С в о б о д н а я   т р и б у н а
п р о ф е с с и о н а л ь н ы х   л и т е р а т о р о в

Проект открыт
12 октября 1999 г.

Приостановлен
15 марта 2000 г.

Возобновлен
21 августа 2000 г.


(21.VIII.00 –    )


(12.X.99 – 15.III.00)


Апрель
  Март 20024   15   20   22   23Май 2002 

Кирилл Медведев   Написать автору

ГОВОРИТЬ ВСЁ

(Один год выворачивания рук и терзаний)

        Мне становится все равно, стихи я пишу или не стихи, мне уже почти все равно: искусство то, что я делаю, или нет. Конечно, мне очень важно и то и другое, и я уверен, что то, что я делаю, это самая настоящая поэзия и искусство. Я говорю это просто для того, чтобы раз и навсегда запретить себе думать и говорить на эти праздные темы, прекратить реагировать на выпады в мою сторону по таким праздным, идиотским поводам.

        Все человеческое, что есть во мне и вокруг меня, сжалось до каких-то болевых точек – я думаю, перед вступлением в новый этап. Эти точки – тщеславие, порнография, страх, секс, сострадание. В них заключено все, что осталось от человечности. В этих пульсирующих, горящих точках дает о себе знать Бог, умерший в позапрошлом веке и гнивший весь предыдущий век. Все пороки, на которых держится мир, напоминают мне о том боге. Добра уже нет. Было ли оно вообще, я не знаю. Думаю, да, но сейчас существует либо зло, либо апатия. Зло тоже постепенно отмирает, и когда оно окончательно отомрет, в мире будут существовать новые, непостижимые пока для нас, формы апатии. Меня интересует существование перерождающейся или отмирающей индивидуальности. Я хочу говорить об этом. И все интересное мне современное искусство говорит об этом.

        Я примерно знаю определение того, чем я занимаюсь. Одна знакомая сказала мне после какого-то нашего с ней разговора: "Ты говоришь все". Я вспомнил недавно эту фразу. Я действительно говорю все или обо всем, или, во всяком случае, у меня есть какая-то форма, стиль, слог, при помощи которого можно говорить все, и я пытаюсь заниматься этим. Только это мне интересно, и именно эта задача, или, может быть, сверхзадача, придает какой-то высокий обобщающий смысл тому, что я делаю.

        Мне часто кажется, что я говорю так, будто до меня вообще никто не говорил. Благодаря этому я могу говорить о том, о чем, вполне возможно, уже много раз говорилось, и это абсолютно не смущает меня. У меня есть какая-то смутная культурная память, которая становится все более и более смутной с каждым днем. Я хочу забыть все, что говорилось до меня, и я действительно это забываю. Это происходит само собой. И большинство моих чувств последнего времени связано с этим опытом забывания. Но кое-что я все же еще помню.

        Со старой религией отомрут старые пороки. То, что происходит сейчас, – это процесс отмирания старой религии и старых пороков, мы живем в страшном мире агонизирующих пороков и бешеного сострадания. Это странный, кривляющийся, переполненный музыкой мир, который нужно запечатлеть, и я думаю, что поэзия, остававшаяся в тени последние несколько десятилетий, способна это делать наравне с другими искусствами. Может быть, она даже способна делать это лучше них, отчасти потому, что такие, например, искусства, как кино или музыка, по-моему, давно уже стали привычным фоном для человека, а поэзия, как любой анахронизм, недоразумение, до сих пор способна вызывать стыд, отвращение и непонимание. Поэзия способна очень жестко и полно выразить современный мир, если она, конечно, не будет цепляться за прошлое, и вообще за какие-либо формы ностальгии. Ничего не нужно возрождать и не к чему возвращаться. В литературе и около нее существует огромное количество людей, ушибленных и перепуганных современной реальностью и надеющихся еще куда-то вернуться. Я тоже ушиблен и перепуган современной литературой и реальностью, но я не хочу никуда возвращаться.
        Возвращаться некуда.

        Я не хочу никакой ностальгии ни в какой форме, она мне тем более отвратительна, что я отдал и отдаю ей довольно много сил и эмоций. Правда, в последнее время отдаю уже все меньше и меньше. Ностальгия может принимать совершенно любые формы. Например, эстетизация смерти и порока – это для меня одна из форм ностальгии. Поэтому я считаю, что поэзия не должна заниматься эстетизацией смерти и порока. (Помнить о смерти – да!)

        Я знаю, что поэт в наше время должен прежде всего осознавать, кто он такой, зачем он пишет что-то, читает перед людьми или подсовывает им читать какие-то свои буковки на бумаге. Без осознания этого, без размышления, которое должно прямо или косвенно отражаться в его стихах, почти в каждой строчке, поэзия невозможна. Нельзя принимать на веру любые представления о роли, о месте поэта, возникшие до тебя, нельзя перенимать их, иначе то, что ты говоришь, вообще не будет ничего стоить. "Поэт? Это слово нужно определить заново," – писал Ч. Буковски. Я думаю, что любой из существующих вариантов поэзии сейчас – это в первую очередь вариант переосмысления того, что такое поэзия и что представляет собой поэт.

        Мое представление об этом выразилось в моих стихотворениях прошлого и начала этого года. Я могу рассказать о том, как это произошло, тем более что у меня довольно часто спрашивают об этом.

        Перед тем, как это произошло, я помню, что долго ехал в метро, читая книгу "Обоссанный пистолет" Александра Бренера. Это дневник, местами похожий на манифест, который он вел, сидя в голландской тюрьме за то, что нарисовал баллончиком знак доллара на картине Казимира Малевича – в знак протеста против, как он пишет, "власти денег и ее культурных агентов".
        Бренер тогда поразил меня своими рассуждениями о поэзии и об искусстве.
        Вот что он пишет:

        В свой золотой век поэзия была звучащим и умирающим словом – в древности Поэзия и есть звук, обреченный гибели звук. Не музыка, а именно человеческий звук. Проще говоря, вопль, ибо что есть человеческий звук в своем пределе?

        В тот период на меня также очень влиял румыно-французский философ Эмиль-Мишель Чоран, который писал:

        "Настоящая поэзия начинается за пределами поэзии. То же самое с философией, да и со всем на свете.
        Я знаю только два настоящих определения поэзии. Одно принадлежит древним мексиканцам: "Ветер из обители богов". Другое – Эмили Дикинсон, когда она говорит, что узнает поэзию по тому ледяному холоду, от которого, кажется, не согреться уже никогда. (Найти то место.)

        Я, я, я – невыносимо!" (Чоран практиковал "истязание мыслью".)

        Потом уже на меня повлиял француз Мишель Уэльбек. Возможно, кое-что из того, что я пишу сейчас, навеяно этими тремя, а также какими-то еще писателями. Для меня все-таки очень важно, кто на меня повлиял и что чем навеяно, я хочу, насколько это возможно, отделять свое, подлинное в моем мировосприятии от литературного, наносного. Это очень сложно. Когда я пишу, я как бы вижу себя насквозь, будто на рентгеновском снимке, все прочитанное, воспринятое и пережитое лежит во мне какими-то пластами.

        В тот вечер, когда я вернулся домой, моей девушки, с которой я живу, не было дома. Мне казалось, что я скоро умру. В тот момент я думал про Буковски, книжка стихов которого в моих переводах уже полгода была готова, но никак не выходила – по разным причинам – например, потому, что издателю все время звонил человек, который отговаривал издавать ее и сам, имея некоторое отношение к ее изданию, делал все, что мог, для того, чтоб она не вышла. Тогда, 4 января, по дороге от метро домой, я думал о том, сколько мне еще потребуется сжечь нервов и здоровья, обыкновенного физического здоровья, чтобы вышла эта маленькая книжка стихов, которые мучили меня весь предыдущий год и от которых мне необходимо избавиться как можно скорее. Я думал тогда о том, почему все должно происходить так мучительно. Я ощущал борьбу высших сил, борьбу каких-то высших сил, желавших низвести меня, с силами, наоборот, желавшими меня возвысить. Я говорил об этом всем, но говорил тихо, не знаю, слышал ли меня кто-нибудь.
        В тот вечер что-то изменилось. Что-то перемкнуло внутри, и моя судьба стала раскручиваться совершенно в другую сторону.

        Придя в тот вечер домой, я записал то, что накопилось у меня в голове. Потом, перечитывая написанное, я увидел, что записал все это в столбик и что это очень похоже на стихи. Мне кажется, любой непрофессионал начинает писать стихи примерно так, хотя я не был непрофессионалом. Я был профессионалом, просто в какой-то момент потерявшим любые эстетические представления, ориентиры. Или, возможно, они отошли в подсознание, а на поверхности осталось тогда только какое-то недоумение и страх. Я ощутил тогда, что ничего и никому не могу сказать, и двух слов не могу связать на письме, а тем более в прямой речи. Однако мне не хотелось бы как-то излишне мистифицировать и драматизировать эту ситуацию. Я думаю, что с каждым настоящим поэтом должно случаться что-то подобное.

        В стихах, которые я писал почти год после этого, я совершенно спонтанно, неосознанно пользовался приемами (вернее, это не приемы, а какие-то ходы или интонации), которые возникли тогда. В стихотворениях, которые я пишу сейчас, я уже отчасти намеренно дублирую эти ходы и интонации, частично утрирую (как бы пародируя сам себя), а частично развиваю их.

        На мои стихи уже написано много пародий. Я знаю около пяти пародий на мои стихи. Форма, воплощенная мной, витала в воздухе. Важно еще и то, что в том, что я пишу, изначально существует определенный элемент самопародии.

        Я не знаю точно, каким должен быть современный поэт. Я понимаю только, что должна быть какая-то очень тонкая, постоянно колеблющаяся, но светящаяся, обязательно светящаяся грань между его поэзией и его жизнью, это надо понимать. Я думаю, многие это и понимают.

        Мне почему-то кажется, что поэт сейчас должен стараться избегать того, что обычно ассоциируется со словом "богемность" и тому подобным: этакая экзистенциальная запущенность, например, постоянное пьянство, свобода от каких-либо моральных норм и прочее. Это сложно, но стараться, по крайней мере, необходимо. Не потому, что это само по себе плохо. (Хотя это очень плохо.) Просто когда-то такой тип существования был живым источником поэзии, а теперь это уже какая-то осыпавшаяся декорация. Я не знаю, что именно произошло, но что-то произошло, и эта традиция уже не может дать живого, по-настоящему живого искусства.

        С другой стороны, стремление поэта полностью слиться с обществом, вести жизнь такого простого положительного отдельного человека с простыми радостями и воспеванием простых радостей (или, наоборот, построением каких-то сложных, отвлеченных, насыщенных смыслами конструкций) уже тоже ни к чему реальному не приводит. Это такой же самообман, как и вся та осыпавшаяся поэтическая мифология.

        Как очень яркое, болезненно-яркое проявление той мифологии меня потрясла смерть поэта, который повесился в прошлом году. Бориса Рыжего. Когда я узнал об этом, то почувствовал, что эта гнилая, уже ни на что не годная поэтическая мифология еще способна убить.
        Борис Рыжий. Меня трогают некоторые его стихи, но дело не в этом. Я надеюсь, что меня никто не обвинит в высокомерии, но я действительно ничего, кроме жалости, не почувствовал в тот момент, когда узнал о его смерти, и не чувствую сейчас – ничего, кроме жалости, к этому, наверное, талантливому, но куда-то совсем не туда забредшему мальчику, который прожил чужую судьбу и своей смертью подарил какому-то количеству людей иллюзию, что они существуют, а также предоставил им возможность манипулировать собой, и делать это порой с какими-то гнусными идеологическими намерениями.

        Меня совершенно не устраивает такой вариант. Мне интересно, кто и что пишет и говорит обо мне, но только я сам могу манипулировать собой и своими стихотворениями.
        Поэт нужен для того, чтобы трудиться, вскрывая настоящие проблемы жизни и языка, бросать вызов эпохе, времени, испытывать границы индивидуальности и саму суть индивидуальности, трудиться над поиском новых форм существования – а не для того, чтобы, рано погибнув или сойдя с ума, превращаться в какое-нибудь нелепое изваяние или в пугало для ничтожеств, и не для того, чтобы спекулировать своей обреченностью, медленно гнить всю жизнь, получать дивиденды с нескольких выцветших шедевров.

        Среди моих стихотворений есть какое-то количество шедевров, однако стоит ли кому-то объяснять, что шедевров в наше время не существует. В поэзии существует только путь. Путь – это возможность избавиться от любой недоговоренности, умолчаний, спекуляции, от слабости, окостенения, конформизма.
        Я уверен в том, что любая недоговоренность, любая артистическая поза, любой спекулятивный подтекст, и даже, скорее всего, любое визионерство (под визионерством я имею в виду способность выражать свой духовный опыт в словах или в чем угодно) – это, по какому-то очень большому счету, прошлое искусства. Это прошлое, которое будет еще какое-то время продолжаться и, может быть, что-то даст, но многого оно дать уже не может. Может быть, это и трагедия, я не знаю. Может быть, речь идет об упрощении? В каком-то смысле, да. Я не боюсь упрощения.
        Я живу в мире примитивной психологии, голых, вывернутых наизнанку телесных и душевных порывов, но "говорить все" для меня – это не только примитивный психоанализ и не только исповедь, хотя без этих двух составляющих – исповедь и примитивный психоанализ – моих стихов не существовало бы. "Говорить обо всем" для меня – это путь поэзии, как я его себе представляю: писать по собственной жизни, по собственным стихам, использовать все написанное ранее только как белок, чудесный животворный белок для новых произведений, стараться что-то сделать с языком, из языка, который каждый день подсовывает новые мертвые формы, которые нужно сбрасывать, как какую-то отвратительную гниющую скорлупу, а потом, может быть, толочь ее, и смешивать с чем-то еще, и глотать, и переваривать, для того, чтобы попытаться потом сказать хотя бы несколько, хотя бы два или три свежих и живых слова, которые совсем быстро уже сами превратятся в такую же гниющую скорлупу.

        "Из языка, запачканного ложью, ну и конечно из меня, меня, я постараюсь сделать все, что можно, но большего не требуй от меня," – как написал поэт Дмитрий Воденников, которого многие обвиняют в кокетстве и симуляции. Я думаю, что Дима Воденников, несмотря на кокетство и симуляцию (а может быть и благодаря ей), как поэт на голову выше своих современников, потому что, не балансируя так открыто меж жизнью и ее имитацией, меж жизнью и искусством (искусством как мастерством – и меж жизнью и смертью, в конечном счете), так вот, не балансируя так открыто на этой грани, нельзя сказать то, что необходимо сказать сейчас.
        (При том, что я резко против спекуляций на тему смерти. Нужно обходиться без этого. В некоторых своих стихах я обхожусь без этого. Я думаю, некоторые мои стихи написаны так, будто я бессмертен.)

        Дима в чем-то повлиял на меня. Он сказал мне однажды, что мы сейчас, может быть, впервые за всю историю русской поэзии оказались свободны, и можем просто писать о жизни. (И вот что выясняется: просто писать о жизни – это далеко не то же самое, что разговаривать с цветком или камнем; это гораздо сложнее и опаснее, это вообще, наверное, самое сложное и опасное.)
        Он написал панегирическое и, конечно, слегка кокетливое предисловие к моей книге. Я долго мучился перед тем, как включить его в книгу, хотя я сам попросил Диму написать его. У меня было очень много сомнений, я недели две буквально бесился над этим предисловием. Я воспринимал его то как соблазнение, то как завещание, то как некролог. Дима пишет:
        "Кирилл Медведев – самое яркое явление в русской поэзии рубежа веков. Собственно, это не комплимент. Это приговор..." И так далее. Мне потребовалась смелость и, конечно, некоторое хулиганство, чтоб включить это предисловие в свою книгу. (При том, что я разделяю большую часть диминых позиций.) Может быть, это предисловие понадобилось мне для того, чтобы не почувствовать себя святым, я не знаю. Во всяком случае, эти переживания довели меня до состояния, нужного для того, чтобы написать следующую книгу.
        Вообще, у меня теперь есть возможность отдать искусству себя всего, как я мечтал с детства.

        Я чувствую себя поэтом начала 21-го века, а не поэтом рубежа веков, как пишет Воденников. Это действительно так, в этом нет никакого вызова и никакой бравады. Я чувствую, что в моих стихах есть что-то, что меняет акценты в понимании того, что такое вообще поэзия и искусство. Как именно меняет? Я знаю только, что в какой-то – пусть даже и небольшой – части то, что я делаю, не имеет отношения ко всему, что было сделано до меня. Если бы я был критиком, я определил бы это примерно как "мучительную, на грани срыва, работу в условиях абсолютной свободы высказывания". Вот почему мне кажется, что я говорю так, будто до меня никто не говорил.

        Может быть, я, как написал Дима, действительно поэт рубежа веков, но тогда этот рубеж продлится до тех пор, пока в поэзии не появится явление крупнее и важнее меня.
        А я думаю, что в ближайшие лет шесть-восемь оно не появится. В любом случае, как только оно появится, я обязательно почувствую и скажу об этом. Я думаю, что после меня уже нельзя писать так, как писали до меня.
        Интересно, что это за приговор, о котором упоминает Дима? Может быть, он имеет в виду какую-то природную, метафизическую или какую-то человеческую, социальную реакцию на мой прорыв? Я думал весь прошлый год о каком-то приговоре, и Дима только выразил мои ощущения.

        Когда человеческое "я" настолько интенсивно выражает себя в стихах, что-то происходит. Невозможно оставаться одним и тем же, видя, что твои стихи не меняют ничего в этом мире, чувствуя, что он навсегда останется таким, как ты его описал. Приговором для меня может стать какое-то перерождение; самый страшный приговор – это отказ от себя прежнего, от такого отвратительно лелеемого нами "я". Приговором может для меня стать что угодно. Например, не будет ничего удивительного в том, что таким приговором для меня станет (как насмешка) слава. Меня будут приглашать на разные поэтические и другие фестивали, мне будут давать премии и снимать в кино. Если будет нужно, я научусь читать свои стихи по много раз, потому что сейчас я могу читать каждое стихотворение только по одному разу. Я не представляю себе, что это такое, но понимаю, что, не касаясь этой сферы, невозможно делать то человеческое, отвратительно человеческое, сверхчеловеческое искусство, которое мне интересно делать.
        Я чувствую себя социальным феноменом.

        Феномен моей поэзии еще и в том, что она абсолютно универсальна. Мои стихи нормально воспринимаются на бумаге, но помимо этого их можно использовать и в театре, в кино, в рок-музыке, на них можно писать музыкальные оратории. Они могут существовать в разных ситуациях, могут восприниматься совершенно по-разному, и любое из прочтений будет полноценно. Мои стихи из тех, что пишутся одновременно на многих языках, – их легко пересказать, легко перевести на любой язык, они совершенно вписаны в общемировую культурную ситуацию.

        В то же время я живу в этой культуре и всегда буду жить в ней – как шарманка, как обреченный грустный воздух трущоб, как тень Империи – я уже никуда не денусь отсюда со своей трусливой, анархичной, трогательной и самовлюбленной русско-еврейской душой, я часть этой мифологии с ее надрывной искренностью и культом безобразных пьяных неудачников.

        (Нужно ли говорить здесь о тех маниях и комплексах, которые заставляют меня писать?)

        Многое из того, что я говорю, поверхностно, подчас глуповато, часто замешано на нахватанных непонятно откуда представлениях, на собственном страхе и интуиции.

        До меня долетают какие-то важные термины, понятия, культурологические теории – воспринимая их, я тоже опираюсь скорее на интуицию.

        Меня ужасает язык, на котором я говорю, это жуткая смесь из канцеляризмов, варваризмов и каких-то безобразных возвышенностей. Я часто не могу выразить простейшую мысль, хотя письменным языком я, как переводчик, владею виртуозно (правда, в последнее время я чувствую, что владею им уже все хуже и хуже). Я теряю многие навыки, в которых был раньше уверен.
        То, что я делаю, – это болезненный, чудовищный выверт в сторону живой речи, еще один опыт тотально неутопического мировоззрения, попытка ощутить кристальную, беспримесную реальность, ощутить, допустим, воздух как воздух, стол как стол, лес как лес и тому подобное, войти в физический, вещный мир, ничего не оставив за его пределами. (А я думаю, только так и можно сохранить душу.) И, по-моему, в этом сейчас – да и всегда было – стремление человечества, которое давно ушло от чего-то и так и не пришло ни к чему другому. Может быть, то, что я делаю, это всего лишь крупная затяжная истерика по поводу невозможности пройти по земле. И все-таки поэзии это более доступно, чем, например, визуальным искусствам, хотя мне нравятся некоторые современные художники – мои сверстники или люди старше меня, – рисующие красками портреты своих друзей, фотографы, фотографирующие какие-то жизненные ситуации, пытающиеся как-то запечатлеть жизнь, реальность. Получается это у них редко. Я думаю, реальность – это самая запредельная, самая непостижимая и самая кристальная, беспримесная категория.

        Мне также нравится поэты, описывающие частную жизнь, или вообще пытающиеся сказать что-то от себя об этом новом мире, я хотел бы написать что-нибудь о каждом из них в отдельности. Однако настоящее описание частной жизни для меня – это по-настоящему гибельный, антибуржуазный, антииндивидуальный поступок – полное отрешение от себя, отказ от частного дела, единение с каким-то аморфным коммунальным телом или сознанием, не имеющим очертаний.

        Поэтому частную жизнь нельзя описывать особенно долго – это может привести не только к полному вырождению частной жизни, но и к распаду индивидуальности.
        Я с ужасом понял, что пик моей действительно частной жизни уже прошел. Что бы со мной ни происходило, сейчас у меня фактически нет никакой частной жизни, я разделался с ней несколькими точными, грубыми поэтическими выпадами.
        Мной владеет какая-то грубая физическая сила, власть. Описать то, что я делаю, можно примерно как телесно-социально-языковой выпад, взрыв, исступленную, балансирующую на грани общего и индивидуального речевую экспансию, или, может быть, как попытку лицезреть распадающегося, гниющего бога в душах святых.

        Свобода, благополучие и отстраненность частной жизни (может быть, и выражающиеся, в первую очередь, в самой возможности говорить обо всем), а также разнообразные другие формы видимой гармонии и благополучия вступают в конфликт с невидимым, но явным неблагополучием, которым насквозь пронизан воздух вокруг меня. Из ощущения этого конфликта родилось большинство моих стихотворений конца прошлого и начала этого года. Они войдут в мою следующую книгу "Вторжение", которая будет посвящена самообличению, надрывной искренности, самоупоению, тщеславию и некоторым другим порокам.


Конец февраля – начало марта 2002 г.
Впервые прочитано на презентации книги стихов "Все плохо"
14 марта 2002 года в клубе "Проект ОГИ".



Вернуться на страницу
"Авторские проекты"
Индекс
"Литературного дневника"
Подписаться на рассылку
информации об обновлении страницы

Copyright © 1999-2002 "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru

Яндекс цитирования
Баннер Баннер ╚Литературного дневника╩ - не хотите поставить?