С в о б о д н а я т р и б у н а п р о ф е с с и о н а л ь н ы х л и т е р а т о р о в |
Проект открыт | Приостановлен | Возобновлен |
Апрель | |||
|
ГОВОРИТЬ ВСЁ(Один год выворачивания рук и терзаний) Мне становится все равно, стихи я пишу или не стихи, мне уже почти все равно: искусство то, что я делаю, или нет. Конечно, мне очень важно и то и другое, и я уверен, что то, что я делаю, это самая настоящая поэзия и искусство. Я говорю это просто для того, чтобы раз и навсегда запретить себе думать и говорить на эти праздные темы, прекратить реагировать на выпады в мою сторону по таким праздным, идиотским поводам. Все человеческое, что есть во мне и вокруг меня, сжалось до каких-то болевых точек я думаю, перед вступлением в новый этап. Эти точки тщеславие, порнография, страх, секс, сострадание. В них заключено все, что осталось от человечности. В этих пульсирующих, горящих точках дает о себе знать Бог, умерший в позапрошлом веке и гнивший весь предыдущий век. Все пороки, на которых держится мир, напоминают мне о том боге. Добра уже нет. Было ли оно вообще, я не знаю. Думаю, да, но сейчас существует либо зло, либо апатия. Зло тоже постепенно отмирает, и когда оно окончательно отомрет, в мире будут существовать новые, непостижимые пока для нас, формы апатии. Меня интересует существование перерождающейся или отмирающей индивидуальности. Я хочу говорить об этом. И все интересное мне современное искусство говорит об этом. Я примерно знаю определение того, чем я занимаюсь. Одна знакомая сказала мне после какого-то нашего с ней разговора: "Ты говоришь все". Я вспомнил недавно эту фразу. Я действительно говорю все или обо всем, или, во всяком случае, у меня есть какая-то форма, стиль, слог, при помощи которого можно говорить все, и я пытаюсь заниматься этим. Только это мне интересно, и именно эта задача, или, может быть, сверхзадача, придает какой-то высокий обобщающий смысл тому, что я делаю. Мне часто кажется, что я говорю так, будто до меня вообще никто не говорил. Благодаря этому я могу говорить о том, о чем, вполне возможно, уже много раз говорилось, и это абсолютно не смущает меня. У меня есть какая-то смутная культурная память, которая становится все более и более смутной с каждым днем. Я хочу забыть все, что говорилось до меня, и я действительно это забываю. Это происходит само собой. И большинство моих чувств последнего времени связано с этим опытом забывания. Но кое-что я все же еще помню. Со старой религией отомрут старые пороки. То, что происходит сейчас, это процесс отмирания старой религии и старых пороков, мы живем в страшном мире агонизирующих пороков и бешеного сострадания. Это странный, кривляющийся, переполненный музыкой мир, который нужно запечатлеть, и я думаю, что поэзия, остававшаяся в тени последние несколько десятилетий, способна это делать наравне с другими искусствами. Может быть, она даже способна делать это лучше них, отчасти потому, что такие, например, искусства, как кино или музыка, по-моему, давно уже стали привычным фоном для человека, а поэзия, как любой анахронизм, недоразумение, до сих пор способна вызывать стыд, отвращение и непонимание. Поэзия способна очень жестко и полно выразить современный мир, если она, конечно, не будет цепляться за прошлое, и вообще за какие-либо формы ностальгии. Ничего не нужно возрождать и не к чему возвращаться. В литературе и около нее существует огромное количество людей, ушибленных и перепуганных современной реальностью и надеющихся еще куда-то вернуться. Я тоже ушиблен и перепуган современной литературой и реальностью, но я не хочу никуда возвращаться. Я не хочу никакой ностальгии ни в какой форме, она мне тем более отвратительна, что я отдал и отдаю ей довольно много сил и эмоций. Правда, в последнее время отдаю уже все меньше и меньше. Ностальгия может принимать совершенно любые формы. Например, эстетизация смерти и порока это для меня одна из форм ностальгии. Поэтому я считаю, что поэзия не должна заниматься эстетизацией смерти и порока. (Помнить о смерти да!) Я знаю, что поэт в наше время должен прежде всего осознавать, кто он такой, зачем он пишет что-то, читает перед людьми или подсовывает им читать какие-то свои буковки на бумаге. Без осознания этого, без размышления, которое должно прямо или косвенно отражаться в его стихах, почти в каждой строчке, поэзия невозможна. Нельзя принимать на веру любые представления о роли, о месте поэта, возникшие до тебя, нельзя перенимать их, иначе то, что ты говоришь, вообще не будет ничего стоить. "Поэт? Это слово нужно определить заново," писал Ч. Буковски. Я думаю, что любой из существующих вариантов поэзии сейчас это в первую очередь вариант переосмысления того, что такое поэзия и что представляет собой поэт. Мое представление об этом выразилось в моих стихотворениях прошлого и начала этого года. Я могу рассказать о том, как это произошло, тем более что у меня довольно часто спрашивают об этом. Перед тем, как это произошло, я помню, что долго ехал в метро, читая книгу "Обоссанный пистолет" Александра Бренера. Это дневник, местами похожий на манифест, который он вел, сидя в голландской тюрьме за то, что нарисовал баллончиком знак доллара на картине Казимира Малевича в знак протеста против, как он пишет, "власти денег и ее культурных агентов". В свой золотой век поэзия была звучащим и умирающим словом в древности Поэзия и есть звук, обреченный гибели звук. Не музыка, а именно человеческий звук. Проще говоря, вопль, ибо что есть человеческий звук в своем пределе? В тот период на меня также очень влиял румыно-французский философ Эмиль-Мишель Чоран, который писал: "Настоящая поэзия начинается за пределами поэзии. То же самое с философией, да и со всем на свете. Я, я, я невыносимо!" (Чоран практиковал "истязание мыслью".) Потом уже на меня повлиял француз Мишель Уэльбек. Возможно, кое-что из того, что я пишу сейчас, навеяно этими тремя, а также какими-то еще писателями. Для меня все-таки очень важно, кто на меня повлиял и что чем навеяно, я хочу, насколько это возможно, отделять свое, подлинное в моем мировосприятии от литературного, наносного. Это очень сложно. Когда я пишу, я как бы вижу себя насквозь, будто на рентгеновском снимке, все прочитанное, воспринятое и пережитое лежит во мне какими-то пластами. В тот вечер, когда я вернулся домой, моей девушки, с которой я живу, не было дома. Мне казалось, что я скоро умру. В тот момент я думал про Буковски, книжка стихов которого в моих переводах уже полгода была готова, но никак не выходила по разным причинам например, потому, что издателю все время звонил человек, который отговаривал издавать ее и сам, имея некоторое отношение к ее изданию, делал все, что мог, для того, чтоб она не вышла. Тогда, 4 января, по дороге от метро домой, я думал о том, сколько мне еще потребуется сжечь нервов и здоровья, обыкновенного физического здоровья, чтобы вышла эта маленькая книжка стихов, которые мучили меня весь предыдущий год и от которых мне необходимо избавиться как можно скорее. Я думал тогда о том, почему все должно происходить так мучительно. Я ощущал борьбу высших сил, борьбу каких-то высших сил, желавших низвести меня, с силами, наоборот, желавшими меня возвысить. Я говорил об этом всем, но говорил тихо, не знаю, слышал ли меня кто-нибудь. Придя в тот вечер домой, я записал то, что накопилось у меня в голове. Потом, перечитывая написанное, я увидел, что записал все это в столбик и что это очень похоже на стихи. Мне кажется, любой непрофессионал начинает писать стихи примерно так, хотя я не был непрофессионалом. Я был профессионалом, просто в какой-то момент потерявшим любые эстетические представления, ориентиры. Или, возможно, они отошли в подсознание, а на поверхности осталось тогда только какое-то недоумение и страх. Я ощутил тогда, что ничего и никому не могу сказать, и двух слов не могу связать на письме, а тем более в прямой речи. Однако мне не хотелось бы как-то излишне мистифицировать и драматизировать эту ситуацию. Я думаю, что с каждым настоящим поэтом должно случаться что-то подобное. В стихах, которые я писал почти год после этого, я совершенно спонтанно, неосознанно пользовался приемами (вернее, это не приемы, а какие-то ходы или интонации), которые возникли тогда. В стихотворениях, которые я пишу сейчас, я уже отчасти намеренно дублирую эти ходы и интонации, частично утрирую (как бы пародируя сам себя), а частично развиваю их. На мои стихи уже написано много пародий. Я знаю около пяти пародий на мои стихи. Форма, воплощенная мной, витала в воздухе. Важно еще и то, что в том, что я пишу, изначально существует определенный элемент самопародии. Я не знаю точно, каким должен быть современный поэт. Я понимаю только, что должна быть какая-то очень тонкая, постоянно колеблющаяся, но светящаяся, обязательно светящаяся грань между его поэзией и его жизнью, это надо понимать. Я думаю, многие это и понимают. Мне почему-то кажется, что поэт сейчас должен стараться избегать того, что обычно ассоциируется со словом "богемность" и тому подобным: этакая экзистенциальная запущенность, например, постоянное пьянство, свобода от каких-либо моральных норм и прочее. Это сложно, но стараться, по крайней мере, необходимо. Не потому, что это само по себе плохо. (Хотя это очень плохо.) Просто когда-то такой тип существования был живым источником поэзии, а теперь это уже какая-то осыпавшаяся декорация. Я не знаю, что именно произошло, но что-то произошло, и эта традиция уже не может дать живого, по-настоящему живого искусства. С другой стороны, стремление поэта полностью слиться с обществом, вести жизнь такого простого положительного отдельного человека с простыми радостями и воспеванием простых радостей (или, наоборот, построением каких-то сложных, отвлеченных, насыщенных смыслами конструкций) уже тоже ни к чему реальному не приводит. Это такой же самообман, как и вся та осыпавшаяся поэтическая мифология. Как очень яркое, болезненно-яркое проявление той мифологии меня потрясла смерть поэта, который повесился в прошлом году. Бориса Рыжего. Когда я узнал об этом, то почувствовал, что эта гнилая, уже ни на что не годная поэтическая мифология еще способна убить. Меня совершенно не устраивает такой вариант. Мне интересно, кто и что пишет и говорит обо мне, но только я сам могу манипулировать собой и своими стихотворениями. Среди моих стихотворений есть какое-то количество шедевров, однако стоит ли кому-то объяснять, что шедевров в наше время не существует. В поэзии существует только путь. Путь это возможность избавиться от любой недоговоренности, умолчаний, спекуляции, от слабости, окостенения, конформизма. "Из языка, запачканного ложью, ну и конечно из меня, меня, я постараюсь сделать все, что можно, но большего не требуй от меня," как написал поэт Дмитрий Воденников, которого многие обвиняют в кокетстве и симуляции. Я думаю, что Дима Воденников, несмотря на кокетство и симуляцию (а может быть и благодаря ей), как поэт на голову выше своих современников, потому что, не балансируя так открыто меж жизнью и ее имитацией, меж жизнью и искусством (искусством как мастерством и меж жизнью и смертью, в конечном счете), так вот, не балансируя так открыто на этой грани, нельзя сказать то, что необходимо сказать сейчас. Дима в чем-то повлиял на меня. Он сказал мне однажды, что мы сейчас, может быть, впервые за всю историю русской поэзии оказались свободны, и можем просто писать о жизни. (И вот что выясняется: просто писать о жизни это далеко не то же самое, что разговаривать с цветком или камнем; это гораздо сложнее и опаснее, это вообще, наверное, самое сложное и опасное.) Я чувствую себя поэтом начала 21-го века, а не поэтом рубежа веков, как пишет Воденников. Это действительно так, в этом нет никакого вызова и никакой бравады. Я чувствую, что в моих стихах есть что-то, что меняет акценты в понимании того, что такое вообще поэзия и искусство. Как именно меняет? Я знаю только, что в какой-то пусть даже и небольшой части то, что я делаю, не имеет отношения ко всему, что было сделано до меня. Если бы я был критиком, я определил бы это примерно как "мучительную, на грани срыва, работу в условиях абсолютной свободы высказывания". Вот почему мне кажется, что я говорю так, будто до меня никто не говорил. Может быть, я, как написал Дима, действительно поэт рубежа веков, но тогда этот рубеж продлится до тех пор, пока в поэзии не появится явление крупнее и важнее меня. Когда человеческое "я" настолько интенсивно выражает себя в стихах, что-то происходит. Невозможно оставаться одним и тем же, видя, что твои стихи не меняют ничего в этом мире, чувствуя, что он навсегда останется таким, как ты его описал. Приговором для меня может стать какое-то перерождение; самый страшный приговор это отказ от себя прежнего, от такого отвратительно лелеемого нами "я". Приговором может для меня стать что угодно. Например, не будет ничего удивительного в том, что таким приговором для меня станет (как насмешка) слава. Меня будут приглашать на разные поэтические и другие фестивали, мне будут давать премии и снимать в кино. Если будет нужно, я научусь читать свои стихи по много раз, потому что сейчас я могу читать каждое стихотворение только по одному разу. Я не представляю себе, что это такое, но понимаю, что, не касаясь этой сферы, невозможно делать то человеческое, отвратительно человеческое, сверхчеловеческое искусство, которое мне интересно делать. Феномен моей поэзии еще и в том, что она абсолютно универсальна. Мои стихи нормально воспринимаются на бумаге, но помимо этого их можно использовать и в театре, в кино, в рок-музыке, на них можно писать музыкальные оратории. Они могут существовать в разных ситуациях, могут восприниматься совершенно по-разному, и любое из прочтений будет полноценно. Мои стихи из тех, что пишутся одновременно на многих языках, их легко пересказать, легко перевести на любой язык, они совершенно вписаны в общемировую культурную ситуацию. В то же время я живу в этой культуре и всегда буду жить в ней как шарманка, как обреченный грустный воздух трущоб, как тень Империи я уже никуда не денусь отсюда со своей трусливой, анархичной, трогательной и самовлюбленной русско-еврейской душой, я часть этой мифологии с ее надрывной искренностью и культом безобразных пьяных неудачников. (Нужно ли говорить здесь о тех маниях и комплексах, которые заставляют меня писать?) Многое из того, что я говорю, поверхностно, подчас глуповато, часто замешано на нахватанных непонятно откуда представлениях, на собственном страхе и интуиции. До меня долетают какие-то важные термины, понятия, культурологические теории воспринимая их, я тоже опираюсь скорее на интуицию. Меня ужасает язык, на котором я говорю, это жуткая смесь из канцеляризмов, варваризмов и каких-то безобразных возвышенностей. Я часто не могу выразить простейшую мысль, хотя письменным языком я, как переводчик, владею виртуозно (правда, в последнее время я чувствую, что владею им уже все хуже и хуже). Я теряю многие навыки, в которых был раньше уверен. Мне также нравится поэты, описывающие частную жизнь, или вообще пытающиеся сказать что-то от себя об этом новом мире, я хотел бы написать что-нибудь о каждом из них в отдельности. Однако настоящее описание частной жизни для меня это по-настоящему гибельный, антибуржуазный, антииндивидуальный поступок полное отрешение от себя, отказ от частного дела, единение с каким-то аморфным коммунальным телом или сознанием, не имеющим очертаний. Поэтому частную жизнь нельзя описывать особенно долго это может привести не только к полному вырождению частной жизни, но и к распаду индивидуальности. Свобода, благополучие и отстраненность частной жизни (может быть, и выражающиеся, в первую очередь, в самой возможности говорить обо всем), а также разнообразные другие формы видимой гармонии и благополучия вступают в конфликт с невидимым, но явным неблагополучием, которым насквозь пронизан воздух вокруг меня. Из ощущения этого конфликта родилось большинство моих стихотворений конца прошлого и начала этого года. Они войдут в мою следующую книгу "Вторжение", которая будет посвящена самообличению, надрывной искренности, самоупоению, тщеславию и некоторым другим порокам. Конец февраля начало марта 2002 г. |
Вернуться на страницу "Авторские проекты" |
Индекс "Литературного дневника" |
Подписаться на рассылку информации об обновлении страницы |
Copyright © 1999-2002 "Вавилон" |
|