзиньш в переводах Сергея Морейно | Чжан Эр в переводах Александра Уланова

 

ЭМИЛЬ МИШЕЛЬ ЧОРАН

В переводах Бориса Дубина


Чоран (Cioran) Эмиль Мишель (1911-1995) - французский писатель, мыслитель-эссеист. Выходец из Румынии, где дебютировал книгой "На вершинах отчаяния" (1934). С 1937 г. жил во Франции, после 1946-го писал уже только по-французски. Автор сборников эссе и афоризмов "Уроки распада" (1949), "Силлогизмы горечи" (1952), "История и утопия" (1960), "Несчастье родиться" (1973) и др., переведенных на большинство развитых языков мира. В 1995 г. в парижском издательстве "Галлимар" вышел тысячестраничный том его основных "Сочинений", книга интервью с ним разных лет, переведена переписка с румынскими друзьями, в 1997 г. опубликован столь же объемистый том "Записных книжек, 1954-1972", широко издаются и переиздаются его книги и в самой Румынии. На румынском и французском языках издана его детальная биография, монографии о нем появились во Франции, Испании, Румынии, США, Канаде, о нем снят документальный телевизионный фильм, поставлена пьеса. На русском языке отдельные эссе Чорана, фрагменты его дневников печатались в девяностые годы в журналах "Иностранная литература", "Диапазон", "Ступени", газетах "Сегодня", "Ex Libris НГ".

Борис Дубин (род. в 1946 г.) - автор работ по культурологии и социологии литературы, переводчик. Окончил филологический факультет МГУ. Книги: "Интеллигенция" (М.-Харьков, 1994, в соавторстве с Львом Гудковым), "Литература как социальный институт" (М., 1995, в соавторстве с Л. Гудковым), "Литература и общество" (М., 1998, в соавторстве с Л.Гудковым и Витторио Страда). Редактор трехтомного собрания сочинений Хорхе Луиса Борхеса на русском языке (1-е издание - Рига, 1994, 2-е издание - Рига, 1997). Редактор сборников избранных эссе Октавио Паса (М., 1996), Сьюзен Зонтаг (М., 1997), Чеслава Милоша (М., 1999). Ведущий рубрики "Портрет в зеркалах" журнала "Иностранная литература". Публиковался в различных газетах и журналах.

Из интервью с Михаэлем Якобом

Западногерманский писатель и журналист Михаэль Якоб взял это интервью (на французском языке) в 1986 г., по-немецки оно опубликовано в 1994-м. Здесь переведено по книге: Cioran. Entretiens. Paris, 1995.

- Что если начать с вашего румынского детства? Вы его хорошо помните?
- Я его замечательно помню. Я родился в Решинари, карпатской деревне, в 12 километрах от Сибиу-Германштадта. Ту деревню я любил больше всего на свете. В десять лет я покинул ее, уехал в Сибиу, поступать в лицей, и в жизни не забуду тот день, даже тот час, когда отец увез меня оттуда. Мы ехали в двуколке, я плакал, всю дорогу плакал, потому что чувствовал: мой рай закончился навсегда...
- Вас, можно сказать, буквально оторвали от родной земли?
- От земли и от всего первозданного мира, который я так любил, и от тамошнего чувства свободы. Я оказался в Сибиу, довольно крупном австро-венгерском городе - пограничном, с множеством военных. В нем - и, надо сказать, вполне мирно - уживались три национальности: немцы, румыны и венгры. Как ни странно, потом это не забылось: мне и теперь тяжело в городах, где говорят лишь на одном языке, меня тут же берет тоска...
- Вы и позднее не раз отрывались от почвы?
- Да, много раз. Сначала я был вынужден расстаться с детством. А потом и со своей жизнью в Сибиу. Чем он оказался для меня так важен? Тем, что в Сибиу я пережил свою главную драму, она потом длилась много лет и оставила во мне след на всю жизнь. Все, что я позднее написал, придумал, развил, все мои метания уходят корнями в ту драму: примерно в двадцать лет я потерял сон. Помню, как я часами расхаживал по городу - Сибиу очень красивый город, немецкий, построенный в средние века. Так вот, я выходил из дому в полночь и просто бродил по улицам, где было лишь несколько проституток да я, и больше никого, тишина, захолустье. Я часами шатался по улицам, как тень, и все, что я потом написал, передумано тогдашними ночами. Моя первая книга, "На вершинах отчаяния", относится как раз к тому времени. Я написал ее в двадцать два года, написал как завещание, потому что решил покончить с собой. Но остался жить. Никаким делом я тогда не занимался, и это было самое важное. Ведь поскольку я ночами не спал, а разгуливал по городу, то днем я мало на что годился и работать не мог. К тому времени у меня уже был диплом, я закончил философский факультет в Бухаресте и прочее, но я не мог служить учителем: попробуйте после бессонной ночи паясничать перед школьниками, мороча им голову тем, что вас совершенно не интересует. Вот из тех ночей и сложился потом мой взгляд на мир...
- Страдающий бессонницей по-другому переживает время?
- Абсолютно. Он живет в другом времени и в другом мире, поскольку нашу жизнь можно переносить лишь при одном условии: благодаря перерывам. В конце концов, для чего люди спят? Для того, чтобы не просто отдохнуть, но и забыться. Тому, кто встает утром, проспав всю ночь, кажется, что жизнь как будто начинается заново. А для того, кто не сомкнул глаз, ничего не начинается. В восемь утра он ровно тот же, что в восемь вечера, и это неминуемо переиначивает весь взгляд на вещи. Думаю, именно по этой причине я никогда не верил в прогресс, никогда не дурачил себя подобными бреднями...
- И тоска это составная часть такого особого, другого переживания времени?
- Именно. Тоска всегда связана со временем, с ужасом времени, страхом времени, откровением времени, сознанием времени. Те, кто не чувствителен к времени, не чувствует и тоски; жизнь можно переносить, только если не сознаешь, как убегает каждый миг, иначе ты пропал. Опыт тоски это обостренное сознание времени...
- А почему вы приняли решение писать по-французски?
- Я решил никогда не возвращаться в Румынию. Для меня там все кончилось, все было, в самом точном смысле слова, уже в прошлом. Шел 1936 год, я жил тогда на море, неподалеку от Дьеппа, пытался переводить Малларме. И вдруг сказал себе: "Нет, это не для меня", - и тут же решил перейти на французский. Как ни странно, до того времени я не слишком интересовался французским, зато очень налегал на английский, даже учился в Сорбонне, готовился стать преподавателем английского. Писать по-французски - как я совершенно внезапно решил - оказалось куда трудней, чем можно было подумать. Это была настоящая мука. Свою первую французскую книгу я переписывал четыре раза, от вида букв меня уже тошнило. Закончив "Уроки распада", я сказал себе, что не вижу больше ни малейшего смысла так изводиться. "Силлогизмы горечи" написались по инерции. Я не мог взять в толк, зачем составляю фразы и т.д. Но, как бы там ни было, дело шло, к тому же Полан [1] все время просил меня дать ему что-нибудь для "НРФ". Чтобы потом казнить себя за это, я согласился, дальше нужно было держать слово, и так я попал в шестерни. Я полностью принял свое положение на обочине. Я оставался совершенно не известен, но, в конечном счете, это было не лишено и своих прелестей. Да, годами вести писательскую жизнь, жизнь писателя без читателей, видеться лишь с несколькими людьми и больше ни с кем, - это, конечно, не всегда приятно в плане практическом, зато это было временем настоящего письма: как будто пишешь для себя одного...
- Вы говорили, что больше не пишете. По-вашему, так будет продолжаться и дальше?
- Не знаю. Но, может быть, я вообще больше не буду писать. Я с ужасом смотрю на все эти каждый день выходящие тома... на авторов, выпускающих по книге, а то и по две в год... это какой-то психоз. Сам для себя я не вижу больше смысла писать, надо все-таки уметь вовремя остановиться. Меня это уже не захватывает. Нужен хотя бы минимум воодушевления, нужно чего-то ждать. Так что я говорю себе: ты достаточно препирался с миром и с Богом. Хватит.
__________________

Из книги "Упражения в славословии" [2]

Исповедь в нескольких словах


      Желание писать берет меня за горло только в один момент: когда я готов взорваться и нахожусь в горячке или судороге, в столбняке, который вот-вот разразится бешенством, в состоянии, когда свожу счеты со всем миром и мои инвективы - замена пощечин и оплеух. Начинается обычно с легкой дрожи, которая становится все сильней. Как будто тебя только что оскорбили, а ты промолчал. Обращение к письму равносильно отсроченному ответу или запоздалому выплеску: я пишу, чтобы не перейти к действиям, чтобы избежать срыва. Письмо - своего рода облегчение, косвенный реванш для того, кто не может перенести позор и ополчается на себя и себе подобных словом. Так что негодование - импульс не столько моральный, сколько литературный. Больше того, оно - движущая сила вдохновения. А благоразумие? Это вещь совершенно противоположная. Сидящее в нас благоразумие сводит на нет любые наши порывы, это внутренний саботажник, которые нас ослабляет и парализует, который следит за безумцем внутри нас, чтобы вовремя его унять, чтобы его очернить, опорочить. Что же такое тогда вдохновение? Это мгновенный выход из себя, необъяснимая воля к самоутверждению или саморазрушению. Ни одна моя строка не написана при нормальной температуре. Тем не менее, я долгие годы считал себя единственным среди окружающих человеком без недостатков. Эта гордость была моим благословением: она и давала мне силы марать бумагу. Я практически перестал писать в тот момент, когда унял свою манию величия и пал жертвой самой зловредной скромности, убившей ту внутреннюю дрожь, которая дарила мне предчувствия и откровения. Писать я могу только тогда, когда, отбросив страх показаться смешным, вижу начало и конец мира в себе одном.

       Писательство это вызов, окрыляюще ложный взгляд на реальность, который возносит над существующим и тем, что считают существованием. Померяться силами с Творцом, превзойти его с помощью всего лишь слова - вот каких достижений ищет писатель, двойственный, внутренне расколотый и самонадеянный образчик человеческой породы, вышедший за рамки своего естества и отдавшийся горделивому, головокружительному взлету, итог которого всегда обескураживает, а нередко и ужасает. Нет ничего скуднее слов, и, тем не менее, с их помощью достигаешь небывалого счастья, приходишь к предельному расширению своего "я", когда остаешься совершенно один и не чувствуешь ничьего гнета. Высочайшая вершина, подаренная словом, этим символом хрупкости! Мало того, можно, как ни парадоксально, с помощью иронии довести себя до такого состояния, когда она, довершив свое сокрушительное действие, на самом краю рождает в тебе озноб какого-то переиначенного бога. Слова, возбудители экстаза, вывернутого наизнанку... Все по-настоящему напряженное питается силами рая и ада, с той только разницей, что первый мы лишь смутно улавливаем, тогда как второй имеем возможность видеть и даже обонять. И еще одно уникальное преимущество есть у писателя: уклоняться от подступающих к нему опасностей. Я часто спрашиваю себя, что бы со мной стало, потеряй я способность марать бумагу. Писать значит отделываться от укоров и обид, выблевывать свои секреты. Писатель - это сумасшедший, пользующийся выдумками-словами, чтобы излечиться. Над сколькими недугами, сколькими угрожающими приступами я взял верх благодаря этим пустышкам!

       К счастью, тяга к писательству это порок, который устраним. Я, если посмотреть, пишу все меньше, а в конце концов, наверняка и вовсе перестану писать [3], не находя больше никакой прелести в этой войне с собой и другими.
       Набрасываясь на тему, причем - любую, испытываешь чувство дополнения себя до целого и, одновременно, толику превосходства. Еще поразительней то, что ощущаешь этот перевес даже над тем, кем восхищаешься. До чего легко на середине фразы видеть себя центром мира! Писательству с поклонением не по дороге: хочешь ты того или нет, но говоря о Боге, смотришь на него сверху вниз. Письмо - реванш творения, его ответ провалившемуся Творцу.


Бенджамен Фондан [4]
Улица Роллен, Дом 6


       Лицо, морщинистое донельзя, изборожденное до невероятности, лицо в рытвинах тысячелетних морщин, которые ни на секунду не остаются в покое, тут же перекрученные самой пронзительной и самой непредсказуемой мукой. Я часами не мог оторвать от них глаз. Никогда раньше я не видел такого соответствия внешности и речи, облика и слова. Мне и сегодня стоит лишь вспомнить о Фондане, как передо мной разом встает повелительная реальность его лица.

       Я у него часто бывал (мы познакомились в оккупированном Париже) и всегда с мыслью заглянуть на минуту, но засиживаясь до вечера. Виноват был, понятно, я. Но часть вины лежала и на нем: он обожал говорить, а у меня не хватало смелости - да и желания не было - прервать монолог, всякий раз оставлявший меня опустошенным и очарованным. Однако в первый визит неистощимым был я, поскольку и пришел тогда с намерением расспросить его о Шестове. А говоря точней, я, вероятно, из потребности покрасоваться, не задал ему ни одного вопроса, предпочтя рассказать о причинах своей слабости к русскому мыслителю, учеником которого - не столько верным, сколько вдохновенным - он был. Стоит, пожалуй, заметить, что в межвоенные годы Шестов был в Румынии крайне популярен, а его книги читались там увлеченнее, чем где бы то ни было. О Фондане же не слышал никто, и он с большим изумлением потом узнал, что мы у себя в Румынии, оказывается, шли той же дорогой, что он во Франции... Но, может быть, это было не просто совпадение, а что-то более глубокое? Многих читателей фондановского "Бодлера" потрясла там глава о тоске. Что до меня, то я всегда связывал предрасположенность Фондана к этой теме с его молдавскими корнями. Рай для неврастеников, Молдавия - это провинция, околдовывающая своей какой-то уже невыносимой безнадежностью. В тамошней столице, Яссах, я провел в 1936 году две недели и, не будь спиртного, погрузился бы в разымающую до костей хандру. Фондан охотно цитировал Баковию [5], поэта молдавской тоски - тоски, куда более тонкой, но и куда более разрушительной, чем так называемый "сплин". Для меня и теперь загадка, как это стольким людям удается там не покончить с собой. Так что у фондановского "опыта бездны" - глубокие истоки.

       Так же, как Шестов, Фондан любил начинать с цитаты - простого предлога, на который он потом беспрестанно ссылался и откуда вытягивал самые неожиданные следствия. Подобные ходы, при всей их хрупкости, всегда невероятно захватывали; он и сам был хрупок, больше того - злоупотреблял этой хрупкостью, явным своим пороком. Как правило, он не умел вовремя останавливаться - у него был настоящий дар вариаций; слушателям казалось, что больше всего он боится поставить точку. Этим поражали его устные импровизации, этим поражают его книги, в особенности "Бодлер". Фондан не раз говорил, что хочет вычеркнуть из него многие страницы, и невозможно понять, почему он, живший едва ли не с уверенностью в неминуемой беде, так этого и не сделал. Он чувствовал себя незащищенным и вправду был беззащитен. Но мало того: про себя он, как можно предположить, смирился с участью жертвы, и ничем иным, кроме этого тайного сообщничества с Неизбежным, я не могу объяснить его отказ от любых предосторожностей, включая простейшую - поменять квартиру. (В результате его выдал привратник!). Странная "беззаботность" со стороны человека, который был кем угодно, только не простаком, и психологические или политические оценки которого всегда отличались исключительной прозорливостью. Совершенно ясно помню один из своих первых визитов, когда он, после перечисления головокружительных промахов Гитлера, развернул передо мной картину краха Германии, да еще с такими подробностями, что я на секунду подумал, уж не бредит ли он. Как будто он читал страницы завтрашнего протокола.

       Не все его литературные вкусы я разделял. Так он настойчиво хвалил мне "Шекспира" Виктора Гюго - книгу, читать которую практически невозможно и при мысли о которой я вспоминаю слова, сказанные недавно одним американским критиком о стиле "Печальных тропиков" Леви-Строса: "the aristocracy of bombast", аристократия высокопарности. Выражение яркое, хоть в данном случае и неточное.
       Лучше я понимал его пристрастие к Ницше. Фондан любил его афоризмы, куда более веские, чем у Новалиса, к которому относился с оговорками. Но, по правде говоря, Фондан интересовался не столько тем, что автор говорит, сколько тем, что он мог бы сказать, что он скрывает, и следовал в этом шестовской методе - познавать, идя за характерами, а не за идеями. Как никто, чуткий ко всяким крайностям, к заколдованным тайникам иных душ, он, помню, рассказал мне о некоем русском, из дворян, который восемнадцать лет молча изводил себя, подозревая жену в изменах. После стольких лет бессловесных мук, он, не в силах больше терпеть, однажды объяснился с ней напрямую. После чего, убедившись в полной необоснованности своих подозрений и не в силах вынести мысль, что все многолетние страдания были напрасны, тут же вышел в соседнюю комнату и пустил себе пулю в лоб.

       В другой раз он вспоминал свои бухарестские годы и показал отвратительную статью, написанную против него Тудором Аргези, крупным поэтом, но еще более крупным памфлетистом, в ту пору (дело было на следующий день после объявления первой мировой войны) сидевшим по политическим мотивам в тюрьме. Совсем юный Фондан пришел к нему туда взять интервью. За это вышеупомянутый субъект отплатил ему издевательским портретом, и до того гнусным, что я не мог взять в толк, как Фондан вообще может кому-то показывать такие пакости. Непостижимое безразличие... Обычно снисходительный, он терял терпение только с теми, кто думал, будто нашел, - кто обратился в ту или иную веру. Он необыкновенно уважал Бориса де Шлецера [6] и очень разочаровался, узнав, что главный переводчик Льва Шестова мог перейти в католичество. Он этого не принимал, а случившееся расценивал как измену. Поиск был для Фондана не просто потребностью или страстью - беспрестанный поиск был для него судьбой, его судьбой, которая сказывалась во всем вплоть до манеры говорить, особенно когда он горячился или разрывался между иронией и удушьем. Сколько раз я потом упрекал себя за то, что не записывал тогда его монологов, находок, бросков его мысли, немедленно обраставшей всевозможными ответвлениями и на каждом шагу сражавшейся с тиранией и ничтожеством очевидностей, ненасытной в погоне за противоречиями и опасающейся любых итогов.

       Вижу, как он скручивает сигарету за сигаретой. Он не раз повторял, что нет ничего приятнее, чем закурить натощак. И не лишал себя этого удовольствия, несмотря на язву желудка, которой думал заняться поздней, в будущем, впрочем, не питая по его поводу никаких иллюзий... Жена самого старого из друзей Фондана призналась мне в ту пору, что влюбилась бы в него, если бы не его, как она выразилась, "недужный вид". Он и правда не выглядел цветущим. Тем не менее, всё в нем было как бы за пределами здоровья и болезни, словно и то, и другое - не более чем этапы, которые он давно преодолел. В этом он походил на аскета, аскета необыкновенной жизненной силы и такого воодушевления, которое - при первых же словах - заставляло позабыть его хрупкость и ранимость. Но стоило ему замолчать, и он - сумевший, вопреки всему, возвыситься над судьбой, - начинал казаться в чем-то жалким, а, случалось, даже пропащим. Английский поэт Дейвид Гаскойн [7] (которого, в иных обстоятельствах, думаю, тоже не миновала бы трагическая судьба) рассказал, как его несколько месяцев подряд преследовало лицо Фондана, случайно встреченного на бульваре Сен-Мишель в день, когда умер Шестов. И теперь, я думаю, совсем уже нетрудно понять, почему этот бесконечно привлекательный человек даже через тридцать три года после его смерти не выходит у меня из головы и почему всякий раз, когда я прохожу мимо дома номер шесть по улице Роллен, у меня сжимается сердце.
1978


Вейнингер [8]

Письмо Жаку ле Риде [9]


Париж, 16 декабря 1982 г.

       Над страницами вашей книги о моем давнем и далеком кумире я не мог не вспомнить о том, каким событием стало для меня чтение "Geschlecht und Charakter". Это было в 1928 году, и мной, семнадцатилетним юношей, жадным до всяческих крайностей и ересей, владела страсть делать последние выводы из любой идеи, добиваться предельной точности вплоть до извращения, до вызова, возводить свое бешенство в систему. Иными словами, я загорался от чего угодно, только не от полутонов. В Вейнингере меня завораживала головокружительная чрезмерность, неуемность в отрицании, отказ от здравого смысла, убийственная бескомпромиссность, поиск абсолюта, мания доводить рассуждение до точки, где оно разрушает себя и тянет за собой всю мысленную постройку. Прибавьте к этому одержимость всем преступным и припадочным (особенно в "Ueber die letzten Dinge" ["О последних вещах"]), культ гениальной формулы и беспощадное изгнание всего случайного, приравнивание женщины к ничтожеству и даже менее того. Под всеми этими сокрушительными утверждениями я подписался сразу и целиком. Цель моего нынешнего письма - рассказать вам об одном обстоятельстве, побудившем меня с особой горячностью принять крайние тезисы Вейнингера о так называемом Ничто. Само по себе обстоятельство было вполне банальным, что не помешало ему предопределить мою жизнь на много лет вперед. Итак, я был тогда гимназистом, потерявшим голову от философии и от... она тоже была гимназисткой. Важная деталь: мы даже не были знакомы, хотя принадлежали к одному кругу (к мещанству городка Сибиу в Трансильвании). Как часто случается с молодыми людьми, я был нагл и застенчив одновременно, но моя застенчивость неизменно побеждала мою наглость. Больше года тянулась эта мука, дошедшая до предела в один прекрасный день, когда я, под деревом в огромном городском парке, зачитался книгой - теперь уже не помню, какой. Вдруг я услышал смех. Я обернулся и увидел - кого же? Это была она вместе с одним из моих одноклассников, которого мы все презирали и звали тлей. Я и сейчас, полвека спустя, во всех подробностях помню свое тогдашнее состояние. Не буду его уточнять. Важно одно: именно тогда я поклялся покончить с любыми "чувствами". Так я стал завсегдатаем борделей. Через год после этого предельного и вполне обиходного разочарования я открыл Вейнингера. Лучше ситуацию для его восприятия невозможно было придумать. Высокомерные грубости, которые он говорил о женщинах, меня опьяняли. Как я мог увлечься подобным ничтожеством? - каждую минуту спрашивал я себя. Такие муки, такая пытка - и всего лишь из-за какой-то пешки, из-за круглого нуля? Ваш и мой избранник и впрямь явился тогда в самое время, чтобы меня освободить. Но, получив свободу, я тут же предался категорически отвергнутому им суеверию: пришел к той "Romantik der Prostitution" ["Романтика проституции"], которая непостижима для серьезных умов, но составляет особенное свойство всех нас, уроженцев востока и юго-востока Европы. Как бы там ни было, моя студенческая жизнь прошла в зачарованности Шлюхой, под сенью ее утешительной, уютной, едва ли не материнской падшести. Философски обосновав мое отвращение к так называемым "честным" женщинам, Вейнингер вылечил меня от "любви" в самые заносчивые и безудержные годы моей жизни. В ту пору я не мог предвидеть, что наступит день и все его обвинения, все приговоры утратят для меня всякий смысл, кроме единственного: заставляя временами вздохнуть о том, каким безумцем я когда-то был.


Перечитывая...


Переведенные на немецкий Паулем Целаном [10],
мои "Уроки распада" вышли у Ровольта в
1953 году. При переиздании их Клеттом-
Коттой восемь лет тому назад главный
редактор "Акцентов" попросил меня
представить книгу читателям его журнала.
Так возник этот текст.



Перечитывая книгу, отсылающую больше чем на тридцать лет назад, я пытаюсь вернуть того, кем в ту пору был и кто теперь туманится, ускользает от меня, по крайней мере, во многом. Моими богами были тогда Шекспир и Шелли. Первого я перечитывал потом постоянно, второго - изредка. Называю это имя, чтобы показать, какого сорта поэзией себя травил. Неистовая лирика отвечала моему тогдашнему настрою: к несчастью, во всех моих нынешних попытках я различаю те же следы. Кто еще может прочесть сегодня такую поэму, как "Эпипсихидион"? А ведь я читал ее в полном самозабвении. Теперь истерический платонизм Шелли меня отталкивает; его излияниям, любой формы, я предпочту лаконизм, сдержанность, сознательный холод. В главном мой взгляд на вещи остался прежним; переменилось одно: тон. На самом деле, фон мысли изменяется редко; а вот что, наоборот, полностью преображается, это ее ход, повадка, ритм. С годами я стал замечать, что все меньше и меньше нуждаюсь в поэзии: может быть, вкус к ней связан с избытком жизненных сил? Зато я все больше и больше - здесь, конечно, велика роль усталости - склоняюсь к сухому, лапидарному письму безо всяких выплесков. "Уроки" были таким выплеском. С каждой их страницей я, казалось, избавлялся от ощущения гнета, которого бы дольше не вытерпел: мне было необходимо вздохнуть полной грудью, было необходимо взорваться. Я чувствовал потребность объясниться раз и навсегда, даже не столько с людьми, сколько с существованием как таковым: мне хотелось вызвать его на решающий поединок, чтобы, по крайней мере, посмотреть, чья возьмет. Я, скажем прямо, был почти уверен, что верх будет мой, что оно победить заведомо не может. Загнать его в угол, накрыть в последнем окопе, исступленными доводами и интонациями на манер Макбета или Кириллова втоптать в землю, - вот в чем состояло мое заветное желание, моя цель, мечта, задача каждой моей минуты. Одна из первых глав называлась "Анти-пророк". На самом деле, я вел себя как пророк, брал на себя миссию, пусть сокрушительную, но все-таки миссию. Нападая на пророков, я метил в себя и ...в Бога, в чем следовал своему тогдашнему принципу: дескать, внимания стоят лишь Он и я. Откуда и однообразно взвинченный тона ультиматума (к тому же, не лапидарного, как требовалось бы, а многословного, разжиженного, вязкого), претензий к небу и земле, к Богу и эрзацам бога, короче - ко всему на свете. В отчаянии и бешенстве этих страниц, где напрасно было бы искать хоть единственный признак сдержанности, спокойной и выношенной мысли, приязни и раздумья, дошло до предела все неистовство, все безумие моей юности, равно как моя неудержимая тяга к ниспровержению. В отрицании меня всегда соблазняла возможность занять место всех и вся, сделаться своего рода творцом мира, по собственному усмотрению им располагать, как будто ты принимал участие в его постройке, а потому имеешь полное право, больше того - обязан обратить его в развалины. Желание уничтожать, напрямую следующее из духа отрицания, отвечает нашему глубочайшему инстинкту - своеобразной ревности, какую в глубине души несомненно испытывает каждый из нас к первосущему, его месту в мире, идее, которую он представляет и символизирует. Понапрасну я зарывался в мистиков: по сути, я всегда был на стороне Демона. Не умея сравняться с ним в силе, я старался не уступать ему в гордыне, ядовитости, самовольстве и своенравии.
       После выхода "Уроков" в Испании, два андалузских студента спросили меня, можно ли жить без "fundamentacion" [основа (исп.)]. Я ответил, что действительно ни в чем не нашел надежной опоры и, тем не менее, продолжаю жить, поскольку с годами привыкаешь ко всему - даже к головокружению. Кроме того, никто не сохраняет собранность круглосуточно и не мучит себя вопросами каждую секунду: абсолютный самоконтроль и дыхание плохо уживаются друг с другом. Осознавай мы ежесекундно всё, что знаем, - к примеру, будь ощущение утраты основ беспрерывным и острым одновременно - человек бы наложил на себя руки или рехнулся. Мы живем благодаря минутам, когда забываем те или иные истины, и как раз потому, что в эти минуты накапливаем энергию, дающую нам силы смотреть вышеупомянутым истинам в лицо. Презирая себя, я, чтобы вернуть необходимую уверенность, убеждаю себя, что как бы там ни было научился существовать или полусуществовать, сохраняя такой взгляд на вещи, который вынесет не всякий. Многие среди французской молодежи говорили мне, что самой интересной в книге для них оказалась глава "Автомат", квинтэссенция нестерпимого. Чтобы не поддаться собственным тикам, приходится быть на свой лад бойцом.

       Кроме того, эти двое студентов спросили меня, почему я не бросил писать и публиковать написанное. Не всякому удается умереть молодым, ответил я. Свою первую книгу с громким титулом "На вершинах отчаяния" я написал по-румынски в двадцать один год, пообещав себе никогда больше к этому не возвращаться. Потом оступился еще раз, с тем же обещанием. Так подобная комедия повторялась раз за разом сорок лет. Для чего я это делал? Писание, пусть по капле, все-таки помогало мне коротать годы, выражая свои наваждения на письме, а тем самым притупляя и, в какой-то степени, превосходя их. Написать что-то - редкое облегчение. Опубликовать - не меньшее. Выходящая книга это ваша жизнь или часть жизни, которая от вас отделилась, больше вам не принадлежит, перестала вам докучать. Выражая себя, вы себя обессиливаете, обескровливаете, разгружаете от собственного бремени; выражение это самоисчерпание и освобождение. Оно вас опустошает, а значит - спасает, избавляет от тягостных излишков. Если кто-то отвратителен вам донельзя и вы, кажется, готовы его прикончить, лучше всего взять листок бумаги и много раз написать, что NN - подонок, гадина, тварь. Вы тут же почувствуете, что ненависть отлегла и вы уже почти не думаете о мести. Вот примерно это я и делаю по адресу самого себя и всех остальных. Я достал "Уроки" со дна моей души, чтобы швырнуть их в лицо себе и миру. Результат? Мне стало легче с собой, легче с моей жизнью. Каждый лечится, как умеет.

       Первый набросок книги был стремительно закончен в 1947 году и назывался "Упражнения в отрицании". Я дал его посмотреть одному из друзей, который через несколько дней вернул рукопись со словами: "Это нужно переписать от начала до конца". Я воспринял его совет безо всякого удовольствия, но, к великому счастью, ему последовал. На самом деле, книга была переписана четырежды: я ни в коем случае не хотел, чтобы в ней видели изделие новоприбывшего иностранца. Нет, я мечтал ни больше ни меньше как померяться силой с туземцами. С чего бы вдруг такая самоуверенность? Ведь мои родители, владевшие лишь румынским, венгерским да толикой немецкого, из всех французских слов ограничивались "мерси" и "бонжур". В Трансильвании этим обходились практически все. Приехав в 1929 году в Бухарест учиться сам не зная чему, я убедился, что большинство интеллектуалов там бегло говорят по-французски. Отсюда у меня, умевшего на нем только читать, и та злоба на все и вся, которая не оставляла меня много лет, больше того - не оставляет, пусть в другом обличье, даже сегодня, поскольку, оказавшись в Париже, я, тем не менее, так и не сумел избавиться от валашского акцента. Но если я не могу произносить как местные, то не попытаться ли, по крайней мере, писать как они? Видимо, таков был у меня подсознательный ход мысли, иначе чем объяснить мое запальчивое желание их догнать и даже - совсем уж безумная претензия! - обойти?

       Причины, по которым мы изо всех сил стараемся самоутвердиться, сравняться с нам подобными и, если возможно, их обогнать, - как правило, малопривлекательные, неудобоназываемые, а значит, могущественные. Напротив, благородным стремлениям стушеваться, в первую очередь, недостает силы, почему мы так легко и забываем о них, с грустью или без. Все, в чем мы сильны, исходит из мутного, сомнительного источника, иными словами - из наших глубин.

       И еще одно. Казалось бы, я должен был выбрать любой другой язык, только не французский: настолько плохо я ладил с его изяществом, настолько он противоречил моей природе, моей необузданности, моему настоящему "я" и моим убожествам. Своей негибкостью, всеми своими элегантными ограничениями он напоминал мне школу аскетизма или, скорее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой. Но именно из-за этой полной несовместимости я и привязался к нему до такой степени, что буквально возликовал, когда известный нью-йоркский ученый Эрвин Шаргафф (тоже, как и Целан, родившийся в Черновцах) однажды признался мне: для него заслуживает существования только то, что сказано по-французски...
       Сегодня, когда этот язык пребывает в крайнем упадке, больше всего меня печалит то, что это совершенно не беспокоит французов. Что именно я, балканский выродок, сокрушаюсь, смотря на его закат. И обречен безутешно угасать с ним вместе!

Перевел с французского Борис Дубин


Примечания:

[1] Полан Жан (1884-1968) - французский писатель, главный редактор авторитетного журнала "Нувель ревю франсез" в 1925-1968 гг. (с перерывами). [Наверх]

[2]"Exercices d'admiration". Paris, 1986. Публикуемые страницы войдут в книгу представительного чорановского "Избранного" разных лет, которая готовится к публикации в санкт-петербургском издательстве "Симпозиум".[Наверх]

[3]Последняя книга Чорана "Признания и проклятия" вышла в 1987 г., после этого он больше ничего не писал. [Наверх]

[4]Фондан Бенжамен (настоящее имя Беньямин Векслер, в Румынии печатался под псевдонимом Барбу Фундояну, 1898-1944) - французский писатель, выходец из Румынии, где принадлежал к литературному авангарду, с 1923 г. жил во Франции. Был близок к Артюру Адамову и Льву Шестову. С 1933 по 1936 г. вел записи своих бесед с Шестовым, на основе которых написаны "Встречи с Шестовым" (рукопись в 1939 г. передал своей хорошей знакомой, аргентинской писательнице Виктории Окампо, с журналом которой "Сур" сотрудничал; той же Виктории Окампо, к слову, посвящен рассказ Х.Л.Борхеса "Сад расходящихся тропок"). Ему принадлежат книги стихов "Улисс" (1933), "Титаник" (1937), эссе "Несчастное сознание" (1938), "Бодлер и опыт бездны" (1947, изд. посмертно). Написал несколько драм, киносценариев (по его сценарию поставлен известный экспериментальный фильм Димитрия Кирсанова (французский кинорежиссер, в 1923 г. уехавший из России) "Похищение" (1933); вел он также переписку с Жермен Дюлак, были общие планы и т.д.), в оккупированном гитлеровцами Париже публиковался в подпольной печати под псевдонимом Исаак Лакедем (так, по французской традиции, зовут Вечного Жида). Депортирован в Освенцим, погиб в газовой камере в Биркенау. В последние годы интерес к творчеству и фигуре Фондана во Франции и в Европе растет: издается его литературное наследие, ставятся пьесы, прошло и планируется несколько крупных международных конференций (посвященная связям Фондана с Шестовым намечена на октябрь 2000 г.), вышло несколько номеров "Фондановских тетрадей".[Наверх]

[5] Баковия Джордже (наст.фамилия - Василиу, 1881-1957) - румынский поэт.[Наверх]

[6] Шлёцер Борис Федорович или Борис де ШлёцЕр (1881-1969) - французский писатель, литературный критик, музыковед. Родственник А.Н.Скрябина. Родился в Витебске, во Франции - с 1921 г. Переводил Гоголя, Достоевского, Л.Толстого, Л.Шестова, И.Бунина, о Гоголе написал книгу (1933, Фондан откликнулся на нее рецензией). Автор двух романов - "Тайное послание" (1964) и "Мое имя Никто" (1969). Глубоко повлиял на Ива Бонфуа. [Наверх]

[7] Гаскойн Дейвид (род. в 1916 г.) - английский поэт, прозаик, активный переводчик французских сюрреалистов.[Наверх]

[8] Вейнингер Отто (1880-1903) - австрийский мыслитель, радикальный критик современной культуры, автор нашумевшей книги "Пол и характер" (1903). Покончил с собой. После его смерти опубликованы книги "О последних вещах" (1907), "Любовь и женщина" (1917).[Наверх]

[9] Ле Риде Жак (род. в 1954 г.) - французский историк-германист, автор книг о Вейнингере (1982), Гофманстале (1997), Ницше (1997), Фрейде (1998), ряда работ об австрийской культуре рубежа XIX-XX веков ("Венский дух современности и кризис самодентификации", 1990, и др.).[Наверх]

[10] Целан Пауль (наст.имя - Пауль Лео Анчел, 1920-1970) - австрийский поэт, переводчик русской, французской, итальянской и английской поэзии. По происхождению - румынский еврей, родился в г. Черновцы, в годы войны потерял всех родных, с 1948 г. жил в Париже. Покончил с собой. Чоран много раз писал о нем в своих "Записных книжках", оставил воспоминания о встречах с ним (на русском языке опубликованы в журнале "Иностранная литература", 1996, #12).[Наверх]