Мария СТЕПАНОВА

ПРОЗА ИВАНА СИДОРОВА


      М.: Новое издательство, 2008.
      ISBN 5-98379-082-X
      Обложка Анатолия Гусева.
      74 с.



I

В городок провинциальный,
а так сказать, да в невысокый-недалекый,
с белыми крутыми берегами,
с по-над берегом гигантскими шагами,
с трубами тяжелых предприятий,
с бабами, похожими на ощупь,
как бутылки в тесных голенищах,
приезжает пьяница-мужик.

Почему пьяница – будет ясно из нижесказанного.
В городе нет никого знакомого, тем или этим к нему привязанного.

В семь часов вечера закрываются оба обменника.
В привокзальном буфете пиво без ценника.

Мужик смотрит туда и глядит сюда.
Он не ведает, делать что и идти куда.
Что на нем: пальто итальянского кроя,
костюм спортивный, то и это сырое.
Сумка с надписью, вижу я только das,
но легко додумаю остальное.

Куда он денется, кто ему "да" и даст?

Город, положим, Под Снежною Пеленою.

Огни погашены.
Осторожно-окрашены
темным заборы, и даже на площади ни мента.
Дышит периной новая пустота.
Московский скорый,
ночной который,
вот-вот
отойдет.

Начинают движение посменно,
безалаберно и одновременно,
пробные таинственные люки,
за которыми авторские руки
нажимают на кнопки и пробелы.

Зал ожидания с криком перебегает курица.

В стеклянных дверях проступает ночной патруль.

А спящая девочка – ниже руля
некрупного взрослого велосипеда –
а где ее мамка? и чья она, бля?
глаза открывает, с узлов привстает –
и бух, точно в воду, в объятья соседа,
и "деда" бормочет, и губы сует,
но спать почему-то не перестает.

Бочком, как убитый, припала и дремлет.

Снег во тьме светит,
и тьма его не объемлет,
и ночью никто не встретит.

Скорый тянется вдоль перрона,
долгий и шелковый, как чулок.

Автор затягивает на памяти узелок
и пресекает течение повествования,
оставив героя проявлять еще неизвестные нам дарования.


II

Ну, и затемно едут они в маршрутке.
Тянутся новостройки, топорщатся палисады,
город ворочается между рекой и рекой.
Девочка спит в цигейковом полушубке.
Приезжий не без досады
решает, кто он теперь такой
и какой
он дед бессмысленному созданию,
прямолинейному, как весло.
И как его сюда занесло.
И как оправдать ее ожидания
и пару дней перекантоваться,
куда судьба его заведет.

Девочка спит.
И куда деваться,
покуда нечто произойдет?
Маршрутка рыщет.
Время идет.

Быстро теплеют черствые сиденья.
В рукавах и ушах собираются сновиденья.
Тяжелей варежки, влажней глаза,
хочется курить, хочется в уборную
и автобус забирается за
воду надутую, злую, черную.

В ногах корзина с дремотной курицей,
почти не видимой в полумгле.
Конечная. То, что кажется улицей,
стынет по грудь в земле.

Потепле-
ло,
и совсем светло.

Над землей небеса небывалой прелести.
Как в стеклянных стаканах вставные челюсти,
за оградами избы лежат в воде.
Девочка, птица, корзина, пьяница
бредут до последнего дома, где
история и останется.

То есть – где остановится.
Такая вот крестословица!

В доме чисто, как перед поминками.
Стеночки обклеены картинками.
Под окном железная кровать.
Значит, тут и будем бомжевать.

И упал мужик, как сброшенная ноша,
снится ясный день, степенная беседа,
внучка на него покрикивает: "Деда!",
курица зовет: "Алеша!"


III

Дом – не дом, а находка.
В подполе находится захоронка,
в которой ласковая, как водка,
чистейшая самогонка.

Живут хорошо, ни в чем не нуждаются.
Девочка так и не пробуждается,
даже до ветру ходит, не разлепляя век,
знает только "деда" и "кура".

Курица, шкура,
ведет себя как мыслящий человек:
слушает, о чем бы ни говорили,
шухерится, чтоб не сварили.

Нет еды, но как бы и не нужна.

Стоит невероятная тишина.

Иногда заходят. Как ни обидно,
кто – не видно.

В это время все почему-то спят.
А проснутся, никто не спросит
ни – под чьими ногами полы скрипят,
ни – какие тяжести носят.

Снег то падает, то лежит, то тает,
неизвестно с кем наш мужик болтает,
говорит горячо и пышно,
только свой-то голос и слышно,
никого не видно. Едва по средам
почтальон проходит с газетой местной,
не привлечь его к потайным беседам,
не задать вопрос интерестный:

отчего в газете времен Хрущева,
где пропитано маслом любое слово,
пистолет лежит вороненой стали,
отчего-ка его не сдали?

Отчего не спрашивают прописки?
Отчего у девочки малой, нищей
не кончаются в кулаке ириски,
ей служа непрерывной пищей?

Отчего у храма и на погосте,
что в окошке видны, пустынно?
Кто сюда без спроса заходит в гости,
как зовут, почему не стыдно?

Темнеет быстро и в тот же момент светает.
Ложится снег и в тот же момент растает.
Мужик и пьян, да и не,
живет, как во сне.


IV

Вот однажды ночью он слышит: "встань",
говорят, и еще чего-то,
ну "табань" или там "тамань", –
и встает, давя кулаком зевоту.

Никого ни в горнице, ни в сенях,
развалилось в небе, что в тех санях,
пололунье с ведром сметанки.
На земле же глухо, как в танке.

А земля в оврагах, в голодных ртах,
и стоит босой да в одних портах
бедный пьяница на крылечке,
словно перст в световом колечке.

И тогда-то с ним невидимая сила
как с любимым женихом заговорила,
и гудела, и нудила, и корила –
дескать, я ли тебя, гада, не поила,
не давала на просторах сеновала,
а тебе оно все плохо или мало,
а тебе мое ничто мое не мило...

И пошла-пошла-пошла давить на жалость,
словно баба, понимающая слабо.
Разбежалась,
что бы, кабы.

"Ты ж припадошный, ты без меня сопьесси,
ты ж задаром пропадешь и не вернесси,
не увидишь дорогую Балашиху,
Юльку, Ларочку и бабку-сторожиху,
я ж за пазухой держу тебя в покое,
как в приемном берегу тебя покое,
чтобы ты не натворил чего не надо,
моя лада.

Ты ж не помнишь, ни когда на свет родился,
ни зачем и почему сюда явился,
ты ж не выдержишь без женского пригляда,
моя лада.

Поживи-ка без меня, моя голуба,
позовешь еще, попросишь воротиться!"

И точно. К утру, при пустой погоде,
событья меняют расположенье,
сперва происходит их умноженье,
потом закручиваются вроде
какой-никакой воронки.
Пора постоять в сторонке.


V

Еще до полудня четыре раза
проплыла вдоль забора туда-сюда
машина цвета летнего льда
из начала рассказа

(если кто не заметил, она была
припаркована у вокзала,
но в округе дымила такая мгла,
что картинка в ней увязала) –

на глаза попадаясь чужим старухам,
заезжая на пригородное шоссе,
и, входя в разворот, проводила брюхом
по разделительной полосе
со скоростью виноградной улитки.

А ровно в двенадцать она тормозит у калитки.
И –

из машины выходит и ходит такая красавица,
что непросто представить, что нас она чем-то касается.

Такая, что раз – и в дамки,
два – и на дне реки.
Глаза как ямки.
Титьки как поплавки.

И вся она в черном, как в черной рамке.
Она быстрым шагом идет через двор.
Рывком открывает входную дверь.
Оказывается внутри.

Внутри не хватает света,
Но она, похоже, здесь не впервой.
Выглядывает из окна, покачивает головой –
дескать, никого нету.

Пьяница с птицей спрятался под кровать,
на которой теперь ночует.
Сам не знает, зачем. Но чует,
что лучше себя не выдавать.

Не видит девочку, не понимает, куда она подевалась.
Подозревает, что ради нее история затевалась,
зажимает куриный клюв рукавом,
думает о себе, как о мертвом и сразу же – о живом.
Надеется отсидеться,
знает: некуда деться.

Вознеслось как занавес одеяло.
И в прямоугольнике, где стояла
хорошо очерченная нога,
появились два оче-черных глаза.
И прекрасный голос сказал, зараза:
– Ага!


IVa, следует за V

Милая Дина, что там у нас в отделе.
Подозреваю, все они обалдели.
Я здесь уже неделю.

С местной милицией сложно, они на взводе,
делают мне проверки в известном роде,
как это было с тобой в позапрошлом годе.

Одновременно я же в авторитете,
Дина, чего ты хочешь, они ж как дети,
сами не знают, какую им песню спети.

Кстати, к тому пацану, что сидит в десятке,
что через стенку уходит к себе в беседку,
сказано, надо скорее сажать наседку:
кажется, он мотался сюда на блядки.

И объясни на словах, что к мамане – ладно,
а за пределы области неповадно,
мол, отберут у него, чем черкать по стенке –
будет иное варенье, иные пенки.

Милая Дина, город вроде ватина,
с первой затяжки хочешь на боковую,
в номере над кроватью висит картина,
женщина в черном, тянет на роковую.

Кстати, зайди в бухгалтерию, разберись-ка,
сколько положено мне серебра на пули,
пусть досчитают с надбавкой за группу риска.
Суки, думали, что надули.

Здесь доберу, безналичкою под расписку.


VI

Далее все происходит разом.
Красавица лезет под койку, как Жучка в реку,
благоухая, как обещанье рая.
Пьяница смотрит круглым золотым глазом
и, голыми лапами быстро перебирая,
бежит от нее половицей, теряя разум,
сиплым горлом прокрикивая "кукареку".

"Куд-куда", не отстает вторая.

Крылья мешают, как не свое пальто,
голос пропал, вместо него икота.
Пьяница думает: што-то со мной не то.
Думает: вроде я превратился в што-то.

Женщина машет руками,
огромными в тесноте.
Обе курицы под ногами
мечутся в темноте,

цыпа-цыпам не внемлют, бегут, как звери,
с диким кокотом проскочили к двери –
и сугробами через двор,
на сарайчик – и за забор.

Тишина. Под носом и очень близко
снег с частицами черного и рябого,
почему-то понятными, как записка.

Перьев мало, глядятся они убого
и к тому же
отвратительно рыжего цвета они, подруга.

А она на него глядит, как жена на мужа
В час какого-нибудь решительного недуга.

Ничего, говорит, отсидимся в сенцах у этих,
ты подумай о Балашихе и малых детях.

Обойдется оно, Алеша,
я видала расклад поплоше.

Но расклад поплоше ловится на живца.
И едва мужик, подпрыгивая с непривычки,
по холодному добирается до крыльца –
дверь открыта,
и оба опера,
розовые с лица,
говорят: "Документики предъявите, птички!"

И берут обоих за трепетные крыла.
Тут еще по рации бла-бла-бла,
что нашли пистолет в газете.
Дом пустой, говорят, если девочка и жила,
то вот эти и есть в ответе.
Про красотку ни слова, похоже, тоже ушла.

... вот оформляют изъятие, суют беглецов в перевозку,
едут по пряничным улицам, кажется, около двух –
солнца почти не осталась, худая полоска.
"Как же ты в камере будешь – ты же, Алеша, петух", –

плачет курица, плачет черная,
догадалась сама, наверное.


VII

И сказал полковник: "Живая плоть!
Вы попрятались в пух и перья.
Только нам таких не впервой колоть,
невзирая на суеверья.

У меня в районе раскрытых дел
до сих пор процент запредельный.
Да на этой лавке упырь сидел,
а потом пошел по расстрельной.

А сейчас как раз у нас из Москвы
главный спец по таким, как вы".

И потом молчал, нелегко вздохнув
и в упор на героя глядя,
так что тот в подкрылья упрятал клюв,
от испуга на лавку гадя:

никогда он не был особо смел,
человек домашнего свойства,
а когда дошло до расстрельных дел,
заиграло в нем беспокойство,

и представил он, как бежит-течет
кровь рудая на мелкий щебень,
и еще чего-то, о чем не в счет,
и померк его гордый гребень.

А взглянув на курицу-чернеца,
и подавно он спал с лица.

На глазах становилась она крупней,
наливалась недобрым цветом,
и щетиной стояло перо у ней,
и горели глаза при этом,

и подумал пьяница: мне хана,
за нее же и сяду, дуру!
Поглядел следак, словно сом со дна,
и сказал: "Унесите куру!"

А как сняли ее со стула –
не по-птичьи она вздохнула.

По усам полковник провел рукой,
помолчал, помусолил трубку
и добавил: "Подумай часок-другой
и сдавай-ка свою голубку.

У меня немало на ней висит.
Она врет, как дождичек моросит.
Ты же знаешь, какие бабы –
она разом тебя сдала бы!"

Наш мужик сидит и часы пасет,
и тоска его сердце скулит-сосет.
Тихо тикает в кабинете.
Никого у него на свете.

И у куры-дуры нет никого,
ну нет никого, окромя его.


VIII

Так сидит мужик, шевеля хвостом
в тишине, как на дне морском,
и мечтает выпить раз пять по сто
и во тьму уползти ползком.

Навсегда забыть, словно сон дурной,
кабинет пустой, да и дом курной,
да и весь чумной городишко,
где ему обещают вышку.

Говорит себе: "Ничего попал!"
А зачем и как он сюда попал
и чего забыл на вокзале –
сам не знает и не сказали.

Все, что помнит – сумку забрал в Москве,
попросили: мол, помоги.

Про детей лишь то, что их было две,
но ни лиц, ни имен, ни зги.
Стали курьи, видать, мозги.

Белый свет мутнеет пустым бельмом,
и сидит петух, шевеля умом
над скамьею в табачных крошках,
вспоминает платок в горошках.

И покуда он прикидывал, на что ему решиться –
удалиться в несознанку, продолжая петушиться,
или скурвиться и курицу, как велено, спалить,
если следователь-ирод не побрезгует налить –

по стене с торжественным портретом,
краскою застеленной до лоска,
тонкая, но явная при этом
поползла-поехала полоска,
а навстречу, словно помогая,
двинулась другая

беловым решительным надрезом.
И мужик, хотя и был тверезым,
заморгал, настраивая зенки
в направленье этой странной стенки –

в ней, друзья мои, открылося окошко,
но на что оно выходит – непонятно:
вроде печки, вроде черного квадрата,
по размеру – как стандартный телевизор.

И оттуда, как из горлышка кувшина,
донеслось: "Давай уматывать, мушшшына?"

И петух, сидевший досель мешком,
как-то вдруг шажок за шажком

приближа-придвигается к той стене,
и совсем не боится, не.

И уже в окошко ему видать
баснословную благодать:

двор накрыт, как стол, под густым кустом,
и уже налили пять раз по сто,
и накрыли любимую-горькую
черным хлебом с медовой коркою,

и уже качнулся в пустой проем,
как ребенок гулять на улицу.
А потом решил стоять на своем
и сказал – никуда без курицы,

уходить – так вдвоем!

Солидарно тьма погудела
и сказала: "Вот это – дело!"


IX

Парень дюжий, рыжий, молодой.
По всему видать, что баловник.
Виден смутно, ровно под водой.
Непонятно как сюда проник.

Белый шрам, похоже – от ножа,
поперек лица его лежит.
Говорит как реченька бежит,
на горячей гальке дребезжа:

"Д'я тебя тут дожидался час,
сгрыз до половины карандаш,
д' за тебя сама-она ручалсь,
а ребята говорили: сдашь,

а ты не сдал, мужик, а ты не ссучился,
потому и разговор у нас получился,
а кабы скурвился, тебя бы в с т р е т и л и,
а меня твои глаза бы не заметили.

Потому что различать наши внешности
удается только людям крайней нежности,
уж такая, говорю, у нас профессия –
поддержание равновесия.

Давай крылышко, ты мой лапушка,
про тебя сама-она сказала строгое:
обращайсь ты с ним, словно бабушка,
да гляди не растряси его дорогою.

Интересно, зачем ты нужен нам?
Разберутся, поди, за ужином.
Чтобы ладить с ея особою,
дарованья нужны особые,

д'вот хоть я – на что необаятельный,
а у меня есть карандаш рисовательный.

Нарисую на стенке дверку я –
и зараз проделаю дырку я.
За владение этой сноровкою
я заведую транспортировкою.

Полезай в пролом, помогу.
Что увидишь – знай ни гугу.

Все тебя уже заждались, небось,
да ты тово, ничего, не бойсь".

"– А как же курица?"
"– Да ты умница.
Погоди, еще успеете увидетца".


X

Желтый свет горит,
белым стол накрыт,
кто стоит в дверях, не качается,
кто глядит, как будто прощается,
"Вот и свиделись", – говорит?

А за тем столом, а за тем столом –
лучше б век не видать, кто за тем столом!

Смотрит пьяница на знакомое,
но бессмысленно, как на пятак:
не узнал бы этого дома я,
все за вечер в нем стало не так.

Тута был лежак, я лежал под ним,
поперек же дорожка тканая –
ныне стол, как гроб, и табачный дым,
и поется песня поганая,

и бутылки на нем, и салаты на нем,
и соления, и рыбец,
и над тем столом так темно с огнем,
что зажгите свет, наконец!

А за тем столом, а за тем столом –
да лучше б век не видать, кто за тем столом!

Три медведя, пахнущие псиной.

Бледный юноша, повенчанный с осиной.

Пара моложавых упырей –
у блондина зубы повострей.

Кто с клешней, кто с козьей мордой, кто с зеленой бородой,
кто сидит-переливается туманом над водой,
кто шипами ощетинился как ежик,
а уж тех, неупокоенных, но позванных к столу...
И стучат копыта об пол, и теней на том полу
лишь четыре, по числу столовых ножек.

А в дверях стоит та красавица,
и она петуху очень ндравится –
перед смертью худою, сивою
хорошо поглядеть на красивое.


XI

Был мужик в тоске, как в чужой горсти.
Но теперь, у женщины на виду,
провожатому говорит – "Пусти,
сам пойду!"

Страшный стол впереди,
скачет сердце в груди
белкой,

а она хохотать:
"Вишь какой, твою мать,
мелкой!"

"Наливайте ему,
милому-моему,
водки,

и сажайте к столу,
там где в красном углу
фотки.

Посмотри на людей:
мы живем без затей,
кочет,

всякий в нашем дому
угождает кому
хочет.

А уж ты мне так понравился, голубчик!
Я люблю-люблю-люблю куриный супчик".

И смеется, как со дна колодца,
так что сердце прыгает и бьется.

Вот сидит петух, словно важный гость
во компании образцовой,
тычет клювом в рюмку перцовой,
словно в мозг забивает гвоздь.

Образцовая же компания
оказует ему внимание,
подвигает поближе салатики,
молодая упырка в халатике
стоит глазки ему невинные
над тарелкой со строганиною.

Только все они чего-то ждут, похоже.
Переглянутся – и оторопь по коже.
И косятся на другой конец стола:
там, украшенная кружевом, была
примитивная видна радиоточка,
в вазе прутик без единого листочка,
рюмка – полная, но, видимо, ничья.

Пели песни, говорили анекдоты,
жарко спорили про тонкости работы,
просветленные, рыдали в три ручья,

когда в приемнике заскрежетало
и голосом стекла и металла
произнесло:

"ПРОСЛУШАЙТЕ ВАЖНОЕ СООБЩЕНИЕ".

Стало тихо, ни единого ха-ха.
Всё, что в комнате, глядит на петуха.


XII

И сказал приемник: "Едрена вошь,
наступили за здорова живешь
предпоследние времена,
и не знаю, кто здесь подставил нас,
но у них на нарах в недобрый час
оказалась сама-она.

Я не буду ждать и слова жевать:
горло драть, ребята – не глотки рвать,
это совестно пахану.
Я зараз поставлю вопрос ребром:
если надо, поляжем под серебром
все, спасая саму-ону.

Кто любил вас так, как сама-она?
Вынимал из петли, доставал со дна,
как каштан, тащил из огня?
Ни греха на черных ее крылах,
но она при черных наших делах
пожалела вас и меня.

Мы живем, как прах в водяной пыли,
под собой не чуя родной земли,
но забота самой-оны
согревает нас, ограждает нас
от серебряных пуль и нелетных трасс.
И за это мы ей должны".

Помолчал. "А теперь о том, как отбить подругу.
Делают предложения все по кругу.
Она у ментов содержится в специальной
камере герметичной, пара-нормальной.

Камера эта для наших непроходима.
Взять ее с бою завтра необходимо".


XIII

Говорили без разбору, горячо.
Предлагали все, что в голову взбредет.
А посмотришь через левое плечо –
там на улице метелица метет.

Говорили: взорвать стену-каменну –
это запросто, хоть сейчас,
а вот как взломать эту камеру,
знает кто-то умнее нас.

Говорили: как дойдет до суда,
будет проще заявиться туда,
только как же завалить нам конвой,
не рискуючи ее головой?

Говорили: у того полкана
не глупей, чем у тебя, пахана,
не захочет – от него не уйдешь.
И еще какой-то помню нудеж.

А приемник молчал-трещал,
петуха вконец застращал.

Напоследок и она заговорила,
та, что слушала, молчала и курила.

В платье черном, омраченном, как бывает изнутри
крытый бархатом футляр из ювелирки,
с наглым, голым белым горлом, а повыше не смотри,
там глаза как нефтяные дырки.

Она говорит: "Это все не годится".
Она говорит: "Да, ментам повезло.
Они понимают: попалась важная птица,
можно всю банду взять за ее крыло.

Делаем так. Не покидаем дома.
Ждать придется, но думаю, что недолго.
Рано ли, поздно ее привезут сюда
записывать, где лежала, куда бежала.
Тут и покажем, кто в городе господа,
так, чтобы это пугало и поражало".

И приемник поскрипел-поурчал,
как седою головой покачал.

И приемник односложно вздохнул,
как тяжелой головою кивнул –

и прокаркал: "Рребята, баба права,
будем их пускать на дрова.

Но сначала вынем саму-ону,
а потом мочканем их, ну?

За саму отвечаете головой.
Чуть увидим их воронок,
коридор заделаем силовой,
и едва они на порог –

прямиком из черного ворона,
из недобрых и грубых рук
мы утянем ее в нашу сторону,
как в трубу, понимаешь, друг?

Переправим нашу красу
на нейтральную полосу.

А пока всем нам коридор держать,
по нему заступницу провожать,
кто-то должен ментов отвлечь.
О тебе, петушок, речь.

Ты тово, не вздумай сейчас зассать,
за тебя она села – тебе спасать.

Все равно один не уйдешь,
так под пулю, эдак под нож".

И герой обмяк, словно горсть песка
высыпается на песок,
и такая в нем завелась тоска –
вы не знали таких тосок.

И не жизни жаль, та не стоит свеч,
а обидно так ни за что полечь,
а что более всего огорашивает –
все решили за него и не спрашивают!

"Видно, ты онемел, мальчиш.
Это правильно, что молчишь:
все давно без нас решено.
Выпей водки, поклюй пшено.

Может, смертушка не приберет:
серебро только наших берет.

Ты пришел, почитай, на готовенькое,
не ловил пулевых-ножевых.
Страховать тебя будет новенькая –
она тоже из ваших, живых".

И с дальнего стула
красавица сухо кивнула.


XIV

Тут и гости начинают
засыпать-засыпать,
выяснять, кому на шухер
заступать, заступать,
кто займет светелку, кому под елку,
а кому на печку и фук на свечку.

Кто на двор протаптывает тропку,
кто сметает мусор со стола,
а красавица приемник в белы рученьки взяла,
смотрит нежно, целует кнопку.
Укрывает салфеткою вышитой,
отставляет подальше от края.

И петух задремал, словно выжатый,
мысли зряшные перебирая.

И ему примстилось так:
контора пишет,
птица-курица летает повсеместно,
а поблизости – молчат, но кто-то дышит,
и дыхание ему небезызвестно.

Кто-то здесь чужой, ну и пусть,
выберусь – авось разберусь.

Дальше спит то весь, то не весь.
То ему тесно, то темно.
В печке загудят, скажут: эсь?
А ему давно все равно.

Просыпается: кругом благоуханье.
Рассвело, и слышно сонное дыханье.

Выпал снег, как в святочном рассказе,
горница, как горлица, чиста,
голый прут в пустой и пыльной вазе
выгнал два нешуточных листа,
жизнь кипит, как пузыри в нарзане,
упыри с умытыми глазами
принесли глазунью и чайку,
свет, как масло, капает с кроссовка.
Только черноглазая красотка
у окна бледна и начеку.

И когда запел мотор комаром,
а другой его напев подхватил,
и повисла тишина топором,
будто кто-то за нее заплатил,

красавица негромко
проговорила "Едут...",
так следует смертельный приговор.


XIIIа, следует за XIV

Милая Дина, не сплю, и уже светает.
Жизнь как помадка, сладко и сразу тает.
Здесь не Москва, и курицы здесь летают.

Скоро я лягу на снег и уже не встану.
Будет у нас операция утром рано.
Местный полковник, с ним и его бараны.

Я оставляю тебе мои наработки.
В сейфе заметки, в столе рапорта и сводки.
Кончилась водка – а мне бы хотелось водки.

Сколько с тобой проработали мы – не помню,
с первого раза, с тех пор, как пошли в упряжке,
так и бежим в кругу, как слепые пони,
как стриптизерши, во тьме задираем ляжки.

Здешнее дело особое, не такое.
Мне наказали его провести без шума.
Скоро закончится все, помаши рукою,
выдадут премию, купишь любую шубу.

Дина, ты знаешь, с тех пор, как пропала Нина,
что-то запало, как клавиша пианино,
вот и теряю волю к сыскному делу –
или оно само ко мне охладело?

Помнишь, в июне, году в девяносто пятом
оборотня ловили в гречишном поле?
Так вот и я бегу без ума и воли,
в форменном кителе порванном и измятом.

Больше с тобой не увидимся, дорогая,
и ни на том, ни на этом, я полагаю.


XV

Но когда в тихий дом, словно бес в ребро,
разом заявилося местное угро,

и когда столицая, с пушками под мышками,
с красненькими книжками сунулась милиция

оцеплять околицу и двери выбивать –
пусто было в горнице: лампа да кровать.

На кровати баба, в пасти сигарета –
взять ее под арест и сажать в карету.

Только что-то мнутся, как перед покойником,
может, дожидаются опеля с полковником?

Тот выходит важный, сам пускает дым,
и несут шестерки курицу за ним.

Вот она, боится, смотрит, как печать.
Скоро-скоро мы ее станем выручать!

В горницу заносят, сажают на пол.
И тогда полковник, гладкие бока,
отодвинул опера, что курицу лапал,
и со всего размаха ей дал пинка.

А она ни звука, токмо охнула –
и земля под ними тихо ухнула.

И петух, как неумелый голубь,
оборота не стерпев такого,
на защиту ринулся, как в пролубь:
и отчаянно, и бестолково.

Не летал, как ласточка рябая,
высоко под дедовскую крышу,
лишнее выигрывая время,
а кричал, крылами загребая,
лез в лицо, заскакивал повыше –
бить-клевать полковниково темя.

Но пока он бился и ярился,
коридор торжественный открылся.

Свет вскипел, и поглядим сквозь слезы:
новый свет янтарно-полосат.
Мертвецы, медведи и березы
в ручеек играют, как детсад,

силовые линии снуют,
курицу вытягива-ю-ют...

Сделали бы все, как захотели,
и о них бы пели горожанки,
но встает красавица с лежанки
и стоит меж этими и теми.

Голосом чистопородной суки –
ноты незакатные, грудные –
говорит: "Ну что, мои родные,
принимайте их под белы руки!"

И плывет, как медленная кошка
или мяч поверх высокой сетки:
мимо печки – около окошка –
и – рывком – приемник из розетки.

Тот пролаял, будто кабыздох,
рухнул на пол, треснул и издох.


XVI

Происходит бесшумный оглушительный взрыв.
Поглядим, кто остался жив.


XVII

И пьяница видит себя на полу
в прекрасном и, кажется, красном углу.
Он видит мужские рабочие руки,
и ноги в ботинках, и полы пальто.
Он помнит, но, кажется, помнит не то.
Как после дороги, войны и разлуки,
идут головой непонятные круги,
и хочется, други, немедленно сто.

И странный озноб от макушки до пяток,
как будто состарился лет на десяток.
Он смотрит, как новенький, по сторонам,
поводит крылом, понимает: рукою,
а видит при этом другое: такое,
что видится к скорым похоронам.

Стоит вдалеке и блестит, как половник,
в прозрачных погонах стеклянный полковник,
и, остекленевши, за стеклами окон
прозрачные оперативники ждут,
а время идет, развиваясь, как локон,
и заново скручиваясь, как жгут.

Уходит во тьму коридор из стекла,
когда-то кончаясь стеклянной стеною,
и, руку рукою держа ледяною,
стеклянные в стены вмерзают тела.
И тонкий на них осыпается пепел,
как утренний снег да с высоких стропил.
И пьяница вздрогнул, и более не пил,
но вспомнил при этом, с чего он пил.

Как брел он за гробом, по снегу хрустя.
Как слезы размазывал, выйдя к гостям.
Как старшая дочь убирала портреты,
искала бутылки, грозила ножом,
как вышел во двор пострелять сигареты –
да так и ушел за своим миражом.

Какая-то бабка ему подсказала,
что есть благодетели, могут помочь,
для их подопечных в безлунную ночь
особенный скорый уходит с вокзала.
Возьмешь, что дадут, отвезешь, как попросят,
молчком как собака, что палочку носит –
и будет свиданка, обратный билет,
и счастье еще на несколько лет.

И в черненьком платье, в платочке горошком,
рукою испуганный рот прикрывая,
его неживая стоит как живая,
как свечка стоит перед низким порожком,
где черную курицу высадил опер.
И пьяница охнул.
И пьяница обмер.

И долго они, обнимая друг друга,
стояли по центру незримого круга,

и щеки ему целовала она,
как зерна клевала, когда голодна.


XVIII

А покуда автор пишет
про жену обнимать,
он негромкий голос слышит:
"Руки вверх, вашу мать!"

И покачиваясь на черных, ловко скошенных каблуках,
из тени выходит красавица, и пушка в ее руках,
и, держа двоих на одном прицеле,

она бросает: "Стоять, бандитская шкура!
Я – майор Кантария из московского МУРа,
дело сделано, я у цели.

Руки за спину, встали лицом к стене.
У меня ваша жизнь в особой цене,
но на ней я поставлю точку,

если те, кто и тут прикрывают вас,
не вернут мне здесь и сейчас
год назад украденную
любимую
дочку.

Я искала ее на каждом краю земли.
Я по чистой случайности встала на верный след.
Я обманывала товарищей, но другого выхода нет,
и меня на вас навели.

Слушай, те или то, что ведает их судьбой,
звон в ушах, пятно на обоях!
Отдавайте мне дочь, иначе, клянусь собой,
докурю и кончу обоих".

Переводит дыханье. Ждет.
Время медленное идет.

И как будто кто-то незнакомый,
кто-то равнодушный и белесый
завертел у брошенного дома
снеговые мутные колеса,
слушая, не слушая, решая.
И настала тишина большая.

– Ты зачем ей голову морочишь?
Лучше с нами делай что захочешь,
но верни ей маленькую дочку –
человеку худо быть без дочек! –

говорит неведомому уху
курица ли, пьяницына женка?

– Ты отдай ей маленькую дочку,
человеку худо быть без дочек,
а уж с нами можешь не стесняться,
хорошо, что вышло повидаться! –

говорит мужик и смотрит в стенку.

А на печке дышат полусонно.

И, потягиваясь да зевая,
и, нечесаная да босая,
слезла с печки девочка живая.
И глаза впервые открывает,
на майорской шее повисая.
Вот оно на свете как бывает!
Миленькая, только чуть косая.

Знать не знает про былые беды.
"Мамамама" говорит и "деда" –
так по-ихнему и будет мама,
объяснили позже, в Балашихе.

... а в руках у мужика, такая жалость,
ровно с ним и не бывало ничего,
снова курица в корзинке оказалась.
Очень маленькая, черного пера.


XIX

Уходят, спеша и вот так: впереди
красавица с дочкой, прижатой к груди,
завернутой в теплые тряпки.

За ними мужик выходит, сердит.
И курица вдаль из корзинки глядит,
как гвоздь, не забитый до шляпки.

И побрели они по белому, пошли по голубому,
и с пригорка оглянулись, как единая душа –
неживые опера у оставленного дома
в зимних сумерках стояли, снежным прахом не дыша.

Под ногой у мужика что-то хрупнуло,
и внутри у него что-то лопнуло,
ровно обручи рвутся в груди,

да и курица, птица-печальница,
смотрит строгая, словно начальница,
а сказать разучилась, поди.

И – пошли, не тревожа себя разговорами.
И по двое, дворами-заборами,
выбирались к вокзалу, к московскому скорому.
Там и встретились, в кассах, и взяли плацкарт,
лимонад, бутербродов, и курице корму,
и колоду атласную карт.

А девочка открыла
большой щербатый рот,
да как заговорила!
да песню запоет!

"Мы едем-едем-едем
в далекие края,
и я,
и я,
и курица моя!"

Помолчал мужик,
помычал мужик,
закурил, как цыганский барон –
и выходит на темный перрон.

Нету ему ни покоя, ни утешения,
словно неверное он предпринял решение.


XX, читается факультативно

"Несколько часов спустя
на место происшествия прибыла
спешно сформированная правительственная комиссия.
Работников Спецотдела
сразу же
отстранили от участия в расследовании,
и экспертизой занимались специалисты из Академии Наук.
Еще до их приезда
все жители пригородного шоссе
были подвергнуты принудительной эвакуации –
подписку о неразглашении с них брали уже в машинах.
Избежать слухов, впрочем, не удалось.
<...>
Радиационный фон вокруг объекта
(в материалах дела он проходит как "Мавзолей")
был нулевым.
Однако
при малейшем колебании воздуха,
звуке голоса, скрипе снега и кашле
деревянные и стеклянные предметы
со звоном рассыпались в прах,
при химическом анализе оказавшийся идентичным сигарному пеплу.
Это существенно осложнило первый этап исследований.
По словам одного из источников,
на месте происшествия
не осталось "ни единого целого бревнышка" –
не говоря уже о телах
участников спецоперации.
Тот же источник показывал нам
зеленый лист,
найденный им во дворе дома #13 и засушенный "на память".

В наши дни дом на Пригородном обнесен пятиметровым забором.
Там работает сверхсекретная
лаборатория МВД".

Афанасьев, "Будни МУРа".
Глава десятая, "Спецотдел".


XXI

С мокрыми стеклами спит вдоль перрона поезд.
Рядом второй разматывается, как пояс.
Видно часы, стрелки их на нуле.
Ночь прижалась, как ящерица, к земле.

И тогда жена выходит ему во встречу.
Облик ее не птичий, не человечий.
Но черными перьями, словно тучей,
она укутана с головой,
и это последний случай
увидеть ее живой.

И она
ему
говорит:
все
во мне болит, говорит.
Все во мне болит, как вода бежит,
как течет ручей без речей.
То скулит оно, то жужжит.
Поживи без меня, ничей.

На –
на память тебе платочек.
Береги и себя, и дочек.

И она говорит ему:
ты
не ходи за мной, не возьму,
там –
прохладно.
И она ему говорит,
ты курить бросай, говорит,
ладно?

Мне давно, говорит, пора.
В животе у меня дыра:
плохо вскрыли, зашили плоше.
И теперь я пойду, Алеша.

Живи хорошо, подольше не умирай.
Захочешь жениться – добрую выбирай.

Обняла его, как матушка, недавними руками,
и тяжелыми ударами, широкими гребками
оттолкнулась, содрогнулась, от земли оторвалась,
ахнула – и, кажется, вознеслась.

И не в белоснежном пух-и-перии,
не ракетою на огненных снопах,
не под детское и ангельское пение
"День Победы порохом пропах",

а неловкими, неровными кругами
над домами, поездами, над снегами,
заносящими уазик ментовской,
над вокзальным зданием стеклянным,
над далеким гробом деревянным,
высоко над нашею тоской.

Над неспящим жалобным окошком,
над своим пустующим лукошком.
И над балашихинской панельной
девятиэтажкою ночной.
И над дочкой девятинедельной,
и над старшей дочкой неродной.

А мужик стоит, задрав башку,
и пора последнюю строку –

ВСЁ



Вернуться
на главную страницу
Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Мария Степанова "Новая серия"

Copyright © 2008 Мария Степанова
Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования