Александр СОПРОВСКИЙ

ПРАВОТА ПОЭТА

      Стихи и статьи.

          М.: Ваш Выбор ЦИРЗ, 1997. – Библиотека Мандельштамовского общества.
          ISBN 5-89002-011-0
          Составитель Татьяна Полетаева.
          Художник Владимир Трофимов.
          С.174-187.




PRIVACY И СОБОРНОСТЬ


        Очень американский писатель Сол Беллоу в одном из романов сообщает как о факте, что "одинокие люди в Нью-Йорке, взаперти в своих комнатах, принимаются облегчения ради звать полицию. "Пришлите патрульную машину, Бога ради! Пришлите кого-нибудь! Посадите меня под замок с кем-нибудь!"
        А в предсмертном документальном рассказе "Кляуза" очень русский писатель Василий Шукшин, попав именно "под замок с кем-нибудь" – и не в тюрьму даже, но в бесплатную больницу, – не вынес наглого куража вахтерши и последующего безысходного сутяжничества – и на всю страну проорал печатно: "Что с нами происходит?" И на этой жуткой завещательной ноте умер через несколько дней.
        Тут – в этих двух выкриках – задеты не лозунги, не идеологические модели, но больные нервы само́й действительности, двух современных миров. Отношение Запад – Восток преломляется на российской культурной почве как традиционная полемика между "западниками" и "славянофилами", каждый раз с особой отчетливостью проступающая в переломные годы. Спор этот и сегодня все навязчивее применяется к нашей культуре. За стершимися, даже смешными идеологическими кличками: славянофилы, западники, – стоит борьба мощных культурных традиций. В ней слышатся отголоски национальной вражды. И на всем этом – налипшие струпья тех десятилетий новейшей нашей истории, о которых писать надо, по слову Пастернака, "так, чтобы замирало сердце и подымались дыбом волосы". А писать иначе, уточнил поэт, – "низко и бессовестно".
        Стоит ли удивляться, что при общей непривычке к обмену мыслями, при взаимных несведенных счетах, в заколдованном кругу подмен и умолчаний – давний спор, положенный на непроспавшиеся голоса внезапно разбуженных людей, принимает тон болезненный и немирный?
        Между тем сами отправные точки спора нуждаются в коренном пересмотре: прежде всего с точки зрения историко-культурного сдвига, испытанного как Россией, так и Западом в новейшее время. С той точки зрения, что учла бы в числе прочего – десятилетия замершего сердца и вздыбленных волос.
        Богословские споры, внутренние смуты, рок геополитики то и дело ставили Россию перед выбором Запад – Восток. Летописная драма призвания норманнов; выбор исповедания князем Владимиром; шаг Александра Невского к Орде и бегство брата его Андрея в Литву; церковный спор нестяжателей с осифлянами; образ Третьего Рима; переписка Иоанна IV с Курбским; сотрудничество Салтыкова с поляками в мечтах о российской конституции; церковный раскол; усиление малороссийских иерархов; административный топор Петра; кондиции верховников, и прочая, и прочая – все это вехи бесконечного спора, слишком часто стесненного на почве культуры и порождавшего кровь.
        XIX век дал, пожалуй, наиболее мирные формы соперничества двух точек зрения на судьбу страны. То был век своеобразного динамического равновесия противоборствующих исторических сил. Монархия и церковная культура слабели; грядущий экстремизм еще сидел за партой, зубря диалектику – алгебру революции. Хорошо то было или худо – для кого как; но в культуре именно это вынужденное равновесие сил порождало неповторимые возможности. Вынужденность обрекала это равновесие на неминуемые будущие потрясения; но обаянием пушкинской эпохи мы обязаны именно ему. И если сам Пушкин или Баратынский мимоходом сетовали на "железный век", то сто лет спустя монархист Георгий Иванов и демократ Мандельштам, не сговариваясь, вздохнут о том веке как о – золотом.
        Сегодняшнее наше мышление склонно одновременно к шаблону и к подмене понятий. Вот как это делается. Век назад употреблялось идеологическое противопоставление: Россия – Запад. "Значит", все отношения России к Западу остаются прежними. Для западников: вечно рабская Россия – свободный Запад. Для почвенников: свободный, но бездуховный Запад – Россия как средоточие внутренней, духовной свободы. Обе стороны лишь повторяют схемы, которые и сто пятьдесят лет назад были слишком схемами. Обе стороны упорно не желают видеть, что и в России, и на Западе кое-что за это время произошло.
        Отрицание "формальных" демократических свобод – едва ли не единственное, что осталось от России прошлого столетия. И с этим-то жалким остатком по преимуществу оперируют как западники, так и почвенники-государственники. Первые на этом основании машинально судят прошлое страны. Вторые столь же основательно усматривают в несвободе неиссякаемый источник духовной мощи. Почвенники независимого направления, напротив, видят произошедшее с Россией очень ясно. Именно с этой стороны прозвучали самые страстные и недвусмысленные свидетельства о том, чего умудрилось не заметить общество в целом. Зато у почвенников всех направлений распространен фантастический взгляд на современный Запад и его новейшую историю: смесь почтенной, но устаревшей историософии с копеечной газетной пропагандой*.
        Стоит оговорить, что речь идет о культурном большинстве как западников, так и почвенников, – то есть о тенденциях, а не об отдельных лицах. Вершины духа (или потайные углы его) заселены во все времена – речь, однако, о  н а ш е м  времени, об отличительно-преобладающих его чертах. А они, увы, большей частью измельчены и ущербны.
        Мы едва выкарабкиваемся из духовного провала, где без сожаления расходовался миллионами "человеческий фактор", где взлетали на воздух храмы, а насаждение всеобщей грамотности сопровождалось умышленной порчей языка и забвением драгоценнейших произнесенных на этом языке слов. Дух обоюдных обвинений насчет недавнего прошлого особенно фальшив и опасен, поскольку так отрезается всем заинтересованным сторонам выход из тупика. Те же, кому впору ответить за все, стоят, как правило, в стороне от нашего спора, если только умело не дирижируют им.
        Обе точки зрения злостно перетолковываются на убогом полемическом уровне. Одни посмеиваются и пожимают плечами, не подозревая за русскими права на гордость и боль. Другие – боль и раскаяние подменяют национальным чванством, наготове взвалить все грехи на инородцев. Одним малейшее движение национального или даже христианского сознания представляется мракобесием и антисемитизмом. Другим не только во всем инородном, но и в русском живом нешаблонном движении мерещится сплошь жидомасонский заговор.
        Почему-то именно сегодня даже газетные передовицы полны соображений о  д у х о в н о с т и. Она и впрямь потребна, как воздух; однако желаемое так опрометчиво выдается за действительное, что разговоры эти вызывают смешанное чувство, в котором определенно присутствует неловкость. Вот один лишь пример – крайний, но тем более наглядный. Философ Г.Гачев написал о прозаике Ч.Айтматове, что в последнем романе по сравнению с предпоследним тот возвысился от ветхозаветного к новозаветному осмыслению мира (см. "Юность", 1987, #3, c. 82). Чудесно, что подобные слова стали открыто употребляться у нас в положительном смысле; но как не почувствовал философ, что ставит писателя в неловкое положение? Мы живем в эпоху обесцененного слова. Так легко бросаться словами на ветер – но слова наши повисают в воздухе – а расплачиваться все равно придется, и чем дольше оттяжка, тем дороже. Это особенно относится к предметам, задевающим национальные чувства.
        Пушкин со свойственной ему одному непредвзятой проницательностью шутил насчет любомудров (этих взращенных на западной почве основателей славянофильства!): "Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать – все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы... – "Московский вестник" сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?" (ПСС в 10 т. Т. 10. 4-e изд. – Л., 1979, c. 175). – Между тем общая культура любомудров отличалась от нашей, как небо от земли. Положительными познаниями с тех пор мы так и не пресытились; яма стала много глубже, веревка грубее.
        В условиях путаницы, лжи и взаимной глухоты легкомысленно было бы просто замалчивать больные вопросы. Но вряд ли в этих условиях мы готовы к предметному разговору в терминах чисто религиозных, или философских, или политических. К тому же термины эти у нас изрядно стерлись в уцененном употреблении. Воспринимаются они не в прямом значении, но исключительно в контексте партийных лозунгов и личных обид.
        А тогда стоило бы обратиться не к идеологемам или отвлеченным понятиям, но к словам более живым, отражающим опыт народа в целом. Ключевые эти слова касались бы нервов народной жизни, особенностей национального темперамента. Они пронизывают собой иерархию национальной культуры: от ее духовных вершин до повседневных обиходных привычек. Смысл таких слов сам по себе ни хорош, ни худ – но смысл этот действенно строит данную культуру, отражая как сильные, так и ущербные стороны. Разговор вокруг этих слов был бы одновременно свободнее и ответственнее, нежели разговор отвлеченно-научный. И разговор этот вел бы не к состязательному судебному процессу с непременным приговором в конце, но к взаимному уяснению точек зрения, если пока не к творческому взаимопониманию.
        Для начала, в рабочем порядке, на скорую руку – а неизбежная беглость этих записок диктуется злободневной остротой предмета – стоит выбрать два слова, два корневых нерва. Одно слово английское:  p r i v a c y.  Другое – русское:  с о б о р н о с т ь.


* * *

        Слово "privacy" никогда не осознавалось как идеологема, а между тем роль его в языке и культуре велика и духовно значима. Что именно в духе англо-американской культуры с ее инстинктивным неприятием идеологичности, с ее непредвзятостью. Можно, пожалуй, говорить об англосаксонской культуре в целом как о культуре privaсy. А именно эта ветвь западного мира не только географически или идеологически, но именно по внутренним свойствам, по природе своей наиболее последовательно противостоит миру России.
        Само слово плохо поддается переводу на русский язык, что тоже показательно. Оно может значить и "уединение", и "частную жизнь" – словом, то, что относится к личному пространству человека, куда посторонним вход воспрещен. Кстати, на месте этой русской надписи по-английски на дверях пишут просто "private" – и это утверждение вместо отрицания также в духе языка.
        Большинство слов, относящихся к отдельной личности, имеют во всех европейских языках оттенок отрицания или дробления: например, "индивид", – с чего обычно и начинается этическая критика индивидуализма. Английское слово положительное, утвердительное. (Хотя в латинском глаголе privo и в английском однокоренном существительном privation содержится значение "лишать, отнимать", однако эта смысловая отрицательность не выражена формально-грамматически.) Слово "privacy" не столько отрицает людское сообщество, сколько утверждает личность против постороннего вмешательства.
        Огражденность личности на редкость последовательно проведена в английском языке и англоязычной культуре. Это не случайно хотя бы потому, что культура Англии и Америки – в одном случае островная, в другом первопроходческая. Моряк и пионер – центральные фигуры национальных мифов Англии и Соединенных Штатов – в океане и в прерии должны были полагаться прежде всего на себя самих. Habeas corpus дышит идеей privaсy. То же сказывается и в мелочах обихода. По-английски ведь и о завтраке говорится: я съел  м о ю  яичницу с ветчиной.
        В русской идеологической традиции отрицательному понятию "индивида" противопоставляется положительное – "личность". Представление о личности в этой традиции имеет в конечном счете жертвенную направленность. Благородство такой направленности, однако, недостаточно обеспечивает безопасность личности от тех, кто слишком бесцеремонно требует жертв. Провоцируется безнаказанность зла.
        Privacy также может обернуться либо сильной, либо ущербной своей стороной. Сила – в обеспеченной личной жизни, в свободе и неприкосновенности личности. Чувство собственного достоинства пронизывает англоязычную культуру.
        Изнанка личностной установки очевидна: это чванство и эгоистичная черствость. Сами англосаксы хорошо это знают. Даже на уровне массовой культуры звучат постоянные предостережения против индивидуалистов-преступников, жаждущих неограниченной свободы ради богатства и власти. Советская критика здесь то и дело бьет мимо цели, поскольку изображение насилия в такого рода произведениях имеет "от противного" воспитательный характер. Знаменитый Джеймс Бонд как раз и сражался против фанатичных жрецов privаcy, преступающих человечность и закон (удешевленный вариант нашего Раскольникова или ницшеанских идей). Честные американцы болезненно воспринимали уединение гангстерских вилл в "веселые" годы сухого закона. Впрочем, умный автор американских детективов Раймонд Чандлер вложил в уста любимого героя замечание насчет того, что относительная свобода преступности в США – социальная плата за свободу политическую.
        У нас чувство собственного достоинства – одна из надолго "заснувших" ценностей. И не нам – сегодняшним – машинально повторять сарказмы насчет чванливых англичан из толстовского "Люцерна" или "Фрегата "Паллада"" Гончарова.
        Культура privacy росла по восходящей, и ее ущербная сторона особенно ощущалась в прошлом – в раннекапиталистическую эпоху. Картина мира, представлявшаяся ранним славянофилам, в окарикатуренном виде (гниющий Запад и святая Русь) не раз подвергалась осмеянию. Но их критика тогдашнего Запада была во многом точной и, кстати, была ими позаимствована с самого Запада, перенята от западных романтиков. В то время как русский западник Белинский закашливался, прославляя железные дороги и пророча индустриальное счастье России 1940-го (!) года, – в Европе скандалезный Бальзак и сдержанный Диккенс ужасались язвам промышленных городов.
        Французская революция совершалась под просветительскими лозунгами XVIII столетия: свобода–равенство–братство. Идеология эта, как точно осознали европейские романтики и русские славянофилы, была поверхностной и роковым образом заблуждалась насчет человеческой природы. Рационалистический идеал захлебнулся в терроре 93-го года, опошлился в мещанстве буржуазной Европы. Разочарование в этом идеале как раз и породило тот "гниющий" Запад, которому романтики противопоставили свою готическую фантазию, а славянофилы – свою русскую надежду.
        Но время шло, и эволюция буржуазной культуры совершилась непредвзято, в историческом смысле тихо, без трескучих идеологических лозунгов или вопреки им. Да, да – по сей день твердят наши почвенники о неисповедимости путей Господних, об органике – применительно к нашей, русской культуре. А ведь русская культура – тотчас после образцово-непредвзятого Пушкина – попала, в том числе и со стороны славянофилов, под тяжелый предвзято-идеологический напор; в новейшее время напор этот – но уже вовсе с другой стороны – проявился со страшной наглядностью. Между тем именно история Запада за тот же срок дает увидеть, как движется история не лозунгами и не идеологиями.
        Как раз  т о,  ч т о  разочаровывало современников в новом обществе, – на деле оказалось, может статься, наиболее плодотворным и обнадеживающим. Формальное равенство перед законом закрепило естественное социально-имущественное неравенство – и эта "диалектика" ужаснула всех: от романтиков до марксистов. Однако это и стало – неумышленно, вне лозунгов и против лозунгов – ценнейшим завоеванием европейской либерализации. Освобожденное неравенство оказалось вернейшим обеспечением личной свободы. Принцип частной собственности духовно нейтрален – но в благоприятных условиях он стал материальной гарантией личных ценностей высшего порядка. Разрушение сословно-корпоративной регламентации сообщило правам человека, коренящимся в средневековье, по-настоящему личный характер.
        Нижний полюс новой иерархии поначалу представлял собой картину адскую. В грохоте и вони фабрик надрывался не имеющий отечества пролетариат. Наверху для большинства новоиспеченных богачей не существовало другой ценности, кроме денежной. Ни само производство не требовало тогда высокой культуры, ни предприниматели не прониклись еще той ответственностью, какая дается опытом приобщения к правящему слою и которая тоже есть часть культуры.
        Однако дух privacy дышал все человечнее, от десятилетия к десятилетию все более раскрывая свою культурную плодотворность. Череда революций и контрреволюций – процесс, которого почти не знала Россия, – сопровождалась стихийным культурным строительством. Англосаксонская цивилизация пережила этот процесс с наименьшими материальными и духовными потерями. Революции выдвигали требования времени – контрреволюции вынуждены были осуществлять их, не разрывая при этом насильственно вековых традиций. "Волчий закон" раннебуржуазной свободы: каждый за себя и горе побежденному, – сменился государственной сверхфилантропией и профсоюзной экспансией, когда еще бабушка надвое сказала, кто у кого ворует пресловутую прибавочную стоимость: капиталист у рабочего или наоборот. Современная конкуренция требует учитывать разнообразную одаренность личности, а не только ее денежные средства и деловой напор. Между тем отсутствие конкуренции, как свидетельствует история, порождает лишь "противоестественный отбор", никаким волкам неведомый, когда выживание всего серого, всего наименее жизнеспособного сопровождается физическим истреблением всего мало-мальски выдающегося над общим уровнем.
        Правящий слой, давно слившись с осколками старой аристократии, обрастает традициями, превращается в слой культурный, способный создать условия и для интеллигенции, для развития творческих сил народа. Движение за права человека в 60-e годы лишь углубило эту тенденцию в США и других странах, дав в некоторых случаях опасный экстремистский перехлест. В последнее десятилетие эти увлечения сходят на нет, уступая место более традиционному толкованию ответственной свободы.
        Урок западной, прежде всего англосаксонской культуры – это именно урок  н е п р е д в з я т о с т и, органичности, творческой чуткости ко времени. Разумеется, культура эта и сегодня вряд ли претендует на совершенство. Взять хотя бы нынешнюю безработицу интеллектуалов, толкающую творческие силы народа в деструктивную оппозицию, в драку с правительствами, когда обе стороны безответственно рубят сук, на котором сидят. А с другой стороны, с чем сравнить? Полная занятость и щедрые заработки (в том числе борзыми щенками: через спецраспределитель или "творческие командировки") наших интеллектуалов никак не естественное следствие социально-культурных традиций, но лишь подкуп. Не общество, не народ их чтит, а начальство подкармливает.
        И по-прежнему на Западе воздух privacy чреват трагическим одиночеством. И надрывается тот самый нью-йоркский житель, просясь в камеру от отчаяния. А у нас из всамделишной камеры арестант Шатравко отчаянно просится – в Америку: на том основании, что там до него  н и к о м у  н е  б у д е т  д е л а.


* * *

        Русское слово "соборность" изначально есть строгое богословское и церковное понятие. Соборна сама Православная Церковь, соборна церковная точка зрения. Подразумевается смирение отдельной церковной личности перед авторитетом Священного предания и волей Церкви как мистического единства. Однако строгим этим смыслом значение слова "соборность" не исчерпывается. Соборность сделалась живым нервом русского общественного и культурного сознания. В этом слове – и след земских соборов XVI-XVII столетий, и лозунг нового земского собора, смутным лейтмотивом звучащий сквозь революции 5-го и февральскую – 17-го годов, но так никогда и не осуществленный. И на многие традиционные черты народного быта намекает это слово. Уже вобрав в себя все эти смысловые оттенки, слово это становится одним из центральных символов в религиозной философии начала века, прежде всего у Флоренского и Булгакова. И, словно возвращаясь к своим чисто церковным истокам, оно осеняет церковный Собор, запоздало созванный и в пулеметную осень 1917 года восстановивший русское Патриаршество.
        Здесь о соборности пойдет речь в самом широком смысле: не как о догмате, но как о культурной основе, стержне национального темперамента.
        В этом смысле сила русского соборного начала – в отзывчивой человечности, в христианском братстве, во взаимовыручке – в противовес безразличному, бездушному порядку, государственному или общественному (с одной стороны) и черствому эгоизму (с другой). Соборность общественно-культурного сознания есть возмещение бесправия, духовная реакция на политическую несвободу. В том же смысле проявлением соборного сознания была не только ставшая предметом бесконечных споров крестьянская община – но и "аристократия ума и таланта" (слова Вяземского), которую Пушкин сплачивал вокруг "Литературной Газеты".
        Личное милосердие и соборное начало почти всегда противопоставлялось формальному праву и началу "privacy": ранними славянофилами, Достоевским, правыми земцами в начале века, нередко – и в наши дни. Это было сутью противопоставления Россия – Запад, – и это породило, особенно в наше путаное время, тьму недоразумений. Американец Ричард Пайпс, упирая на российское бесправие и основываясь на полицейских уложениях 40-x годов XIX века, усмотрел в России прошлого столетия прообраз полицейского государства. А советский литературовед и культуролог Н.Берковский провозгласил, с другой стороны, русское общинное начало прообразом колхоза и вообще залогом вечного "коллективизма".
        Тот и другой взгляд методологически порочен и фактически несостоятелен. Полицию корректно сравнивать с полицией, общество – с обществом, при этом конкретно учитывая место и влияние данной полиции в данном обществе. Полицейский идеал всегда стремился к тоталитарному. Между тем французская полиция при Наполеоне III, например, работала надежней и беспощадней, чем российская, и держалась вознаграждаемым доносительством. В свободной Англии до середины прошлого века публично вешали осужденных. Никто при этом не изображает Британскую империю или французскую "полицейским государством". Что касается полиции политической, то в России штат пресловутого III отделения исчерпывался двузначным числом. И восторги насчет общинного "коллективизма" сильно преувеличены. До Романовых никакой общины в деревне вообще не было, а колхоз русская община стала отдаленно напоминать лишь после реформы 1861 года, когда она спилась, растеряла свои духовные и самоуправленческие функции и превратилась в административный придаток местной бюрократии.
        Полицейская утопия в России прошлого столетия оставалась утопией. Сопротивляемость общества была еще высока, и отнюдь не только в формах революционно-политических, на что обычно ссылаются оппоненты Пайпса и к чему сам Пайпс выражает готовность прислушаться. Своеобразной формой сопротивления было молчаливое ненавязчивое саботирование бюрократических распоряжений. Как сказал арзамасец Петр Полетика: "В России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение" (цит. по: М.И.Гилельсон. Пушкин и арзамасское братство. – Л., 1974, c. 62). Будущий канцлер Горчаков мог, не задумываясь о своей дипломатической карьере, прятать пущинский портфель с рукописями друзей-декабристов, а Кюхельбекеру предлагать бегство из России на корабле.
        Главное, в обществе и в культуре сохранялся как раз тот минимум privacy, который позволял личным отношениям восполнять изъяны правовых норм. Что Россия прошлого столетия не была "полицейским государством", косвенно свидетельствует пристрастный критик отечества, бесконечно далекий от патриотических восторгов, – Салтыков-Щедрин. В "Господах Головлевых" есть особое публицистическое отступление, где сатирик прямо от себя заявляет: "Мы, русские, не имеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не муштруют, из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или других общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет у забора" (М. Салтыков-Щедрин. История одного города. Господа Головлевы. Сказки. – М., 1975, c. 287). Но "крапива у забора" ведь есть надежнейший иммунитет от тоталитаризма, а "воспитание", да еще по "системе", есть кратчайший путь к массовому насилию...
        Правда, в таком подходе к общественной жизни таится зародыш цинизма, недооценка правового начала грозит перейти в простую коррупцию. Но сами проповедники органического, соборного начала сознавали эту угрозу, ясно видели черту, отделявшую человечность от разложения. Аполлон Григорьев писал, что "смиренное начало" – лишь отрицательное, что "предоставьте его самому себе – оно перейдет в застой, в мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова" (А. Григорьев. Искусство и нравственность. – М., 1986, c. 92).

        Частная свобода, отвоеванная Россией к середине XIX столетия и в эпоху реформ начавшая кристаллизовать очаги свободы политической, имела свою собственную защищенную территорию. Дворянские гнезда просвещенных хозяев, "ученые кабинеты" писателей и мыслителей, кельи Оптиной пустыни, красные углы крестьянских изб. При всей несговоренности, разбросанности, подчас враждебности этих уделов между собой – то была terra nostra, чересполосная область, где Россия была жива и жила. И, быть может, не сетовать стоило Достоевскому на "разрыв" между барством и народом, но, напротив, благословлять этот стихийный плюрализм общественной и культурной жизни. Не замазывать стоило противоречия, но искать диалога и координации не сведенных к общему знаменателю сил. В час настоящего испытания, в гражданскую войну, все они окажутся "объективно" сообща – но фактически разведенными, враждебными друг другу и разбитыми порознь.
        Ранние славянофилы видели эту Россию, и в том было здоровое зерно их воззрений. Что до слабости, утопичности их учения – это диктовалось не переизбытком славянских или русских чувств, а напротив, общим европейским шаблоном. Сама идея национального самосознания была взята славянофилами у Фихте и Шеллинга. Идеализация московского периода российской государственности, замазыванье его кровавых пятен – также в стиле германской классической философии с ее "все действительное разумно". Вообще коренной порок славянофильской мысли разделяется ею со всем потоком философского рационализма, реакцией на который явилось славянофильство. Это – излишняя склонность обобщать, а точнее – буквальное перенесение  л и ч н ы х  открытий и тенденций на человеческое  о б щ е с т в о. Известное понимание нации как соборной личности правдиво лишь в отдельные, чрезвычайно напряженные миги исторического прорыва. Требовать от общества повседневного поведения сообразно мистическим законам – значит насильственно торопить конец истории, сроки которого ведомы лишь Творцу. В живой истории это либо неосуществимо, либо, что хуже, осуществимо путем массового насилия. Нельзя держать народ в состоянии непрерывного энтузиазма.
        В истории культуры то и дело налицо страшное недоразумение. Благородный религиозный максимализм сопрягается с антилиберальной, антидемократической общественной проповедью. Напротив, либеральная демократия проповедуется с бездуховных позиций. Это отталкивает религиозно неравнодушных людей от здоровых форм общественного устройства, выстраданных человечеством. И дает повод атеистам навешивать ярлык "мракобесия" на глубочайшие, человечнейшие религиозно-философские взгляды.
        Подмену эту чеканно выразил Шестов в книге "На весах Иова". Сопоставляя "Записки из подполья" Достоевского с его же "Дневником писателя", философ заметил: человек иногда любит страдание, но из этого не вытекает, что русский народ любит страдать!
        Соборное начало может выжить лишь при двух условиях: при четком осознании своих духовных корней и при обеспеченном запасе хоть какой-то личной свободы, а также чувства собственного достоинства. И "крапива у забора" может уцелеть лишь при минимуме правовых гарантий: с их исчезновением она и была безжалостно выполота поборниками и пропагандистами "сильно окрашенных систем воспитания". И внутренняя свобода извращается в меру сгущения агрессивной внешней несвободы. И "подпольная" личность не больно раскапризничается со "своим глупым хотением" – на подъеме из барака в колымский сорокаградусный мороз.
        В отрыве от духовной основы – а отрыв этот был насильственно произведен и воспроизводится вновь и вновь – соборность как черта национально-культурной жизни вырождается в ущербную идеологему. Вместо братского сообщества порождается колхозное (в деревне) или коммунальное (в городе) хамство. Соборность требует простора и добровольности – вместо этого предлагается насильственная толчея, взять хоть очереди да автобусы. В с е м  д о  в с е г о  е с т ь  д е л о  – в бездуховном мире это страшно. Это зощенковский мир. Это "персоналки" коллективных собраний, нагло посягающие на семью, на личную свободу человека. "Ты людям все расскажи, на собрании", – торжествующе ухмыляется товарищ Парамонова в знаменитой песне Александра Галича.
        И все это не случайные черты неустройства в переходный период. Это все то же существенное свойство национального сознания, но проявляющееся в чрезвычайных условиях, за некой чертой.
        Взаимовыручка в этих условиях подменяется паразитической психологией. Вместо бескорыстного дара – вечный сознательный расчет на собес и соцстрах, на общество, на доброго дядю. Это развращает личность, ведет к отмиранию личностных свойств. Это развращает и общество: покрывая беспомощность личности, оно полагает себя вправе в подходящий момент потребовать с личности соучастия в общественной неправде. Так рождается удобная для всех, но разрушающая страну круговая порука нечистой совести, уже и открыто названная в печати: коллективная безответственность**.
        И еще – равенство снизу, та извращенная "справедливость", сообразно которой стоит не самому возноситься до уровня преуспевающего соседа, но, напротив, притеснять соседа до своего низкого уровня, да еще притеснить с оглаской, в назидание всему миру, чтоб другим неповадно было. Почти чудо, но и эта дрянная наша черта признана теперь открыто. В телефильме по сценарию Ф. Бурлацкого "Два взгляда из окна одного кабинета" черта эта прямо названа по имени: социальная зависть. И, по фильму, это есть едва ли не главный социальный тормоз возможных перемен, на который готовы нажать политические противники нового руководства.
        Каков бы ни был наш общественный идеал – благо, если он вправду избавляется от идей уравнительной справедливости. Лишь на этом пути, при условии его последовательности, возможно возвращение нашей соборности к ее духовным истокам.
        И прежде чем поддержать распространенные ныне разговоры о национальном возрождении, стоит условиться: что мы собираемся возрождать, с кем, против кого и на какой основе.


* * *

        Privacy и соборность – первое в природе западной, второе в природе русской культуры. Ни то, ни другое не годится для звонкого лозунга; ни то, ни другое не есть панацея от всех бед. Но за тем и за другим – сотни лет народной культурной традиции, то и другое – соответственно на Западе и у нас – есть как бы природная основа духовного богатства.
        Урок непредвзятости – прежде всего в самой возможности сопоставления двух культур, принятия в их разности. Урок непредвзятости – в том, чтобы, учась друг у друга, не впадать в рабскую подражательность, а отстаивая свое, различать, что в этом своем жизнеспособно и продуктивно, а что разложилось и мертво. Урок непредвзятости – в том, чтобы строить не из идеологем, а из живой данности, творчески вдохновляясь подручным материалом.
        Privacy и соборность могут творчески дополнять друг друга, взаимодействовать между собой. Лишь в меру известного простора и может полноправно жить соборное начало. Соборная апостольская Церковь строилась под ветром Средиземноморья: вспомнить хоть вольные маршруты апостольских передвижений! В России церковь также набирала силу на воле: в колонизационном продвижении к Волге и в заволжские леса. И не случайно герой известного романа после заключения оценил "восточный замысел" семейной замкнутости в кварталах старого Ташкента (а ведь автор – из числа проповедников соборности)... Но privacy без взаимопомощи, без человеческого тепла, без духовных корней ведет лишь к оледенению сердец.
        Тут, говоря о творческом взаимодействии культур, уместно указать на неожиданное сходство России XIX и Америки ХХ столетия. В обоих случаях – мощный, хотя не больно поворотливый колосс, ненавидимый всеми за его силу и снедаемый собственным комплексом культурной неполноценности, – а под шумок исподволь строящий, сам не сознавая того, мощную культуру, говорящий миру новое слово. И не только на элитарном уровне: говорят об убожестве массовой культуры США – а ведь классическую музыку там собираются слушать тоже массы, десятками тысяч по стадионам.
        Национальная вражда имеет давние, глубоко сплетшиеся корни, какие не вырвать залихватским рывком. Внутренние споры наших почвенников и западников также имеют под собой глубокие основания. Но тем меньше стоит строить эти споры по шаблонам отошедших времен и с навязшей в зубах подменой основных понятий. На своем нынешнем уровне споры эти слишком легко  и с п о л ь з у ю т с я  принципиально антикультурными, бездуховными силами для отвлечения одаренных неравнодушных людей от общих наболевших вопросов, стоящих перед страной и культурой.
        Не замыкаться на прошлых обидах и взаимных счетах. Но и не замалчивать их, что чревато хроническими нагноениями с последующим экстремистским взрывом. Спорить, и конфликтовать, и резко сталкиваться – но  н а  п о ч в е  к у л ь т у р ы,  а не в кухонной расистской мочиловке. Стыдно превращаться в страну люберов и панков, когда обе стороны взялись бы за монтировки и пошли крушить, что под руку попало.
        Уместен диалог – острый, конфликтный, но культурный, а не расовый. На этой почве нашлось бы место и национальной гордости, и чувству собственного достоинства, и любви к Божьему миру в захватывающем разнообразии его языков, обычаев и форм людского сообщества. Вот непредвзятый путь культурного и социального творчества, который, быть может, сегодня приоткрывается нам.

Март 1987

Примечания автора

        * Предвзятый шаблон настолько застит глаза, что взгляд этот мало меняется и в эмиграции, при виде живого Запада. Так, недостаток политической воли у правительств и народов выдается за коренной порок демократических учреждений. А ведь патриотизм на Западе утверждался именно вместе с демократией: на просторе интернациональной католической Европы рыцари Средних веков вольно переходили от хозяина к хозяину. С другой стороны, эмигранты-западники так восхищены любым капризом западного общественного мнения, что готовы порой выдать даже позорную слабость демократии за ее торжество.
        ** Эта психология налицо и в нашей эмиграции, в массовом слое ее. Люди с недоумением уясняют себе, что деньги и общественное положение нужно зарабатывать. Выясняется неумение отстаивать себя, творческая импотенция, неспособность к честному соревнованию. Тут-то и тоскуют трогательно по родине – и цена подобному "патриотизму" такая же, как колхозно-коммунальной "соборности". Обиды на фильм "Russians are here" отчасти справедливы, поскольку далеко не вся наша эмиграция такова (как и на родине пока не все еще заражены дурной этой болезнью). Но и у создателей фильма были, увы, поводы, чтобы так отобрать материал.


Продолжение книги Александра Сопровского




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Александр Сопровский "Правота поэта"

Copyright © 2007 Александр Сопровский (наследники)
Публикация в Интернете © 2007 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru