...уходящий во тьму
мир, где делая зло,
мы знали еще кому.
Об этом рассказывает тьма веков истории, запнувшись на самых для нас настоящих 1990-х. На войне убивают солдат. На дуэлях убивают. Галилея истязают за нанесенное человечеству оскорбление. Мы не можем этого принять, потому что нам жизненно необходима почва под ногами, твердь, незыблемость того, на чем мы стоим. И сами если уж стоим, так стоим, а не вертимся. Сожгли Джордано Бруно тоже за ясную вещь. Тогда нам было трудно согласиться с множественностью миров и бесконечностью Вселенной, поскольку мы были антропоцентричны. Человек был мерой всех вещей. Женщина человеком не была. Сжигали, называя ведьмами. Такой был период: церковь истребляла тех, с кем считала трудным договориться. А с женщинами трудно договориться.
Так же действовал Сталин, но он, как кавказский человек, женщин не боялся. В общем, тираны, вендетта, распри. И Христа распяли тоже известно почему.
И вдруг еретиков не стало, говори что хочешь. Честь и достоинство человечества стали неоскорбляемы, принуждения никакого: ни рабства, ни колоний. Свобода и закон. И потеря управления. Террористы действуют как слепой рок, от взрывов гибнут те, кто случайно мимо прошел. И если раньше знали: на войне как на войне, то теперь нигде не мир, нигде не война. Пишет себе Рушди что-то, пишет, и вдруг посторонние люди в чужой стране приговаривают его к смерти. Большой выкуп дают. Увеличивают до гигантского. А вдруг кто из прячущих писателя дрогнет? Так он и живет. Терроризм крепнет. Секты крепнут. Маньяки крепнут и множатся. И н и ч е г о нельзя сделать. Только глупости, если нервы не выдерживают, ответить чем-то вроде чеченской войны. Отловить террориста? Да он и не скрывается. Он не конкретное физическое лицо, он размножается членением. Посадили одного за один взрыв десять других заступают на вахту. Рассуждать можно, горевать, возмущаться, но прекратить нет. Маньяк хочет убивать. Один детей, другой как получится.
Наверное, это провидение Божье. Возможно, оно так же и одаривает просто группу прохожих, но сейчас трудно вспомнить, где и когда это было.
Говорят, мир узок, тесен, говорят, огромен, но карту чертит каждый свою.
В моей карте центр мира Европа, и у нее две столицы: Париж и Москва. Франция это натренированный и намедитированный до совершенства вкус, это соблазны и бессмертие плоти. Россия это неумываемая пустыня, где событийный ряд истории строится из миражей. И посреди крепость стоит Москва. У нее я ищу защиты. Но надо быть немножко воином. Москва дает силу и просит суровости. В Париже надо быть нежным и переработанным, как пюре.
Европу омывает океан, освежая ее африканскими страстями, персидскими кошками, арабскими жеребцами, китайскими ресторанами, индийскими благовониями, японскими кондиционерами.
За океаном живут индейцы. Они все ходят в джинсах, пьют кока-колу, едят гамбургеры, и на голове у них растут перья. Но поскольку дотуда добрели бродяги со всех концов света, они построили Новый Вавилон, излюбленное тусовочное место горожан.
Есть еще деревни, там мир рисуется по вертикали, от неба к земле, из земли в небо, проходя через кровли красные черепичные, черные толевые, дранковые, соломенные, через срубы, вагонки, мазанки, через луковки и маковки. На каждый колодец по своей луне, каждому овощу свое время, время сеять, время собирать плоды, а молоко всегда, отражая суть нашей Галактики Млечного пути. Хотя я и не могу привыкнуть к тому, что мы видим его, то есть себя, со стороны. Будто бы это потому, что мы закручиваемся в спираль, от чего в нашей жизни все вроде и то же, да не то. А хочется, чтобы плохого совсем не было, а хорошее оставалось таким же хорошим. Или чтоб плохое видеть со стороны, будучи внутри хорошего. Поскольку так не получатся, мы маниакально разнообразим мир, приговаривая: вещи разные нужны, люди разные важны, разные, разные, голубые, красные. Мы считаем себя алхимиками, способными превращать количество в качество.
Во внешних чувствах превалируют приобретения, во внутренних потери.
Сама с собой я думаю о том, что потеряла маму. Жизнь идет как вечная, никак в ней друг к другу не пробиться, всё по касательным отскакивает, то приятным, то неприятным, облегая какую-то суть, но никогда в нее не входит. А потом дзынь болезнь приходит, и вдруг, несмотря ни на что вдруг, выясняется, что смертельная. Что жизни больше нет. Ни касательной, ни пронзительной. Нет ничего, хотя не исключено, что что-то есть. Невооруженным глазом так нет.
А обращаясь вовне, я покрываю губы торжествующей улыбкой от Диора, глаза оживленным блеском от детства, и все тоже очень рады моим бесконечным приобретениям. Факс, например. "Наконец! Наконец-то мы сможем писать друг другу легко, быстро, часто". Но пишем ровно столько же. Если дело возникает, приходится общаться. И светски это хоть и вынуждено обстоятельствами, но всегда восторг встречи. Всплеск чувств по поводу приобретений: костюмов haute couture и модных башмачков. Никогда не хрустальных.
Сама с собой я думаю о том, что потеряла любовь. Так и не знаю, почему. Не как перчатки по рассеянности. Не от недостатка желания или усердия. От чего-то другого.
И все время мы с присмотревшимися лицами радуемся приобретениям: творческим успехам, открытиям новых стран, удостаиваниям чести, то такой, то эдакой.
Сама с собой я думаю о том, что потеряла сына не человека, а свое продолжение, не вообще, а для себя. Как раз по недостатку усердия и по рассеянности. Откуда ж такая рассеянность, думаю я, или карма, что ли? Поскольку у меня это записано в натальной астрологической карте. Не знаю, должно мне от этого быть легче или наоборот.
Внешне я такая веселая, что невнимательно присмотревшиеся ко мне лица спрашивают: "Ты всегда такая веселая?"
|