Сергей СОЛОВЬЁВ

AMORT


      М.: Зебра Е, 2005.
      ISBN 5-94663-199-3
      Художник Андрей Рыбаков.
      352 с.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ

AMORT

    Начало романа


            Она оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной. Такая у нее фасеточная чувствительность. Как лань замирает, вслушиваясь. Вся – эпителий; как ткань – дыбком наэлектризованная, искрит во тьме. Моцарт покрова.
            Нет, не лань, а змеиная стойка с чуть отведенной головой, когда к ней подходишь сзади. Не оборона. Вся – термотактильность, вьюнок церебральный. И глаза нулевые.
            Обмелевшая даль. В никуда. Пустыри синевы обмелевшей, обветренной солнцем, мираж. Кажется, льнут к тебе, внимательные, соблюдая ритм помаргиванья, как настоящие.
            Пьют тебя, а ты не чувствуешь прикосновенья. Как легкие теплые камешки на веках, и море покачивается в изголовье. Или смотреть сквозь ресницы, подрагивающие на солнце, круги расходятся инфракрасные. А кажутся голубыми, игольчатыми на вязко-буром.
            Слишком близко они, слишком чутко, слишком правильно дышат они у нее, чтобы быть настоящими. Големы. Эта мнимая даль в них как молью изъедена. Эти мнимые водянистые знаки незабудочной топи в сухих акварельных промоинах.
            Это как камешек дети облизывают у моря, и он проступает сверкающими прожилками, и вновь, обсыхая, слепнет. Так и ее глаза проступают, глядя в твои, глядя вокруг, выуживая лакомые заповедные промельки жизни.
            И ты долго приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный, озираясь. И деревце после взгляда ее еще долго не может вернуться в себя, так и стоит доверчиво полураздетое, чуть прикрывая губы и вздрагивая всем телом.
            И она отводит взгляд от него с маленькой осторожной улыбкой, будто затепленной зыбким мелком. И опускает вниз, глядя под ноги на листву со сверкающими прожилками, увлажняемыми во взгляде. И кажется, листья, как кошачьи коготки, поддергивают под собою землю, млея и истончаясь.
            И она прикрывает свои большие чуткие, как на крыльях бабочки под пыльцой. Там, вдали, и без линии горизонта. Легкий жиденький свет там гнездится. В том, как мнится, родном, незабудочно нежном размыве.
            И не там он, а весь – у ресниц твоих, здесь. С этой лодочкой близорукой улыбки, чуть затепленной чутким дрожащим мелком.
            Ни души в этой лодочке, в ней и не было никого.

            Ложь. Не говорят так с собеседником. Даже если единственный он – ты сам. Было, конечно, и есть. Странная оптика. Один глаз одну петлю набрасывает – белую, другой – другую, горючую, крученую. И одна сквозь другую проскальзывает, не касаясь, когда взглядом подтягиваешь.
            Один зрачок сужен, другой расширен, когда на нее смотришь. Да и на нее ли?
            Как голография. Взгляд огибает ее, сталкиваясь с собой за нею, как хлопок ладоней пустых. Одной? Нет, многих – их крылышковый трепет. Летят, как на свет искусственный. Среди бела дня.
            И тело ее – как воздушная яма; и взгляд проваливается в нее до ступней, обмирая, и снова восходит к лицу, переглатывая. А самой ее нет.

            Л. говорит, вычерчивая ее зодиакальную карту: нет ее. В смысле энергии, нет ее: полость одна, пустота.
            Поразительно, Л. говорит, до какой степени нет ее: даже ее очертания истончены до ниточной зыби. Ветер она. Без земли.
            И вся – там, пальцем вверх указывает, вся развернута к космосу, как перевернутый зонтик. Поразительно: насколько – вся!
            Если бы эти, Л. улыбается, типа тарелки прилетели, они бы ее первую взяли. И даже еще до того, как они б ее взяли, она бы...
            Л. склоняется над столом, подчеркивает, вычитает, складывает.
            Над тобой, говорит, ангел – во все твое небо. Нет, постой, даже двое их, да, двое тебя ведут. А над ней никого. Только небо.
            И в ней никого. Нулевая энергия. Идеальный медиум. Для нее и опавший лист – океан солнца. Она не то что тебя – и Бога, как сырое яйцо, сосет.
            Удар у нее был кармический. Страшный, здесь, на темя кладет ладонь, здесь, в юности. Другой бы не выжил. А в ней нечему умирать, полость.
            Очень зажата. Склещена. С собой склещена.
            Все, что с "со" начинается – не ее: сочувствие, сопереживание, сострадание. Не потому, что этот путь для нее заколочен. Нет, открыт. Но ее мочалит вдоль этой разболтанной границы меж берегом эго и морем, полощет по линии прибоя. Делает шаг и оттаскивает себя, спохватываясь.
            Ужаленная пустотность. Витиеватое, как ушная раковина, пространство с воспаленной акустикой.
            Она мелкая, да? Ну, в смысле не рослая, худенькая, эфемерная, да? Это свернутый космос – в улитку, в скорлупку... Это как прильнуть ухом к раковине: гулкое эхо моря, которого нет, а тебя покачивает.
            И глаза у нее – нет, не то, что обычно имеют в виду, говоря "стеклянные", не "кукла", ох, далеко не кукла. Не глаза, а оконные стекла – настолько промыты, прозрачны, что, кажется, и стекла нет.
            И этот распахнутый незабудочный свет, эта легкая дымка дали – не глаза, а пыльца преломленья. Односторонняя, оттуда, из мира – в нее. От нее же вовне – лишь подрагиванье границы, как окна́ дребезжанье. Такая вот оптика.
            И не только у глаз. У ладоней. Ты видел? Нет ни линии жизни, ни сердца... Как морозный узор на стекле.
            И то, что ты обнимаешь, обшептываешь, – это не тело ее. Нет его у нее – в твоем понимании. Это лишь ветер, как бы защемленный с двух сторон. Снизу, где ты, и сверху, где ангела нет. И эта защемленность, это меж и придает ему форму – ветру, то есть тому, за что ты его принимаешь.
            И отчасти отсюда ее, как ты говоришь, воспаленная осанка атакующей обороны, горделивое отщепенство. От части, от этой вот во всю длину ее жизни защемленной полости с мучительно тонкой высокой и все не рвущейся нотой ее безымянного ветра.

            У нее тело девочки.
            Девочки, возраста бабьего лета.
            Когда все кончено.
            Когда демоны счастья на длинных стеблях стоят в небе, водя ладонью над мороком золота и парчи.
            Тело девочки, стоящей на шаре рядом с широкой спиной отца. Кто бы он ни был – отца.
            Все мужчины ее – в этом ракурсе. Сидящие чуть в стороне, на расстояньи руки, но не взгляда. Оставляя свободу: ей – шар и струенье, и взгляд, уходящий поверх. А им – погруженность в себя, в эту грузность покоя с центром тяжести ниже ступни.
            Отец. Равновесье. Зазор. Расстоянье руки. И эта фресковая сажень спины, чуть под углом к ней.
            Чуть под углом. Возможно. Возможно, из детства, из его потайного дна. Там, откуда не возвращаются.
            Отец ее живет на соседней улице. Над матерью, живущей этажом ниже. Дыра в потолке, в которую ввинчена лестница. Он, университетский профессор, в джинсах и спортивной куртке спускается к ней, наматывая рассеянным взглядом комнату, надпитая бутылка пива в руке. Мокловичная рыжая бородка скрадывает маленький стесанный подбородок.
            В аудитории, возвращая зачетку дочери, он не узнает ее, вежливо улыбаясь. Она отвечает ему улыбкой, чуть покачивая головой, отходит. Он еще какое-то время смотрит ей вслед, близоруко щурясь, и поворачивает голову к следующей. Редкий случай.
            Редкий, когда так вот вдруг проговорится, будто сквозняком занавеску взметнуло, и тут же прикусывает язык, обводя настороженным взглядом притихшие стены, задернутые занавески.
            Со стороны. Все время видеть себя со стороны, держать линию, маленькая швейцария, зубчатый лед синевы под солнцем.
            С ночным перепадом.
            И маленькие гренадеры в игрушечных кафтанах сидят в засадах, блюдут границу. Игрушечные, а ружья у них настоящие.
            И она, девочка, маленькая императрица, входящая в детскую, в свою оставленную жизнь тому назад детскую, заросшую тьмой с воткнутым в нее сквозь высокое окно под сводом осиновым колом солнечного луча. Паутинная тьма с увязшими в ней опилками света, расходящимися от луча. И она в ней – девочка, подвешенная на нитях, в платьице маленькой императрицы из андерсеновского вертепа.
            Может ли она выйти из этой комнаты, дома?
            Может ли она отойти от себя, оставив распахнутой дверь, окна?
            Снится, наверно, да нельзя никак.
            Камешек подложить под дверь, поминутно скашивая взгляд в зеркальце обратного вида. Где-то поблизости быть. Она ищет близости. С кем – с отцом?
            Среди мужчин ее не было сверстников. И теперь, когда жизнь истончилась, возраст ее мужчины окунается в старика.
            Она ищет большей близости, чем можно ждать от отца.
            Она провоцирует. Она разворачивает мужчину глаза в глаза, она делит его, складывая с собой, скрадывая расстоянье, отношенья утрачивают средний род, шар выскальзывает из-под ног, девочка теряет отца, теряет девочку.
            Нет, она достаточно осторожна, она слишком умна, чтоб, однажды обжегшись, еще повторять этот опыт.
            Шар под ногами и руки в свободном струеньи над головой.
            И рядом, вполоборота, отец, этот солнцем просоленный грот с его тихой прохладой в груди.
            И – не терять равновесья.
            Остальное все – сны.
            Спи, – она шепчет, свернувшись калачиком на холодной пустынной кровати, – спи, – шепчет себе, и к утру проступает ее детское, обхваченное ладонями лицо с бессонно моргающими глазами.

            Вразброс. Всё вразброс о ней. Нигде ее не застать так, чтоб сказать: вот.
            Как рыба в реке плещет: там, там... голову повернул на звук – нет ее, лишь круги расходятся и солнце закатывается за верхушки, в глазах темнеет, радужные круги.
            Лицо, например. Попробуй его увидь, а оно – вот, прямо у ресниц твоих, чуть снизу, льнет и – нет его, нет его меж твоих ладоней.
            "А ты уверен, что меня обнимаешь?" – говорит, и – вот ее губы, чуть приоткрытые, подрагивающие – у твоих.
            Лицо... Но оно начинается где-то не здесь, не там, где лицо. А в стороне, далеко в стороне от нее. В какой? За пределами видимости.
            А потом на подступах проступает ее подчеркнутая осанка, как парусок, ускользающий по водной глади. Галсами, эллипсами ускользающий. Со спины, с чуть приподнятым плечиком и отведенной в сторону головой. Импульсивным скольженьем, с замираньем и вслушиванием – не поворачивая головы – затылком. И – плавным рывком вперед с легким креном.
            И этот импульс рывка – весь – внутри нее; тишь вокруг, ни дуновенья.
            И это скольженье и ускользанье – не от поверхностности ее, а оттого, кажется, что задержись она чуть на дольше в своем замирании и – не то чтоб она начала бы тонуть, а сама эта гладь, с ней срастаясь, взошла б и ее поглотила.
            И она это чувствует пяткой и скользит налегке. На воздушной подушечке.

            Легче. Легче дыши, живи, перемещайся, не приставляй к ноге ногу, перебирай ими – пятками, ладонями, взглядом, поддерживай игру света, трепет, мерцанье, танец.
            Не фокусируй луч сквозь увеличительное, не прожигай дыры. Не оставляй следов.
            Неоставляйследов – вот ее позвоночник, по букве в каждом ее позвонке.
            Не понимаю. Вглядываюсь в ее спину – увядающей девочки, так и не ставшей ни женщиною, ни матерью, – и не понимаю, и взгляд отвести не могу.
            Значит, не человека?
            Или не значит?
            И потом – увядающей? Где? Где ее возраст? Разве только в ладонях и пятках, в этом белом пепле сгоревших рукописей.
            Но это не ее ладони. За одну жизнь такие узоры не проступают.
            И не ладонь – как стекло растресканная земля, смеркающийся в отблесках солончак, меркнущая жаровня александрийской библиотеки.
            Нет, не ее ладони, не ее подошвы, в них не ее жизнь. Это род ее так проступает, как деготь, родимым пятном.
            Как родовое именье, как сад расходящихся тропок, как амок, как гемофилия.
            Мир отвечает тебе тем, что ты в него вкладываешь, – говорю. Она с еле заметной досадой передергивает губами, не отвечает, не хочет слышать. Огибает тебя, косо принюхиваясь, как лиса к капкану.

            Лисье у нее лицо.
            И бег лисий.
            Они медленно входят в воду, погружаясь по миллиметру так, что кажутся неподвижными. И вся нечисть на них пятится от воды, взбираясь вверх к островку холки и оттуда – к задранной голове, к лицу, медленно погружающемуся, спеленатому этой кишащей нечистью, и, очи заплющив, исходя дрожью от нестерпимого зуда, они удерживают этот махровый рой на губах, на кончике носа и в последний миг резко зануривают голову, оставляя на поверхности нефтяное пятно этой нечисти, и выныривают в оглядке, выгребая к берегу эластичной петлей по течению.

            Она медитирует по пятницам.
            У нее аллергия на супермаркеты.
            Ее воротит от людской пены.
            Она пьет оттенки незримого.
            Ее привлекают лица.
            Она разглядывает этнографические фотоальбомы, лежа на животе, на полу, ночью.
            Ландшафты лиц. Лунные, кратерные, терракотовые, чернью по серебру.
            Она выбирает столик в кафе, вдвинутый в полутьму, спиною к стене, с обзором.
            Лиц почти нет, реликты, два-три на город.
            Почти нет, как и еды в ее холодильнике: красное с белым – помидорные ягодки и моцарелла. Келия холодильная.
            Она ходит в Альпы. Одна.
            Она отсиживается в монастыре. Ее смирение паче гордыни. Она не прощает.
            Душа у нее крохотная, как жемчужина на непроглядном дне.
            Ее завораживает детская улыбка смерти, свет в тумане, его растерянно близорукие переходы, она любит Венецию.
            Она любит лишайные высолы на руинах.
            Она выуживает губами эту последнюю рыбную косточку света, тающего над горизонтом.
            Она оглаживает эти старческие наросты на деревьях, эти волдырчатые маски, похожие на распухшие ужаленные лица новорожденных.
            Она танцует в комнате, когда одна.
            Ее не видят книги, они задернуты занавеской.
            Она танцует в безжизненном молоке.
            Она знает, как держать себя. И тебя.
            Она светская серна. Она чует тебя за три поворота.
            У нее манок в ключице – той, чуть приподнятой.
            У нее жгучая уязвимость, но концы ее все в воде, а вода – где? Свищи ее с ивовым прутиком. Карстовая порода, все вымывается, остаются поющие полости, защемленные гортани.
            Она говорит на разных языках. Она нектарится греческим.
            Она играет в спешившуюся королеву, она играет в свою служанку, она играет в себя, растущую вспять.
            Паче гордыни.
            Как породистый пес выкатывается по земле, втирая в себя волнующий запах, так и она – языки.
            Нет? А как?
            Старческие наросты. Оглаживает. Промывает. Это ее присутствие в мире. Приутопленные вериги. Дверь в день.

            Она открывает дверь – там, где ее присутствие, и видит: двое, голых, девяностолетних, он и она, у стены, сплетенных, слипшихся и перекрученных, как остывающий парафин, головы повернули – теплые, с приоткрытыми ртами в беззубой улыбке.
            Она рассказывает, и глаза ее распахнутые, в незабудочной дымке у ресниц моих, чуть снизу вверх, щекотно.
            И – нет ее перед тобой; скользит и, удаляясь, во взгляде не отражается.

            Воздух не хрупок, не бьется. Ртуть не вода, капли сплываются.
            Ртуть в ней и воздух: дыши.
            Чутко дыши: нежность ее двужильна.
            "Я сильная немецкая женщина", – обернулась она через плечо. То, с манком. То, которое бык на Лесбосе вдруг увидев, взревел и, клубясь к ней с холма, ткнулся рогом, войдя ей под мышку, и поднял ее над собой с зажатым ею под мышкой рогом.

            Она умеет слушать. Она не оставляет следов.
            Она умеет висеть, как рыба, не сходя с места, поводя плавниками.
            Она, как рыба, метнется в сторону, чуть что.
            И вода сморгнет то место, с которого она не сходила.
            Одной они крови, чуть что.
            Следов не оставляют они – внутри себя.
            Она любит разглядывать мушек, запеченных в янтаре.
            Она ворожит пальцами в фамильном сундуке.
            Она одевается в опавшие листья. В разводы мерцаний, в ажурную ветошь. В уходящую письменность: напросвет – как ладони ее сквозь огонь.

            Нет, не лисье лицо у нее – беличье.
            Остренькое, а кажется детским округлым. Игрунья, шнурует ствол. То слева, то справа выглянет, то вниз головой. Та ли? Или это уже другая, третья? Коготки, лапки, шубка из сундучка. Под пушистым кувшином сидит, спиной к нему прислонившись. И в орешек дует, как в уголек, вертит его, пальпирует, а глазами поверх него постреливает по сторонам. Что б еще заготовить? А на самом деле – во что бы еще сыграть? Сыграть, а на самом деле – что бы еще заготовить? Аритмичная мимика, огненная морзянка. Тире-тире-точка, вскинутая голова, вслушиванье с замираньем. Кисточки-ушки пишут пугливые акварели. И – взвивается вверх огневой спиралью, и летит, переметываясь, по верхушкам: точка – тире – точка.

            На всех фотографиях у нее пустые глазницы, насквозь пустые с плавающим в них инфернальным угольком от фотовспышки. У людей, стоящих с ней рядом, глаза живые, а у нее с этой красной киллерской мушкой, наведенной в открытую ранку пустоты с воспаленными швами ресниц.
            И на этом снимке, где она в русском цветочном платке. Палевом, из-под которого выбилась прядь ее русых волос, жиденьких, полевых. Глядя на них, почему-то всплывает "когда волнуется желтеющая нива" и "в небесах я вижу...", но не Его... А что ж тогда, кого? Чье там зиянье?
            И еще: "только не сжата полоска одна". Там, у межи, на том конце поля, на краю, за которым ни снов, ни людей, ни дорог. Эта полоска несжатая – там, за Германией, за судьбою, за кровным (бескровным) ее языком. Вся она сжата, только полоска одна. Там она, там ее жизнь, как бы не этого поля.
            Как бы не так. Этого ведь, край от края. Как ни перепрятывай себя по обочинам. Вьются белочки ДНК, двойные спирали их вокруг невидимого ствола.
            И что с того, что ее ствол выпутался из леса, убрел в даль и стал на ее краю? Что с того, что с этого света. Тень одна у них – перекрестная. Как спираль двойная.

            Л. говорит: а что ж ты хотел, читай Киплинга. Это же индустрия людей, стерилизованное сообщество. Одни радужные оболочки, без зрачков. Бери яблоко. Видишь, сияет как радужное, лощеное, а внутри зияет. Вкуса нет, запаха нет, жизни нет, не яблоко – я, оболочка. Они и расстояние высчитали неагрессивное между говорящими головами: 70 сантиметров, кажется. Ближе не рекомендуется. Для улыбчивых глаз. С маленькими стоп-сигналами.

            Кто видел, как она раздевается? Не наготу ее, а то как она раздевается. Не я. Зеркало? Нет его у нее в прихожей.
            Она раздевается вдруг, будто споткнувшись о что, потеряв равновесье и в этой позе зависнув на миг, вдруг очнется, как от себя отшатнется и – не сбрасывает одежду, не выскальзывает из нее, а будто воздух сотнями ножниц кроит во все стороны, отсекая ее от себя, продвигаясь рывками в этом кратком зазоре от входной двери к ванной. И пространство схватывает на лету, как чаечная взвесь устремляясь за нею, этот ее рукопашный корм.
            И нет ее, дверь в ванную полуприкрыта.

            Она лежит на дне – неподвижно, и вода лежит на ее лице – неподвижно, призрачным слепком. И маленькие прозрачные ладони воды лежат на ее груди старшеклассницы. Ноги от мальчишьих бедер ее вытянуты вдаль под водой, незаметно сводящей их и размыкающей по всей длине. И кудельная тучка в межножье, от рожденья не знавшая ножниц; мерцает, приутопленница, вся в жемчужинах пузырьков воздушных, девонских.
            Лицо всплывает, выпрастываясь из воды так же порывисто, как и входило в нее. Так же порывисто плавно, то есть так, что и не уличишь движенья, кажется, это всё картины, и движется только взгляд от одной к другой.
            К той, нагой, что метнулась мимо, как спичка, вспыхнувшая у глаз и брошенная во тьму, юркнула под одеяло, и тишь, вслушивается во тьму, в шаги, к ней приближающиеся, дует в орешек у губ, подтянув к глазам одеяло.

            Она начинается, как встречное течение в реке. Она вьется, отталкиваясь от берега, заволакиваясь внахлест дрожной рябью.
            Она утрачивает черты, лицо ее будто из тьмы выплывает, оплавленное огнем, озаренное светом, у которого нет источника; матовым плавким подкожным светом, как на фламандских портретах.
            Черты ее плавятся там, внизу, во тьме, из которой всплывает лицо, всплывает одними глазами, их светом, мольбой, с этой нитью зажатой между губами, нитью боли, родства, немоты, в этих зарослях рук – чьих? уже не понять, не сомкнуть, не унять, не раздвинуть.
            С этим телом, висящим, как рыбий косяк; то стоит, серебрясь, над обрывом во тьму, то метнется и снова зависнет.
            С этим голым, как провод, пространством меж тел, с этой дрожью, кривящейся между ложью и нежностью, меж десной и клыком, между красным и белым, между ангельским льном и копытом его же, раздвоенным на груди ее талой.
            Между криком, вонзенным по локоть под дых, и безгубым сережечным лепетом, обдувающим мочку.
            С беглым богом в мешке за плечом. С бездорожьем беспомощных ног, увязающих в собственной глине.
            Она, как в лианах, блуждает в своих очертаньях. Одни провисают, подрагивая, другие напряжены, как живые. Кажется, будто она пытается вдеть себя в эти петли бывших своих очертаний.
            Она, сомнамбула, пытается деть себя, тычется в пустоту и не падает.
            Она насаживает себя на кол, как куклу на руку.
            Она раскачивается на нем с запрокинутой головой, вяжет тьму, растягиваясь, как мурена, пьет ее прорезью губ, будто жует лезвие.
            Будто угли жует как лезвие, выстанывает, проталкивает языком это склизкое, устрично взвизгивающее меж зубами: "Libst Du!? Libst Du..." Или это лишь слышится так: "Любишь? ты! Любишь..." Да и кто этот ты, где он?
            Будто сети губами рвет, будто вырваться хочет из этих сетей. Куда? К кому?
            Она не помнит уже, сколько раз восходило солнце. Она смотрит в окно реликтовым невидящим взглядом.
            Она вся – как плывущий воск. Можно мять и лепить из нее другую. Другую голову, другие губы, другую щеку он мнет. И спина у нее другая, и грудь, и бедра. И она течет под рукой, густея и обретая черты, и снова высвобождаясь и оплывая.
            И всё: кажется, нет больше сил у нее не быть, не оставлять следов.
            Но нет: как гусеница на листе, восходит над ним, гнется, раскачиваясь, завиваясь, и нет воскресенья. Нет Воскресенья ей. Воск плывет.
            А он не верит. Голубит ее и мнет, и стелет, и комкает, рвет, изводит, и входит в нее как в огонь, и как из воды выходит, и входит как в воду в него она, и как из огня выходит.
            И валятся оба, и долго летят друг в друга с распахнутыми глазами, как пропасть в пропасть.
            И лежит калачиком на едва проступившем дне, и дрожит, как эпилептик, с этой гнутою ложкой, прижавшей язык в затухающем сердце.

            Л. говорит: ты ребенок. Ты редкий ребенок. Для нее это только секс, даже если, как ты говоришь, он и был для нее откровеньем. Она ведь Рыба, о каких переходах ты говоришь? Рыба. Выметнется из воды, и в воду.

            Девочкой ее отдали в продвинутую языковую школу. Лучшая из этих школ находилась в пригороде, в получасе езды в сторону Альп. Поезд у их подножья огибал озеро, в котором они отражались и, как бы выпрастывая верхушки своих отражений, летаргийно кружили по безжизненной глади в виде яхтенных парусов. Лимб озера с насечкой частных владений по его периметру. Погруженные в себя терема, как дремучие сейфы на вечнозеленых газонах. Два-три отгороженных лоскута для публичного выхода к озеру. Высоковольтная тишь, свет вечерний над гладью – как в морге.
            Школа для мальчиков. Ее принимают как исключение. Ее и еще одну, черноволосую Бетину с цыганским ртом и поблескивающими маслинами глаз с карей косточкой в глубине. Со временем меж ними возникнет сиамская связь, хотя и жить будут в разных странах.
            Все чаще с годами они будут ездить друг к другу: Бетина – к ней, она – в Италию, к Бетине, которая будет встречать ее на станции на своем "рено", и они будут долго ехать в сторону моря, петляя между холмами, уже давно по проселочным, пока не въедут во двор одиноко стоящего дома, аутиста, четырьмя чуткими спинами развернутого к мелеющим далям.
            Она, Бетина, живет с другом. Ее, Бетину, устраивают отношения на западный цивилизованный манер, 70 сантиметров, не ближе. Она хочет ребенка, но не сейчас, потом. Потом друг ее не возвращается из Таиланда. Дом на берегу, тайка, прильнувшая щекой к его спящей ладони, чайный буддийский свет над домом из-под полуприкрытых век, тихий кенгуренок, сидящий на полу: сын и дочка.
            Оставшись одна, она сдает на лето свой дом кочующим тантристам, одной из тех расплодившихся на Западе групповух, состоящих, как правило, из рано лысеющих немцев и спохватившихся женщин с плохо скрываемым опозданьем.
            Она, Бетина, в их шабашах не участвует. Ее дело – дом, быт, на кухне ей помогает незабудочная ее подружка. Молча. Запах сандала, спермы, усердного просветленья, за окном – морской ветерок ерошит ртутную зелень оливковой рощи.
            Со временем. А пока она школьница. После уроков она одна, без Бетины, идет к озеру, садится на рыбачьей вымостке, свесив ноги в коричневых ботинках на высокой шнуровке над водой, и глядит на нее, вышивая гладью, гладью взгляда по глади. И уходя распускает, уже в темноте, эту пряжу воды с серебрящейся нитью.
            Ее не волнуют взволнованные ею одноклассники. Самых рьяных из них она поправляет, как поправляют прядь, застящую глаза, уводя ее за ухо.
            Со временем она начинает слышать в себе некий посторонний фон, это гулко ветвистое эхо ее аристократического происхождения.
            Поначалу она инстинктивно по-детски пытается уклониться, выпрямить слух, высвободиться из этого узорчатого пространства, разбегающегося, как трещины по стеклу.
            Ее мучит смутное чувство: если бы их было двое, одна бы жила в узоре, а другая на воле... Она смотрит на воду, смеркающуюся меж коленей.
            У нее русское имя. Она учит славянские языки. Те языки, к которым отошли их фамильные замки. Замки за занавесом. Теперь там музеи. Теперь она могла бы читать там таблички, слышать, о чем говорят. Могла бы, но теперь ей это уже не нужно.
            А тогда, девочкой, когда с родителями плыла на байдарке, впереди мама, за спиной отец, узкая речка, и все сужалась, и уже были слышны голоса рыбаков, стоявших в воде в высоких резиновых сапогах с отворотами, и пение женщин, стиравших белье, подоткнувши подолы, и крики детей, съезжавших на спинах с обрыва в едко коричневых бурунах пыли, похожей на ту, которая выхлопывается облачком, когда давишь подошвой эти лесные сморчковые бомбочки, как называются? и – приглушенные, в сумерках – тех, пекших картошку в золе, их чужеземная речь со щекотным дымком и щипком и подцоком, и за излучиной, в небе – три белые башни их замка, наполненного этой же дивною речью, у которой одна туфля подбита гвоздиком, шаркает, а другая подвизгивает губчатой микропоркой.
            Тогда хотела, а теперь ей это уже не нужно.
            А потом пришло резкое отторжение этого фона. А потом он накатывал волнами. И она то подымалась, то опускалась вместе с волной. От смирения до гордыни.
            А потом эти волны как-то исподволь начали схлестываться и идти с аритмичной одышкой. Как-то все передернулось вдруг – низ и верх, вдох и выдох, как под ладонью наперсточника, поди разбери.
            И, наверно, тогда ее плечико начало приподниматься, а она – чуть крениться в сторону, отходя на обочину, к той несжатой полоске, что паче гордыни.
            Тонкий ум нее, точёный, хорошо отточенный, как о зеркало клювом птица водит, прижимаясь к нему и скользя глазом.
            Этот фон ведь в одном из смыслов сродни радиации. Излучение древа. Незримое, внутреннее, не выходящее за свои очертанья. Не коллективное и не личное бессознательное, а родовое. И как ни ветвись, не вывернешься; оно тобою приращивается. Нет на нем зелени, время иссохло, сновидческие наросты, фантомы, венеция пальцев, ночное свечение, белая с высолом кость.
            И еще, – она пятится, гладя, как беличью шкурку, ладонью перед собой пустоту: это как свет реликтовый, только свет, а источника света давно уже нет.
            Она прислоняется затылком к зеркалу, она закрывает глаза.

            О эти скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка.
            Они и ищут такие дома – с мягкой акустикой, с тихою ворожбой полусвета, с седовласым мастером, настоянном на молчаньи – там, в глубине, у камина.
            Мастером, но не скрипичных дел.
            Мастером возраста отца. С несуетливой большой ладонью, на которую, повернувшись к нему спиной, можно было бы положить голову в отсветах огня и на той же ладони проснуться.
            Они вслушиваются в себя, эти скрипочки без смычка, подставляя себя под ветер.
            Она лежит в своей комнате на полу на спине, прикрыв глаза. Ветерок вздувает и всасывает занавеску. Третий день она не выходит из дому, слушая Одиссею, а затем Илиаду; 60 часов непрерывного чтения, записанного на компакты.
            А может, они так и задуманы, эти скрипочки – под ниточный ветер?

            Она опаздывает. Это кафе при музее всегда переполнено. И официанты идут, закатив глаза, как Моисеи через пустыню, по сорок лет.
            Няня его узнала, когда он вернулся к своей Пенелопе, на родину, Моисей.
            Она говорит: Телемак мне тебя напомнил.
            Почему вдруг? – спрашиваю.
            Сжала мою ладонь в своей и отпустила, не отвечает. Бог его знает, что у нее на уме. Мое отношение к матери?
            Опаздывает. Уже на три четверти. Странно. На нее не похоже. Обычно встречались под бой часов – то ближний, то дальний их перезвон. И это настолько вошло в обиход, что даже когда в тишине к губам ее прикасаюсь, он начинается исподволь, их перезвон, будто с дальних холмов, и смолкает, когда выпрямляюсь.
            Вот она, наконец-то. Скользит меж людей, чуть кренясь, как обычно, как перо по бумаге, в черном распахнутом узком пальто до лодыжек, скользит еле зримыми галсами. Как Пьеро по бумаге. Без следа, симпатическими чернилами. Только в чьей руке? Ничьей.
            Прости, говорит, у окулиста была, задержалась. Смотрели друг в друга, как в перископ. Стол, на столе перископ и две головы, припавшие к нему с двух сторон, и никого в кабинете. То есть он смотрел, а я видела – будто две луны, висящие на ресницах. Или две молекулы, однокомнатных, с непогашенным светом. На 40%, говорит, у Вас зрение село. В левом. А правый – в норме. Знаете, его улыбка всплывает над перископом, говорят, левый у нас – от отца, правый – от матери.
            Вот, надевает очки, такой я теперь читатель, не очень, да?
            Это смотря откуда смотреть. От нее – левый, от меня – правый. Симпатические чернила. От отца.

            Она говорит: их тысячи, бегут из воды на берег, вертят руками, как веретено над собой, в виде яиц песочных, призрачных, на слюне. А потом будто другие тысячи подхватывают эти яйца-призраки и бегут в воду.
            Крабы, она говорит. То, что мы имеем в виду, говоря крабы.
            А если б этого слова не было, как бы ты их назвал?
            Да, говорю, они похожи на письменность, у них боковой ход. Слева направо и справа налево, ивритом. Семь слоев чтения, как у Библии кабалистами.
            А еще – крестоносцы в забралах. Или сварщики, постукивают клешней в ожидании синего пламени. В панцирь спеленаты, как младенцы, и рты пузырятся.
            В обороне они берут мир в кавычки, указывая на небуквальный смысл происходящего...
            В дни затменья их ангела они трахают насмерть своих дочерей и крохких, еще не прозревших внучек.
            Они грызут ногти, глядя вдаль над собой. Сидя на теплых камнях под луной, их молебен ночной, их раденье. Они дуют в незримую дудку, раздвинув локти. Они пузырят слюну.
            Они разноруки, как брачные узы: одна рука – женщина, грузная, чуть позади, прикрывает лицо, другая – поджарая, нервная, воин...
            Нет, она давно уже смотрит в сторону, на голую белую стену, поворот ее шеи, чуть поджатые губы, и взгляд, как рассеянный свет, – и на стену ложится и на меня.
            Нет, она говорит, я не об этом. Как бы ты их назвал, если б не было этого слова?
            Медленно, издалека поворачивает ко мне лицо, и губы ее беззвучно как бы покусывают воздух.
            Что, спрашиваю чуть слышно, что?
            Sea shore, говорит, seashore, и рукой раскачивает в ритме прибоя с шорохом гравия, гальки, с крабами под мшистыми камнями на дне, которые чешет прибой – туда и обратно, будто головы тянет за волосы, выкорчевывая их защемленные, врытые по подбородок тела, вымывая из щелей крабов, безвольно болтающихся, как в невесомости, туда-сюда...
            Покачивает рукой – правой, а в левой – вилка с наколотым на нее красным ломтиком, сдвоенным с белым, помидором и моцареллой, и подносит ко рту, открывая его чуть шире, чем это необходимо, с аккуратным запасом. С ненавязчиво нескрываемым воспитаньем. Ждет, пока рука поднесет и положит, не роняет лицо перед служкой, даже как бы не замечает; взгляд поверх и чуть в сторону, вносит в высокомерно ажурное О, не касаясь его, и на Ы снизывает на язык недосведенными зубами.
            Но есть в этом что-то еще, с чем-то еще это делит себя. Со смесью доверия и боязни, с какой собака берет сахар с чужой ладони?
            Seashore, говорит, как это будет по-русски? Побережье?

            Она под впечатлением вчерашнего фильма. Она рассказывает о подводном мире.
            Она говорит: тебе бы очень понравилось. Там, в зазеркалье глубин...
            Она впадает в задумчивость и возвращается, встряхивая головой.
            Такие лица у них – со свеченьем узорчатым, и тела удивленные... Как в ювелирном салоне. Будто плывут не они, а их светящиеся узоры, а они лишь едва колеблются, не сходя с места, внутри них. Как затепленные, чуть припыленные лампочки, как едва затепленные эмбрионы, а сознанье их, будто облачко их окутывающее... Облачко, а в нем узник в железной маске. Или царевна спящая. И это так глубоко захватывает, эта... если б ты видел...
            Что ж, говорю, ты не сказала, мы бы вдвоем пошли...
            Молчит. Как бы не слышит. Серый комбинезон на ней на высоких коротких лямках, лунно-серый на голое, как озеро в талом свете перед грозой. Будто с неба спустилась по веревочной лесенке. Или под куполом цирка работала. Ночью, одна.
            Что ж она делала там, под куполом, пыль вытирала? Мерила циркулем?
            Стол между нами – высокий, фамильный, наискось перегораживающий пустынную комнату.
            Если б не две подушечки, которые она под себя подложила, я бы видел лишь голову ее, а так – еще голые плечи в лямках и руку, лежащую на столе ладонью вниз, быть может, как раз поверх незримого отпечатка ладони ее деда, лежащей поверх ладони его прадеда, такой палимпсест, рубашкой кверху.
            Почему бы и нет, при ее-то медиумной чуткости.
            Четыре пальца лежат спокойно, а мизинец то отходит от них, то прижимается, будто стрелку железнодорожную переводят.
            Худенькая выносливая рука, почти бесцветная, надо окно прикрыть. Особенно на фоне стола, цвета подтеков смолы на вишневом дереве.
            Она говорит: все во рту друг у друга. Как у Босха. И в то же время – мир текучей пронзительной нежности и тишайшей неуязвимой мерцающей красоты. Оба плана в одном, взгляд раскачивается, как лодка, захлебываясь то кривой ледяной, то молочной, парно́ю.
            Она задумывается над сказанным.
            Она говорит: а потом побережье. Кит у самого берега, и он больше, чем весь этот берег, загибающийся за горизонт.
            И пингвины летят из воды, как тюки на разгрузке, описывая дугу в небе и пришлепываясь к снежной обветренной корке стоймя, чуть покачнувшись: чпок, чпок. И стоят перед колкою сыпью экрана, как у Стены плача.
            А он скользит под водой, но кажется, это берег скользит вдоль него, а он висит в низком тяжелом небе, как дирижабль с маленькою корзиной под ним – Земли.
            И тюлени, как беженцы, врассыпную, по обе стороны от него, как от дороги, чешут во все лопатки, как в рубашках смирительных, вытянув маленькие тонкокожие головы с нерасплесканным ужасом глаз.
            И он поддевает хвостом одного из них и подбрасывает высоко в небо. И там, в небе, в той верхней точке, где он на миг зависает, передергиваясь всем телом, с ним происходит нечто такое, что хуже, чем просто смерть. И он, точнее, вовсе не он уже, а то, что с ним сталось, падает в выпростанную из воды яму китовьего рта.

            Молчим, через стол глядя глаза в глаза. Ни она не отводит, ни я. Кажется, будто они текут, еле касаясь друг друга, один сквозь другой.
            Ты думаешь? – спрашивает.
            Нет, говорю. Так. Картинки переводные.
            Не слышит. Это она не слышит. Не то.
            А ты, говорю, как поживаешь?
            Взгляд поднимает поверх меня.
            Счастлива, говорит.
            Странно. И еще помолчав: странно.
            И чувствую, будто ребенок – мокрый, жгучий, защемленный там, в паху, техкает, как нарывает.
            С ним? – говорю.
            Кивает. Как головка фарфоровая, с затухающим колебаньем.
            Знаешь, говорю, странное чувство, будто на этой кровати не я с тобой был. Даже не внук, а правнук, так давно это было. И давно не во времени. Оно передернулось, но еще не остыло.
            Смотрит, молчит. Чуть сощурены вдаль, в никуда. Как от затылочной боли.
            С правнуком, говорю, чтобы как-то ослабить нить, как тебе эта перверсия?
            Улыбнулась краями губ.
            А ты? – тихо так, как раздвигая заросли, в сердце входя, будто и впрямь душа родная.
            Я? ... как Господь с четверга на пятницу. Поутру.
            То есть все хорошо?
            Да, говорю, осталось найти, куда деть нерастраченное.
            Нежность, небось? – прищуривается. Что ей скажешь?
            Это иллюзия, говорит. Не я. Не здесь. Тебе бы отзывчивую, теплокровную...
            И эта полуулыбка ее, даже уже не краями, одним краем. Тикающим.
            Разные, говорю, случаются сочетания. Сиянье, например...
            Да, подхватывает, северное. Или южные миражи. А почему ты спросил?
            Что?
            О нем. Почему странно?
            И снова этот ребенок сломанный ткнулся в низ живота.
            Знаешь, как играют в слона? Один нагибается, другой перепрыгивает его вдоль спины, третий пытается перепрыгнуть двоих и так далее.
            Ты о чем?
            Так. Через спину и голову.
            Я говорила тебе: это рок мой...
            Да, с черного хода.
            ...судьба, договаривает, потому и вернулась к нему.
            Не вернулась, вернула. Ты ведь и не уходила. Он отошел. Вот тогда-то тебе и понадобилась спина – между вами. Но прыжок затянулся, ноги увязли. Да и руки как-то невольно переплелись, да? И глазами встретились чуть на дольше, чем. Тебе бы ночь свою пережить, затянуть рану, да и ему чтобы видно было, что в окне твоем свет и на занавеске тень о двух головах.
            Нет, головой покачивает, сощурясь, не так. Не так.
            А как? Ты с такой нарочитой легкостью подхватила мои слова, что это, мол, не любовь меж нами. Пресекая на полуслове. Что пресекая? Да, видимо, не любовь. Не ее расхожее чудо. Видимо. Видима лишь поверхность. А тут что-то такое, чему имени нет, нет ключа, ни у меня, ни у тебя нет. Нерв какой-то задет, и даже не меж, а над нами, нерв ли, Бог ли глухонемой, тот, к которому нити от нас тянулись, тот, на котором мы, как потом оказалось, подвешены. Не на одной любви свет клином сходится. Случаются преломленья куда более редкие и не менее драгоценные.

            Они говорят через стол, через его растресканную смоляную реку.
            Двое их, которые говорят.
            И еще двое, ни слова не проронивших: он встает, огибает стол, к ней подходит, она отклоняет голову, открывая шею, он наклоняется, скользит губами вниз, к ямочке под ключицей, рука ее тянется вверх, незрячая, ищет его лицо, чуть отталкивая ладонью и, обхватив затылок, притягивает.
            Нет тех двоих, сидящих по сторонам стола, нет напротив нее его, с ней говорящего. И она не напротив него, а с ним, в нем, как и он в ней, комбинезон ее скользит со спинки стула и съеживается на полу рядом с его скомканною одеждой.
            И те двое, сидящие за столом, видят все это, конечно, видят, но не подают виду.
            И эти слышат, как те говорят, слышат – уже из ванной через полоску света, все еще слышат – из дальней комнаты и возвращаясь, когда за окном светает.

            Счастлива, говоришь. Нет, меня пока Бог миловал. Не в бесчувственном состояньи. Это к слову о том, что странно.
            Нет ее – там, куда камешек канул, лишь круги расходятся к безжизненным берегам.
            А тебе не кажется, говорю, что не все сверху падает? Что, может быть, это некий вызов, а мы уклоняемся, смотрим в сторону, будто не нас окликнули. Потому что нет видимости – там, откуда он слышится. Но тебя ведь достаточно потрепало, чтоб не знать, что есть области духа, откуда не все возвращаются. Ну да это тебе не грозит, какие б дары тебе ни мерцали.
            Знаешь, говорю, как те маленькие лошадки, обнаруженные случайно в том затерянном мире, куда сотни лет не ступала нога. Эти лошадки, уцелевшие чудом после землетрясения, оказались на вершине горы, со всех сторон отрезанной от долины. Так они и ходили по кругу у вершины этого конуса, и ни ногу сменить не могли, ни развернуться. И постепенно левая пара их ног укорачивалась. Поколенье за поколеньем. И рост ужимался, и очертания истончались. И теперь, даже если бы их на руках отнесли бы в долину, они б там и шагу ступить не смогли, так и стояли б, как вкопанные, накренясь. Так и с душой случается.

            Кто говорит?
            Нет ни этих двоих, ни тех.
            Он напротив нее, и она – через стол – напротив.

            Странный ты человек, говорит Л., оборачиваясь к нему, отходя от окна. Она ж, как кошка, только падает в небо, на все четыре. Она из тех, кто сколько бы ни летел, не разобьется. Рулит хвостом.
            Она тоньше тонкого, но никогда не рвется. Надрывается, но не рвется.
            И из тех, кто никуда не рвется. Чтоб не идти на поводу у цели, чтобы кроить бескровно птичьей повадкою головы.
            Она никому себя не отдаст. И ничему. И не потому, что не хочет. Хочет, руку протягивает и отдергивает, как от ожога. А ожог – в голове. И задолго еще до ладони. А ладонь ее – чуть тепла. От усилий.
            Она как по битому стеклу идет, поджимая лапы, дуя на них, но так, чтоб со стороны казалось: идет, танцуя.
            На ней рана – любая – поджимает губы, стягивается на глазах.
            Л. вписывает цифры в клетки, постукивает по левому краю карандашом.
            Это не слезы. Смола. Вязкая, переливчатая... Любит она янтарь?
            Л. смотрит на огонек под расписным фарфоровым чайником на спиртовке.
            Нет, это не радость в ней – то, о чем говоришь ты. Это она щелкает пальцем, в поисках слова, это как некий эрзац просветления перед смертью, распяленный во всю жизнь.
            Ваши линии не должны были пересечься. Странный случай. Аномальное завихрение. Ты, что называется, с неба свалился. А она здесь не удерживается, вверх соскальзывая, запрокидываясь в него, в небо.
            Л. поцокивает языком, подливая чай.
            А он что?
            Кто?
            Тот, рок...
            Питер. Питер-Пауль. Как два в одном. Его я видел лишь мельком. Рот запомнился. Будто воду сосет из ладони вогнутой. Только ладони нет – врезана в губы и приутоплена. Маленький полумесяц из красной глины.
            На столе у нее открытки из глиптотеки, египетский зал, несколько ракурсов одной из фигур с такой вот надмирной улыбкой в зыбком расфокусе. Улыбкой, как бы самой себе снящейся. Как бы всеведающей, нектарно царящей и – не то чтобы бесчеловечной, но нелюдской.
            Она говорит: как жаль – такое небесное совершенство, такой завораживающий покой. И, создав это, скульптор уходит, и из той же двери, куда он исчез, выходит маляр с ведром и раскрашивает это божество с головы до пят, зачем?
            Рот Питера – как ложное эхо этой улыбки. Не живой и не мертвый, а какой-то дразняще глумливый, как в маске дыра.
            Будто сеть над водой поднимают ночью – с этой узенькой красноватой улыбкой улова.
            И еще: будто что-то медвежье, эта мокрая красная рытвина рта, просыхающего в улыбке. С этой чаечно спекшейся прорезью чуть раздвинутых губ.
            Лица не помню. Короткая дутая куртка на долговязом, как бы вверх на себя нахлобученном теле. Руки в карманах, что его чуть сутулит по-дворовому. 60, хотя выглядит лет на десять моложе. Как и она. Как и многие здесь, почти все. Как старухи с телами двенадцатилетних мальчиков. Нечему старится, ввиду неучастия вещества, подверженного старенью.
            Австриец. Театральный художник, маскодел, по специальности. В деньгах не нуждался. Жил на ренту. Маски делал в свое удовольствие. Без социальных амбиций. Но с творческим высокомерием. Путешествовали. Как правило, в Грецию, по островам. В нетронутые уголки, тогда еще. Потом в Вене осели. На разных квартирах.
            Она пошла официанткой в Kafehaus, плавала в его двухэтажном сумраке, гадая сквозь свечное пламя на кофейных гущах проступающих лиц, вязала издалека, как на спицах, пряжу их губ, домысливая их речи, роняла под утро руку с незримым на ней подносом, как статуя...
            Продвинулась на пути смиренья, окончила курсы сестер милосердия, перейдя в фирму по уходу за престарелыми. Венскими, что существенно. Протирала тела их, как тусклые припыленные лампочки, подтепливала в них эту нить дребезжащую, догорающую. Они ее ждали, тянулись глазами к ней поверх одеяла. Она им читала, они перешептывались с нею беззвучно. Писала роман ночами, сожгла потом.
            Встречались – то у него, то у нее, но чаще между. В чутких полупрозрачных скафандрах, как космические цветы. Он продолжал делать маски, она ему изредка помогала, и – была счастлива, если бы кто спросил.
            Так длилось годы, а потом они вернулись в Мюнхен, и наутро он оставил ее. Нет, не ради другой женщины. Просто оставил, утром, без объяснений. А к вечеру мы оказались с ней за одним столиком переполненного кафе. Глядя друг в друга невидящим взглядом через взвивавшееся и опадавшее пламя свечи меж нами.

            Невидящим. Сколько таких лиц случается в жизни – одно? Два? Два – уже от лукавого.
            Что это – когда двое смотрят в лицо друг другу, молча, часами, на расстояньи дыханья? И, кажется, так и глядели бы – дни, годы. Нет, не рассматривая. И не созерцая. Чуть покачиваясь друг у друга в зрачках, перебирая легкими дуновеньями пальцев эту незрячую близость меж ними, как таблицы Брадиса.
            Два лица, намагниченных на иголку.
            И еще в этом что-то от тихого взгляда в огонь. И от кровосмешенья.
            Это лицестояние, лицекруженье, в котором ни женщины нет, ни мужчины.
            Два открытых друг другу, текучих окна.
            Как обмен жильем. Без ключей.

            Она говорит: похоже, он для тебя не реальность. Ни моя, ни чья бы то ни была.
            Идем по снежку подмерзшему; я иду, а она наматывает на велосипеде вокруг меня вихляющие круги.
            Чья, говорю, кто?
            Питер.
            Ее чуть заносит на повороте.
            Да, думаю, и правда ведь. Ни звука. Летит камешек, как в колодец, и ни звука. Я и не спрашивал даже – спит ли с ним? Себя не спрашивал. О чем? Ходит ли в церковь она по пятницам? Кормит ли голубей на крыше? Меж двумя зеркалами затепливает ли свечу? И насколько этому отдается? Да, реальность, примерно из этого ряда. Не ревновать же к пятнице, крыше, свече. К тому, что надуло в ухо.
            Да, говорю, извини, похоже.
            Пишет круги. Я – шаги пишу, как листья с вынутой веточкой, а она их кругами окучивает, двойной спиралью.
            Вспомнилось вдруг: далеко на восток отсюда, в детстве, был у меня друг, на пару лет старше, жил в соседнем парадном. Вадим. Коренастый костяк в глуховатой вате, крупная голова, очки. Мне лет шесть, он заходит, я подметаю в кухне, он говорит: нет, не так, ты метешь в угол, а нужно мести из углов, дай-ка веник, вот так: изо всех углов – к центру. Бог его знает, почему вспомнилось вдруг и в каком из углов эта мелочь спала.
            У тебя, говорит, походка, как дитя малое, а ты ему потакаешь.
            Что? – оборачивается, выезжая из-за спины.
            Нет, говорю, пропуская ее, ничего.
            Легкий контур воздушный за ней увивается.

            Они умирают, едва приоткрыв глаза, так и не успев разглядеть ни жизни, которой жили, ни своей блеклой, как бы нехотя их заслоняющей смерти. Эти зимние низкорослые дни-альбиносы с маленькими мутно-серыми лунками глаз.
            Даже не глаз – просто лунками. Да и лиц-то по сути нет, лишь намечены: там – губы, могли бы быть, там – ладонь, была бы.
            У них белобрысая голова, белобрысые лица, белобрысое голое тело, они от рождения смотрят под ноги, идут и смеркаются по пути, не успевая дойти до конца этой улицы, один за другим, зябко сутулясь, похрустывая суставами, не оборачиваясь, да и собственно – чем?
            Верно, они и рождаются с этим темным мешочком на голове, поначалу незримым. Но вот проступает, растет сверху вниз и быстрей, чем они.
            Чуть глаза приоткрыли – и тишь, и морозная тьма в задубелой колючей дерюге. И во тьме – бой часов, там, на Frauenkirche, четыре, пополудни четыре.

            Что же это за остров такой мы намываем с нею? Собой намываем. Камни, повсюду камни. И мы – в них вмурованные. Язык вмурован, глаза вмурованы, грудь, ладони. В живые камни. В тягучую вязкую немоту. Не-мы-ту. Ни она, ни я, не мы.
            А развяжемся, разойдемся на час, на день – и нет ни камней, ни этого обложного, кессонного, донного... и, высвободившись, вернувшись в себя, говорим, говорим – все, что там не смогли с этим вязким камнем во рту сказать. И тянемся ртом, ладонью – туда, друг к другу, вмурованным в этот каменный студень, растущий к небу, покачивающийся над водой. Туда, где ни тропы, ни лодки у берегов.
            Значит, что? Значит, нет? Или да, значит? Только нужно это еще прорасти вдвоем, прогореть, услышать? Даже если и нет, – да. Да, говорю. Не слышит.
            Одна у нее душа. У нее душа. Не наоборот.
            Потому и не слышит.

            Давай, говорю, отпразднуем его день рожденья.
            Кого? – приподнимает голову над подушкой.
            Его, указываю на окно.
            Окна?
            Нет, дня. Недолгая жизнь у него, одно сегодня, до четырех. Давай, говорю, к пингвинам сходим. Они сродни этим дням. Попразднуем их, покормим. А там поглядим.

            День уже угасал, пока мы добрались. Чайный жиденький свет над снегом. Рука из будки, просунувшая билеты, турникет подмерзший, ни души. Она подходит к карте, смотрит вверх, щурясь сквозь снег, шепча: пингвины, пингвины... Вот, за верблюдом, налево, значит, потом направо, потом...
            Давай, говорю, по чувству пойдем, побродим чувством.
            Идем. Двое сидят на ветке. Он и она. Гиббоны, почему-то хочется их назвать, хотя – кто его знает. Голое дерево, без кожи, тонкими длинными руками тянущееся вверх – куда? Нет там ничего.
            Сидят на одной из верхних, единственной вверх не вскинутой. Он напротив нее. На расстояньи вытянутой руки. А руки у них длиннее тела. У него – опущены, у нее – сцеплены на ветке меж разведенных ног.
            Он на нее смотрит, не сводя глаз, чуть подавшись вперед. Она – в сторону.
            Он терпеливо ждет. Рука покачивается, приподнимаясь, он ее опускает, утишивая. Тянется к ней лицом. Но там, где должно быть ее лицо, – ухо, только ухо отвернутой от него головы.
            Он теряет терпенье, протягивает руку – такую длинную, что она размывается в перспективе, бережно заводит ладонь за ее голову и поворачивает ее лицом к себе. Она смотрит на него, поерзывая руками, скашивая взгляд то вверх, то вбок.
            Он отнимает руку и медленно возвращает ее вниз, под себя, покачивая в пустоте подвернутою ладонью, в которую летит снежок: розоватый смеркающийся – в розовую, подрагивающую пальцами.
            Она нервно терпит. Качнулась к нему лицом, на миг уставясь в него, и отдернула голову на прежнее расстоянье. Ее тяготит этот оптический коридор, она дует в него, томясь, пожевывая губами. И отворачивается. В ту же сторону, куда смотрела. Куда? Что там? Снег. Тишь. Ни души.
            И все повторяется. Раз за разом – с интервалом две-три минуты.
            Они сидят в смеркающемся небе под розовым снегом, не долетающем до земли. У них тонкие шеи, влажные медленные глаза и пальцы из длинного меда. Они сидят, лунноликие, узкобедрые, в коротко стриженном серебре.

            Снег, говорю, идет, видишь?
            Да, отвечает. И, просунув ладонь мне в карман, греет мою, греет и воздух покусывает губами: да, да...

            Он сидел, как косматая гора, вполоборота к нам и ел яблоко. Горка яблок с этим сердечным румянцем лежала на снегу рядом с ним. Если бы он повернул к ним голову, он бы увидел их там, внизу, как с птичьего полета. Но он брал их на ощупь, не поворачивая головы, глядя вдаль, чуть поверх незримого горизонта.
            Брал левой, надкусывал, долго жевал, как бы отдельно от глаз, глядящих в ту точку вдали, отдельно от этой громадной, бугрящейся в шерсти руки, державшей в лоснящейся черной перчатке ладони это сердечное яблочко, отдельно от всей дымящейся на морозе горы своего тела, и сплевывал кожицу в подносимую ко рту правую, и опускал ее, сжатую в кулак, в снег, опираясь.
            Семьдесят жевательных движений, говорят китайцы, на каждый кус. Дожевал, сплюнул жмых в ладонь, следующее нащупывает, и голова со взглядом, вдаль натянутым, не шелохнется.
            Постояли еще, совсем незримы – ни ему, ни дню уже, ни друг другу. Тишь. Ни зверей, ни людей.

            Трамвай сквозь снег плывет в небе, сидения с подогревом. Следующая Nordbad. Бани, северные. Зайдем – погреемся? Минимализм того света. Шкафчики-сейфы, тысячи, лабиринт с пиктографическими указателями. Человечек, летящий вниз головой. Человечек в коробке, обхвативший руками голову, без лица. Голова и рука, вдаль стелящаяся, без тела. У нас нет полотенец. Шкафчики в человеческий рост: входишь, дверь за тобой закрывается, выходишь по ту сторону, голый, с номерным ключом на запястье.
            Она была здесь. Она ведет. Людей немного. Они входят в ящики, и выходят одетыми. Наверно, выходят. Кто знает? Все, что видно отсюда – их голые спины и железная дверца, прикрылась, щелчок пальцев иллюзиониста. И монетка выскакивает изо рта.
            Она на весах. Сорок шесть тысяч грамм в этом божьем сосуде. А душа – сколько весит? Как воздух? Легче воздуха? И потом – если растет она с человеком, если в ней происходят событья, значит, она изменяется? Или та, что утром была, та же, что и сейчас? Та же форма, тот же состав? А если нет, значит ли, что и вес ее относительно воздуха изменился? Сорок шесть тысяч и один, колеблющийся, она смотрит под ноги на дрожащую стрелку.
            В душевой мужчин больше, чем женщин, полтора к одной, они стоят вдоль стен, спиной или животом к запотевшему, утопленному в стену глазу с фотоэлементом. Она стоит, прикрывая его спиной. Спиной, конечно. Как всегда, за дальним столиком, спиной к стене. Она отклоняется в сторону, вода на весу замирает, качнулась назад, и та быстрыми карандашиками расчеркивает ее сверху вниз.
            Она не подставляет лицо под нее, не подставляет глаза под ее карандашики. Она смотрит из паркого облачка по сторонам, вкруговую, не поворачивая головы – видит, не смотрит. Смотрит глаз в ее худенькую легкую спину между чуть напряженных лопаток, я смотрю, стоя рядом, вполоборота, под хлесткой струей, смотрит тот, у стены напротив, а она – нет, веки ее полусмежены, голова приопущена, она видит.
            Тот, у стены, прикрывает руками что-то невообразимое. Он прикрывает его ладонями от начала до середины, как список кораблей. Пах выбрит, подчеркивая тугой стеклодувный гул этого циклопичного висельника, покачивающегося вниз головой.
            Невразумительно – кто чей придаток? Кажется, из его основанья должны бы расти руки, снизу вверх, обхватывая маленькую безработную голову с как бы стоящим в сторонке, чуть растерянным телом, озадаченным мыльною пеной. Может, оно так и есть. Он поворачивается спиной.
            Мы идем по скользкой дорожке между амфитеатром с пустыми скамьями (несколько сумок вразброс, термосы, полотенца) и бирюзовым бассейном с усердными окулистами, от стены до стены читающими построчно – кто потолок, кто дно.
            Зябко. Она ведет. Спина ее переходит в ноги через умонепостижимое. Чудится, я ее вижу – эту заминку Творца. Как он стоял, чуть разведя ладони, с этим мучительно легким их напряженьем, вглядываясь в перехваченное меж ними дыханье, в эту млеющую пустоту, набухающую под взглядом тугенькими полушарьями с этой ямочкой слева, под большим Его пальцем, еще подрагивающей, когда Он отвел ладони.
            Пар стелящийся, лаз воды, уходящий в стену. Входим по грудь, теплая, почти горячая. Арка в стене над водой, верх ее можно достать рукой, став на цыпочки. Плотный полиэтиленовый занавес, запотевший, зануренный в воду ленточной бахромой. Чуть подныриваем под него и вплываем в ночь, подхваченные сильным теченьем, в ночь, в снег, летящий сквозь ночь густыми белыми листьями, смешиваясь с клубящимся над водой паром, подсвеченным приутопленными в воде разноцветными лампами, будто тоже плывущими, как и мы, по кругу, ввинчиваясь в этот центростремительный лабиринт.
            Поток выхватывает ее из моих рук и уносит вперед. Мимо проплывают тела, едва ли не облокотившись на воду, подперев подбородок запястьем. Или ноги, вскинутые над головой, не своей, не от этих ног. Струи бьют из стен под водой, ускоряя поток, схлестывая тела друг с другом. Желтые окна домов, накрененных в тумане над этой ушною воронкой, над этим витиеватым аквачистилищем. В центре которого поток, замедляясь, почти замирает у каменного надолба, торчащего из воды, прильнувши к нему щекой и скользя по кругу. На этом горячем бугристом фаллосе – переплетенье рук, высвеченных в тумане. Без тел, без голов. Ты чувствуешь их как телесные водоросли под водой, сам как водоросль в них вплетаясь..
            Нет среди них ее рук. Нет ее тела меж тех, в потоке.
            Меня выносит на тихую отмель, на каменный отворот с вереницей фигурных желобов под водой. Как для мумий. Они и лежат там, как во вскрытых гробничках, головой к бордюру, подсвеченному матовой каймой, ко мне пятками, лежат неподвижно, заподлицо с водой, только глаза и губы – над. Ждут, пока забурлит под ними, заняли места заранее и ждут.
            Я плыву вдоль их пяток во тьме, нет среди них ее, нет воды, ее покрывающей. Одна из гробничек пуста, вплываю, ложусь, снег на лицо ложится, вода на тело, ночь на снег, и надо всем – луна, полная, сквозь облака плывет, ложащиеся на облака пара. И тело плывет в гробничке, покачиваясь, примериваясь друг к другу.
            Все существующее, говорит, сон. Все, что не сон, не существует.
            Рядом лежит, то заволакиваясь туманом, то на миг открываясь. Голова запрокинута, смотрит ввысь, помаргивая.
            Да, говорю, я помню.
            Снег ложится в туман, будто это не снег, а луна облетает, тая. Покачивает. Она протягивает под водой руку, находит мою ладонь.
            Покой, равновесье, думаю, глядя в этот маленький рваный затуманенный люк меж домами, как с того света склоненными над головой. Там ее бог, там, в созвездьи Весов, равновесья, покоя. А мне он кто – красный лоскут, она думает, дьявол? Нелепость. Но я ж сам этот образ кроил как гримасу. Кому? Перед кем? Перед нею – как перед зеркалом.
            Начинает потряхивать. Пузыри земли, говорит. Заволакивает, бурля, трясет, как воздушные веточки виноградные.
            Если в первом действии висит ружье, то в последнем, как сказано, оно должно дать осечку. А у нас что висит? Зеркало?
            Буквы, она говорит, глядя в небо. Облетают, как буквы, как рукопись. Белая. С черной страницы.

            Маски. Дождь за окном со снегом. Она ложится на стол, обнажена по пояс, волосы под купальной шапочкой, желтой. Я густо смазываю вазелином ее лицо, развожу гипс водой... Потом мы оба слепка – ее и мой – выклеиваем из папье-маше. Пачка старых Suddeutsche Zeitung разбросана на полу меж нами. Она рвет лоскутья, просматривая перед тем, как вклеить. Некоторые откладывает. Видимо, не к лицу. Не к ее лицу. Завтра в городе карнавал. Мы купили два парика, один – типа моих волос, другой – ее типа. Краска на масках уже подсохла, пока мы их подстригали – почти точь-в-точь. Осталось наложить косметику. Это уже завтра. Завтра спим. Завтра, то есть уже послезавтра, придя с карнавала: я – с ее лицом, она – с моим.
            В комнате темень, сбросив с себя все у порога, она, не включая свет, юркнула под одеяло.
            Я на ощупь к ней приближаюсь: пятка, рука, лицо. Лицо в маске.
            Она зажигает свечу у изголовья: мое – тоже.
            Она скользит на спине в глубину, к стенке, и меня над собой, за собой тянет.
            Я себя за собой тяну, я обхватываю себя ногами снизу, я приподнимаю голову и вглядываюсь в свои глаза, я вхожу в свое тело, содрогнувшееся от не меня, не меня с этим маленьким русым лицом...
            Ужас, животный, живой, он лежит между нами как третий, в четыре руки нас прижавших друг другу.
            Ужас, да, но под ним, но за ним... Этот зов, этот млечный, этот волчий вой крови, эта кровная бездна, под тобой разводящая ноги, эта сладкая смертная дрожь с твоим съехавшим набок лицом.
            Два лица – ничком, на кровати, уткнувшиеся в простыню. И два – на полу, пустыми глазницами к потолку.
            Нет, ни дуновенья от этого чувства не было на карнавале. Город, наверно, люди, огни, собственно, карнавал. Помню, как она их переступила наутро зябкими худенькими ногами и скрылась в ванной. Тихо было. Вода лилась. Мы увиделись только несколько дней спустя.

            Шли вдоль озера в Английском парке. На ней бежевый берет, прикрывавший одно ухо, темное пончо, расшитое тонкой терракотовой арабеской, серые брюки с искоркой и коричневые ботинки на высокой шнуровке. На скамейках – по одному – старик, старушка, реже парами. Конный отряд полиции в перелеске. На том берегу, у самой воды, людные столики ресторана, гуси-лебеди ходят сворами меж столами, вытянув головы к небу. Март. Солнечный, зябкий, с колкой крупой, не оставляющей следа ни на ладони, ни на земле.
            Как ты думаешь, она говорит, глядя на ивы, стоящие у воды с опущенными в нее ветвями, как ты думаешь, это вода их притягивает или они к ней тянутся?
            Что? – говорю, и не слышу ее, все пытаясь припомнить эту сцену у Фаулза. Как же он назывался, этот длинный роман его, по имени героя...
            Окрестности Лондона, лодка, воскресный день, такая же вот погода... Нет, теплее, конечно. В лодке – он, в ту пору еще студент Оксфорда, братство избранных, чуткие амбиции интеллектуала. И она – старшая сестра его невесты, как тайна сквозь тонкое кружево. Это мерцанье сквозь кружево их и сближает. Она тоньше и глубже душой, и пока еще старше.
            На нем – белая "апаш" с закатанными рукавами, голые пятки упираются в поперечную планку у ее ног. При гребке он откидывается назад, запрокидывая голову к небу, и снова тянется к ней лицом, приближаясь и вновь откидываясь. На ней белое платье и шляпка соломенная. Он видит сокурсников, плывущих по соседней протоке, машет рукой. Ивы стоят вдоль реки, по обеим ее сторонам, наклонив головы, расчесываясь над водой.
            Они уплывают все дальше, в чересполосицу разбредающейся воды и низкорослой зелени. Они вплывают в мифический лес, затопленный недвижной водой, цветущей, лишайной, с кривыми чернеющими промоинами, застланными на дне дымчато-шелковым небом. Лодка их вязнет в переливчатой тине, он закатывает штаны до колен, выходит и погружается в топь по пояс, лодка скользит с приподнятым носом, тихо перебирающими ее борт ладонями и девушкой, прижимающей шляпу к груди, на корме.
            Что-то в воздухе тмится, она чувствует, будто незримые петли в нем, в воздухе, медленно стягиваются. Что-то в этих деревьях, не глядящих под ноги, в своих отраженья. Что-то в этом отсутствии звука, нарастающем, обложном. Где-то там, впереди, за вон тою корягой с развороченным ртом, захлебнувшимся тиной.
            Они оба увидели, одновременно. Одновременно: она увидела, а он шагнул и с головою ушел под воду.
            Мертвое, слепяще белое, с гибким волнистым вывертом зануренное в тину тело девушки – как ветвь, ободранная до лыка. Запах тлена и тишь. И деревья над нею, отведшие головы в сторону. И мелкая, подслеповато цветущая тина, ее обступившая, как бы припавшая к ней, повторяя ее очертанья и безгубо сосущая эту тихую юнь разлагающейся белизны.
            Мертвое тело, видимо, дни, не два, не три. Но в нем еще шла борьба. Незримая. Шла угасающими толчками. Меж красотой и ее разложеньем.
            И когда он пришел в себя и, едва справляясь с накатывающей дурнотой, прикрывая ладонью рот, все пытался приблизиться и не мог, развернувши лодку кормой к затону и слегка оттолкнув ее от себя, и она скользила, удаляясь спиной, но взглядом, вспять обернутым через плечо, с каждым вздрогом плеча приближалась, не удалялась вместе с лодкой, а приближалась взглядом – к нему, к ней, к ним...
            Близость была меж ними, когда вернулись. Странная близость. Подобрали одежду с пола и разошлись молча.
            Он женился на младшей. Вскоре и старшая вышла замуж. Потом была жизнь, долгая, у обоих. Они встречались, сквозь тонкий узор, время от времени, и расплетались, боясь надорвать его, этот узор. Но никогда о том случае не вспоминали. И, наконец, к концу жизни вышли друг к другу и, видимо, станут одним.
            И никогда о том случае... Жизнь как пишет судьбу? Краской, кистью. Дальний план – той же кисточкой, что и ближний. Здесь, у переднего, нижнего края, пишет, прописывает, а там, вдали, наверху, мазнет – бегло, в одно касанье. Чем? Той же краской, что на кисточке остается. И снова вниз, к ближнему плану, не заметившему отлучки. К этой бренчащей мелочи льющейся вдаль воды, к этим утренним ивам, чешущим волосы над водой...
            Ты что, не слышишь? – она останавливается, поворачивая ко мне лицо.
            Слышу, говорю. Думаю, они пьют и плачут. Пьют и плачут.

            В Африку мы не поехали. Она предложила в Венецию. И добавила: а ты куда бы хотел?
            Твой день рождения, говорю, твой выбор. Но если по мне, так лучше туда, где б не фонило прошлым – ни у тебя, ни у меня. И хорошо бы – в сторону жизни. В Африку, например.
            Мы глянули по интернету, что есть в пределах недели. Мелькали картинки рафинадных горок новоделов с бассейнами на крышах. Прорваться сквозь их оцепленье, закатиться в глубинку в пределах недели не получалось. Давай без надрыва, сказал, еще развиднеется.
            И вдруг исчезла. Телефон ее не отвечал. В день рожденья ее звонок. Голос утренний, легкий, как ветерок. Она в Венеции. Она будет к вечеру, завтра, встретишь? Лодка отходит на острова, солнце сквозь морось. Не обижайся.
            Видимо, ей развиднелось чуть раньше.

            Все королевство, говорит, в твоих руках.
            С дороги звонит. А я – что в ответ? Нет, не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир? Гамлет? И в каком контексте? А тут их два – наш разговор и тот, откуда реплика. Вот и решай его – с двумя неизвестными.
            А разговор тем временем движется, по сторонам пробираясь, и за спиной, в уже сказанном, все перестраивая. В этом потоке без берегов, в этом узоре встречных течений – что в руках моих, что в ее губах, поди разбери, наши лица то выныривают по сторонам себя, то погружаются.
            Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь стекло, стекающее с Венеции.
            Как же ответить так, чтоб она поняла, что я понял, при том что ловлю лишь эхо? Беглое, со спины, двоюродное. Продлить его, перепрятать?
            Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги людям обрывают крылья.
            Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом ли к окну я говорю с нею.
            Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети, говорю. Как дети, они обрывают их. По всему королевству метет.
            И она тоже, наверно, потом гадает – какие крылышки-дети, в каком контексте? Шекспир. Да, но где? Хотя ее память зорче, цепче. Магнитный там у нее кулачок – весь серебряный от булавок.
            И вот они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там происходит, а значит – с нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас водят, оттуда. А мы –
            У людей так называемых близких – какой разговор? Душевный. До бесчувствия. Будто сам с собою в обнимку сидишь. А не у близких – и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока говоришь. А потом отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось, – озеро, и не озеро, а письмо, пепел, читай: лес.
            Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в натопленной на ночь избе. А тут – будто горит не здесь, а далеко впереди, в будущем, а на губах только отблески пляшут той дали.

            Она привезла игрушечного пингвина, очень живого, мне. Первый ее подарок. Купила на бензозаправке по пути из Венеции.
            Пингвин скользил по полу, танцуя. Под потешную музыку в духе победного просветления. Держался он ровненько, правое плечо вперед. Его нежно-бархатная шубка, на пару размеров свободней, скрывала жесткий механичный костяк.
            Взгляд у него был чуть вверх и вбок. Не то чтобы не от мира, но и здесь не весь. О чем думает? – а не скажешь. О возвышенном? Ни о чем? Только делает вид? Остраненный и чуткий одновременно.
            Нежность и умиленье смотреть, как он вальсирует, один, с опущенными руками, а взгляд – чуть вверх и вбок, снизу вверх – на тебя и мимо, по стенам, по потолку...
            А если на стол поставишь – кружит до края, не глядя под ноги, и у самой кромки, чуть не зависнув над ней, разворачивается, как на носочках, и скользит вдоль, покачиваясь, будто дразнит ее, не падая: то отвильнет, то снова накатывает, такой у него в шарнирах умный сидит радарчик. И вдруг остановится, как в прострации, говеет взглядом, медитирует.
            Или в угол уткнется и стоит, богооставленный, как маленький Августин.
            А потом вдруг очнется музыкой и от стены отъезжает, будто пятится от себя, и с разворота, кренясь чуть вздернутым плечиком, скользит в спальню радостно и горделиво, подчеркивая осанку.
            На нее похож, особенно со спины, ускользая.

            Кулички света. Поля заснеженные с плавными прогибами талых пролежней. Бледная желтизна, голубые тени. Белым крохким мелком прорисованная дорога. Кромка губчатая обветренная. Монастырь вдали.
            Близится, наплывая то слева из-за холма, то справа, то опять отступает вдаль, будто он не один здесь, в этом стылом безлюдье, в этом выметенном до кости просторе.
            Она на заднем сидении, вижу ее в зеркальце, смотрит в окно, на ней расстегнутая дубленка и откинутый капюшон, отороченный мехом, она держит мою ладонь, отведенную назад, под дубленкой – тоненький ситец цвета теплой листвы, облетевшей в ручей и как будто прихваченной льдом.
            У шофера нет кисти, он руль крутит левой и перехватывает его этой проворной рогулькой культи, сжимая расщеп.
            У него грузное бескостное тело и низко посаженная голова со сказочным наростом лица. Дымчато всклокоченные волосы, одутловатые щеки в щетине, маленькие медвежьи слезящиеся глаза.
            Но главное – губы. Губы изношенные и скользковатые. Как бы не попадающие одна на другую. Не собирающиеся в фокус. Как бы пережевывающие эту сладкую горечь противоречья. Между детской наивностью и мокроватым цинизмом. Мокроватая теплота.
            Как и в глазах – этот отзывчивый влажноватый свет. Эти детские, лучащиеся, чуть растерянные зрачки – с камнем на шее.
            У него соленая коралловая глубь сердца. У него там кладбище кораблей. У него там растут со дна, покачиваясь, обсасываемые рыбами сновидческие двойники. У него там свет, временами всплывающий на поверхность как топленое озеро.
            У него была яхта жизни. Он тасовал ветер, он вынимал его из рукава. Он летел на тугой простынке, вздернутой под углом к земле. А теперь она полощется перед глазами за лобовым стеклом. Как это заснеженное безлюдье. И эти включенные "дворники", как двухмачтовка с убранными парусами при килевой.
            Он ее помнит, ее, сидящую у него за спиной, он ее помнит еще юной, он брал ее в море, он входил с нею в Питер, едва не ложась парусами на воду. Он ее помнит другой.
            Она смотрит в окно: монастырь, он отсюда похож на полярную станцию – там, в пурге, за торосами стен. Она все еще держит мою ладонь – занемевшую.
            Она все еще держит ее – там, вдали, в этом гулком колодце храма. Я в притворе стою, у входа, а она – там, со спины, в этом зыбком свете выскобленного пространства, на дне его, на скрещеньи проходов между скамьями.
            Ни души. Пенье откуда-то сверху, из небесного подземелья с мутным окошком вниз, эти тонкие до бесплотного голоса, будто уведенные навсегда от губ.
            Я брожу по пустынным галереям погружающегося в снежную мглу монастыря. А она стоит там, в этой выскобленной тишине, до неосязанья отполированной пением, она стоит на ее дне под далеким куполом с просунутыми в окна меркнущими досками света. Стоит, вложив один кулачок в другой, будто все еще держит мою ладонь.
            Я смотрю в окно: послушник, пригибаясь от ветра, пересекает двор; черная ряса, ушанка, вязанка дров за плечом.
            Лестница вниз, вереница тусклых волдырчатых ламп, приутопленных в стену, до поворота. За ним – ищу выключатель – снова вниз, и еще. Спускаюсь, об этом боге думаю, отринувшем мать, не знавшем семьи, обделенном единственным даром, который озаряет смыслом жизнь человечью.
            Нет, не озаряет, а является ею. Любви.
            Любви не от духа, мертвящего плоть, а от теплой ладони, души, от душевной любви, от живого тепла, которое от колыбели, от матери, от отца, только с ними, к ним и от них – безоглядно, всем сердцем, только так оно сердцем становится и, наполнясь, течет через край – к людям, к женщине, к жизни...
            Но, с другой стороны, он пришел ведь к таким же ущербным, бездомным, как сам. К большинству. Не последний, не первый.
            Что ж она, к центру земли ведет, эта лестница, вниз и вниз...
            Возлюби как себя. Как себя без семьи. Близость – мать и отец. Почитай. С фонарем. Бога не было. В душе не было у него бога. Матери не было у него в душе, дома не было, ветер выл, выл на крест. Будьте как дети. С поднятым пальцем вверх. Божия коровка, улети на небко, там твоя мамка, там твои конфетки, не здесь.
            Я не сразу его заметил. Он отделился от стены и бесшумно плыл мне навстречу. Я стоял спиной к нему и изумленно глядел в застекленную витрину. Тигры в траве, носорог, страусы, обезьяны на дереве – всё в натуральную величину, чучела.
            Я обернулся, он уже подплывал, невысокого роста, чуть сгорбленный, в рясе, с маленьким колким лицом в капюшоне. Он предлагает провести меня по их музею, он указывает вдаль рукой, обводя полукруг, подразумевающий бесконечные залы и коридоры, хотя там, куда он показывает, – глухая стена. Благодарю, отказываясь. Он скользит за мной на расстоянии. Останавливаясь, чуть отвернувшись, перебирая четки, когда останавливаюсь я.
            Длинные переходы меж залами. Стены сплошь зашиты стеклянными шкафами. Жуки – тысячи, они приколоты большими цыганскими иглами, латынь табличек. Бабочки – тысячи, от наперсточных до размаха ворона. Змеи – как эмбрионы в колбах. Поверху – чучела птиц. В залах – хижины, люди, костры, дети со стекляшками глаз, реки, лодки, фрагменты неба, еды, любви, смерти, и вновь застекленные коридоры, кажется, вся Африка – караван за караваном, столетие за столетьем вывезена сюда. Как книга мертвых, сошедшая со страниц.
            Последний зал. Она сидит на корточках перед женщиной, держащей кувшин на голове. Она разглядывает льдистый браслет, сверкающий на ее смуглой лодыжке. Красная ткань наброшена через плечо и обернута вокруг тела, доходя чуть ниже колен. Руки подняты, держит кувшин.
            Я вижу этот мутный небесный люк с льющимся из него детским ниточным голосом в эту снежную мглу, в этот колодец под ним, на дне которого – монастырь, пустынный, с этим выскобленным ввысь собором, с его досками света, блуждающими во тьме, с этими – неразличимыми там, внизу – кулачками, к груди прижатыми, без ладони в них, без кулачков, без груди, с этой лестницей с тускло волдырчатым светом, ведущим в подполье, в эту мошну, расплетенную в лабиринт, в его тишь обложную, перебирающую стеклянные четки зрачков, в континент, зануренный под собор, покачивающийся во тьме в белокаменной рясе с капюшоном, надвинутым до ножевой тонкогубой надмирной улыбки.
            Пойдем, говорю, отсюда.

            Машина не заводилась. Он тычет культяпкой в мотор и опять возвращается пообогреться, перекурить, поглядывая в зеркальце на нас, прижавшихся друг к другу на заднем сидении.
            Может, он оборачивается, переночуем? Я поговорю с настоятелем.
            Нет. – ее передергивает, как от холода.
            В город мы въехали заполночь. Молчали. Она спала на плече. Или просто глаза прикрывала.
            Я представил себе этих миссионеров-богоносцев – с утра до обеда реющих на крестах, опыляя аборигенов, а с обеда до ночи сдирающих шкуры со всего, что видят, и грузящих их на подводы и корабли. Громадные фотографии этих божьих промысловиков встречали тебя у входа мягко заточенным взором и, как по маслу, передавали друг другу.
            А потом подумал, что если бы мы остались на ночь – втроем, там... внизу, у хижины, у реки, за спиною той женщины, державшей кувшин, там, у костра, на земле, чуть в стороне от детей со стекляшками глаз и войлочными языками, с этим горбунком в капюшоне, вполоборота к стене, с его тенью на ней...
            Гниды, шепчет она, не открывая глаз, это как переводится?
            Русский ее – умеренный, как и мой английский. А ее английский – почти как родной немецкий. Который у меня, едва отплыв, вернулся на берег и спиной сидит, замки строит. Так и говорим: она по-английски, а слышит русский и на немецком спит. А у меня во рту русский, в ушах английский, а в затылке фонит немецким. Переходит на русский, когда чувствует брод под ногой, как и я на английский. И, наверно, еще и отсюда это мерцанье, это ветвистое эхо. Даже будь у нас общий язык – не легко с ней, как, впрочем, и ей со мной. А тут будто стену простукиваешь вслепую – в третьем значеньи, в седьмом...
            Он подвозит нас к ее дому и, опустив стекло, еще долго машет своей двупалой, как спаренная морковка, культей.
            Мы останавливаемся у входной двери и, переглянувшись, исчезаем во тьме соседнего переулка.
            Бар. Полуподвальный. Грохочет. Динамиков больше, чем стен. Рокеры. Расписные, в татуировках. Как глазурованные. Всё в дыму. Не наше место. Но сейчас – все равно. Единственный свободный – возле уборной. Высокий, как для эквилибристов, с двумя табуретами до груди. Взбираемся. Рядом потягивают абсент. Да, она говорит, с недавнего времени. Она поджигает коричневый сахар на длинной ложке, смотрит поверх огонька.
            Она говорит. Я вижу, что она говорит. И она видит, что и мои губы не неподвижны. Мы клонимся поверх стола, почти касаясь ресниц ресницами и – ничего не слышим, ни себя, ни друг друга.
            Это первый наш разговор – такой, об этом. О невыразимом, главном, о нас с нею. И – ничего не слышим.
            Это ж нелепо – всякий раз повторять: что? а? Мы и не повторяем. Будто бы слышим. Что? Ни слова. Будто две птицы – там, глубоко под водой, переплелись, крыльями машут и всплыть не могут.
            Мимо все время проходят, то стол задевая, то нас поочередно. Из уборной несет абсентом, дверь двустворчатая, лущится то и дело, пропуская в себя и из себя вылущивая. Как в цирке мы на этих шагающих табуретах, как на ходулях, во тьме, в дыму, под куполом.
            И ясно обоим, что эта открытость меж нами – лишь здесь и теперь, и другого не будет, не дастся, не вскроется. И говорим, говорим, и не слышим.
            Вышли. Ртутное небо над тушью деревьев и крыш. Я наклоняюсь к ее губам, боясь расплескать это всплывающее ко мне лицо как последнее зыбкое отраженье. Отраженье того, чего уже, кажется, нет на свете.
            Светает. Чудом светает.

            Весна. Она говорит: даже в снах моих тебя не было. Странно. Значит, ты был, это я тебя там не видела.
            Весна по пояс в воде идет и улицы, как волосы, за спиной разводит и над водой сушит.
            А ты кто? – говорит она, останавливаясь вдруг, в лицо глядя и по-птичьи кося глазом.
            Весна, и улыбка ее дрожит, двоясь между женщиной и мужчиной. Все скользит и плывет – свет, слова, тень от наших сплетенных тел по стене скользит, будто вяжет пальцы, играет в нас, будто мы ее тень на измятой кровати. Все скользит, все вода – и огонь вода, и глаза, и она, и камень.

            У реки сидим. Точнее, она сидит и на воду смотрит. Я лежу на спине, подложив руки под голову, и гляжу в небо. Перестилают его, что ли? Пух из облаков летит.
            А как, говорит, ты к реке относишься?
            Не лучший день она выбрала. Не лучший.
            Как один к одному, говорю.
            Да? А мне так не показалось.
            Правильно, говорю. От тебя не скроешь. Полные глаза песка.
            Мелко, говорю, и пресно. Узенько, витиевато.
            Суетно, говорю, чувствуя, что не остановиться, а надо бы...
            Суетливо, говорю, как и все мелкое, ограниченное, поджатое берегами, текущее сверху вниз, с горочки, вихляя, скользя по наезженному, но так, чтоб всегда держать оба берега во вниманьи.
            Течь, говорю, она и есть течь. Мимо трусить, всегда мимо того, что есть. С рябенькой хекающей одышкой по сторонам.
            Молчит, смотрит на воду, молчит.
            Здесь – вот она, а там – за поворотом – что? Расплет? Гладь? Топь? Обрыв? Да и река ли – там, за поворотом? Лжа. Лжа змеиная. Чешет кожу о берега. И все течет, течет, стелит голову, вьется к своей цели. К цели скользит, ветвится, протискивается, тянет руки из кожи вон. Что ж за цель у нее такая? Петь, серебриться? Мнимо. Стечь, стечь по желобу и раствориться. Но течет и течет, как в кошмарном сне, без конца.
            Встала порывисто и ушла.

            Улица бесновалась. Геи шли цугом, хулахупя, на высоких шпильках, обцеловывая валко братающихся с ними бюргеров. Дети раскачивались на плечах отцов в монструозных масках. Перед стиснутым толпою оркестром долговязая старуха с птичьим носом угрюмо наяривала телодвиженья.
            Город пива и BMW, я думал, протискиваясь, как сквозь густые водоросли. Пива, с большой буквы. Он и пьется, этот город, как пиво в умеренно жаркий день. И последствия те же – голова и живот, тяжелеющие. И люди похожи на пиво: высокие пенные легковесные шапки юности через край. И – вся жизнь впереди: золотая. И, к ее середине, стоит бокал на столе, чуть пригубленный, голый, один, с выдохшимся содержимым.
            Все было, все вроде бы есть, чтобы было дано, и уже ничего не будет.
            Этот город не окликнет тебя, пока ты жив. Он из тех, кто не выдаст, но и не даст тебе ничего. Он расступается перед тобой, соразмерно твоим шагам, и бесшумно смыкается за спиною.
            Как-то мы упустили из виду, что сегодня опять карнавал, в днях заблудились. Она сидела в пустынном кафе, одна, за дальним столиком, спиной к окну с плещущим за ним людским потоком.
            Привет. Как ты? Что-то случилось? – сказал, садясь, еще не вглядевшись в ее лицо, сказал с непроизвольной, какой-то чуть большей чуткостью, но не чувством, которое все еще озиралось по сторонам, не чуя, что с нею что-то...
            Да, сказала и, не поднимая глаз, положила на стол мятый клочок бумаги. Черный с белыми точками, похожий на карту звездного неба.
            Вот, сказала, приставив палец к одной из точек, обведенной карандашом, я беременна. И медленно подняла голову.
            Я взял в ладони ее растерянное лицо с помаргивающими глазами, прильнувши лбом через стол ко лбу, шепча сквозь мокрые, затекающие ладони.

            Обморок дней. Обморок их и морок. Дней с зажмуренными глазами, дней, закушенных, как губа в нескончаемом поцелуе. Дней как язык, в мороз прикипевший к железу. Что ж ты, дитя, к железу льнешь? Или железо лижет тебя, дитя, зализывает?
            Я люблю тебя – он сказал, кинувшись к телефону. Ложь и нежность. Он сказал их впервые в жизни. Он помог им рукой. Они выпали из гнезда, подкидыши. Они хрустнули скорлупой, проклюнулись, голые, теплые, с заволоченным взглядом, не жильцы. Она взяла их в ладонь и прикрыла у сердца другою.
            Она покачнулась. Это застигло ее врасплох. Почва ушла. Почва, на которой не оставалось следов.
            Чудо, он говорит. Кто – он? Она вглядывается в него, как сквозь окно, инстинктивно пятясь. Дождь за окном, мутный, сплывающий по стеклу, пахнущий, как проявитель.
            Как проявитель. Кто – он, обведенный карандашом, она видит часы повсюду с этим тиком секундной стрелки. Это не должно было с нею случиться. Она сыплется внутрь себя. Она падает вниз головой, царапая голые стены, ей не за что зацепиться.
            Это же чудо, он говорит, а она бесшумно бьется о стены, падая, падая...

            Она сгибается пополам. Она чувствует в животе это – как лапу, защемленную меж рельсами, техкающую, обвисшую. Она чувствует всю себя, как ту лапу.
            Она зализывает себя лицом к стене. Она зализывает свой живот, прислушиваясь, как вода к Офелии.
            Ее сад не здесь. Она не шаркает по земле. Она никогда не беременела.
            Она не оставит следов. Она так видит. И все-таки предохраняется. Даже когда в этом нет необходимости.
            Потому что она не все. Потому что она одна и ей как одной виднее.
            Даже после того, как врач, звездочет, сказал ей, что теперь она биологически вне опасности. И, удивившись себе, добавил, смягчив улыбкой: не рановато ль, для сорока неполных?
            Пуще прежнего предохраняла. Себя. Со мною.
            Это чудо, ей говорю, будто ангел вернул поезд, открыл двери перед тобою...
            Она смотрит в глаза, не видя, она машет внутри себя головой.
            Я говорю: мы не знали, кто мы друг другу, но это, обведенное карандашом, и есть наше кто. Я говорю о жизни, о смысле, о всем, что есть у меня, всем, что будет, развернутым к этому свету меж нами, Бог весть что говорю.
            Она ведет перед собой ладонью. Она гладит воздух, повторяя мои очертанья. Она не отводит глаз от моих губ. Она смотрит с такой растерянно доверчивой улыбкой. Она никогда еще не была так красива. И это растет так пронзительно, что становится нестерпимым до рези в глазах, до обмяканья хребта. До утраты.
            А она все ведет этой нежной незримой ладонью вдоль тела и замирает у самых болезненных точек, раскачиваясь ладонью, как в стойке змея.
            Она начинает снизу. Она жалит не насмерть. Не убивает она, отнимает. Она отнимает-ся.
            Почва нужна ей. Не для следа – для опоры. Нет в ней опоры для этого шага. Она не возьмет на себя этот шаг. Грех? Нет, шаг. Стать себя поперек – это грех.
            У нее дрожат ноги. У нее нет опоры. Тот узор слишком тонок внутри нее, чтоб держать этот камень. Она хочет его снять с души, этот камень. У нее от моей теплоты как по коже мороз. От меня ей не свет, от которого темень в глазах, а опора нужна – в виде топи, беспутья, ни зги.
            Она вводит ладони в меня, как ножи, по запястье. Она ищет тот нерв, на котором висит этот свет. Она ждет, когда он передернется, я не сдержусь и отвечу.

            Родной мой.
            Странно они звучат, эти слова, я их почти не вижу.
            Очень трудно писать тебе. Больно. Наркоз отходит. Если письмо прервется, не тревожься, значит, легла.
            Ночь в окне. Ты, наверно, звонишь. Я телефон отключила еще вчера.
            Да, так я решила. Не мой это путь. Не наш.
            Прости, я не смогла сказать тебе об этом – перед. Зная твое отношение. Питер меня привез домой. Думала, справлюсь. Нет, ноги подкашивались. И сейчас туман.
            Не любовь – то, что меж нами. Жизнь – ты говоришь. Я устала об этом. Отпусти меня, освободи себя. Я – не то, что ты ищешь. Ладно, не то, что не ищешь.
            Ты говоришь, что я живу на кладбище. Что я ужаленная обочина. Что я стебель без розы. Что я светящийся кокон. Что у меня крылья растут внутрь. Что я иезуит эгоизма, писанный ангельской акварелью. Что я жизнь свою в кулачок заткнула, побелевший, заведенный за спину. Что еще? Что, наконец, я не женщина, потому что, по-твоему, женщина – это жертвенность, самозабвение. Я не дом, не любовь и не друг. Бог добра, говоришь, не коснулся меня. Всё? Всё. Конец цитаты.
            Ты, наверно, пытался форсировать какое-то торможение в своей жизни. Мною. Через меня. Через знак умножения. Или сложенья. Только это больше смахивало на крест. Извини, с меня своего хватает. Мне так трудно было достичь с ним этого относительного равновесья...
            У тебя в одной руке дудочка, а в другой топор. Ты одной рукою творишь, чаруешь, а другой – под собой рубишь. Я прошла через это, задолго еще до тебя, и не надо больше.
            Ты не любишь себя, значит, ты не в себе. Стыд, говоришь? Нет, другое. Ну да это твое дело – как кроить себя меж собой.
            Голова кружится. Мы не вошли в наш Сад. Так и лежат наши тени по сторонам его, пьют кромку.
            Ты говорил: мы не умнее своих тел, кожи. Дай им шанс, ты говорил, дай им, поводырям...
            Я никогда не забуду твоей не этого мира нежности, не от этого – глаз твоих и ладоней, и голоса твоего, в котором я уплывала в ночь как лодочке невесомости...
            Третий час ночи. Я обнимаю тебя, уже с закрытыми, все дрожит.

            Ноги шли через город. Слепо, в ее сторону, как оказалось. Ноги, не я. Мимо двугорбой церкви. Мимо пивных с такими же двугорбыми за столами, пожевывающими пену, беззвучно, за стеклами. По направленью к западному кладбищу, конечная остановка метро в ее сторону. А остановка ее – крест, красный. А улица – Amort. Вот так, любовь и смерть, в одном слове склещенные, как собаки.
            Крупа. Крупа метет, рваная, лоскутьями, вверх, вниз и по щеке – третьей.
            Крысы, эти граверы Венеции. Почему? Почему вдруг?
            Прислушивается, как вода к Офелии. Живот у нее такой. Мальчиком со спины. Красавка и белладонна.
            А когда я спросил ее за несколько дней до: а если б ты вдруг забеременела?
            Когда? – вздрогнула.
            Сейчас.
            Нет, говорит, уже невозможно.
            Ну, вдруг, чудом? – как в воду глядел.
            Чудом? Оставила б, говорит, если бай ми... рикл.
            Метет, все в лицо метет, как ни повернись, в лицо. Павич говорит: есть два вида женской смерти – смерть матери и смерть девы. Первая – легкая, подобно еще одним родам. Вторая – космическая катастрофа: в смерти нерожавшей женщины воют сотни тысяч смертей, весь ее род от начала времен – по одну сторону, и весь будущий – по другую; в этой чудовищной воронке вырванной ветви древа жизни и вершится ее смерть. Павич. Милорад.
            Мне же не двадцать, она говорит, не двадцать пять. Вот именно, говорю. Головой качает, отклоняясь всем телом, всей своей сжавшейся жизнью. Что ж, говорю, мало тебе? И остаток с собой зарыть? Не понимаю. Хуже: не чувствую. Где ты? Зачем и кто. Ладно, а если б не я, а он, Питер? Или тот, кого бы любила? Или – нет никого, только ты и жизнь в твоем животе? Что, ничего не меняет? Спроси. Нагнись к животу своему и спроси. Спроси у всего живого.
            Она выдергивает свою ладонь из моей; там и не было ее ладони.
            Она сжимает в кармане этот клочок звездного неба. Она отворачивается. Она не плачет, только плечи вздрагивают, она идет на красный, стиснув губы, глаза, кулачки в карманах. Я едва успеваю ее подхватить на осевой. Она вырывается и обмякает вдруг, прижимаясь лбом к моему плечу, опустив руки.
            Метет. Дома́ пошатывает. Метет, как метлами. Дома на метлах подергиваются, и не взлететь им. А ты себя спроси, не ее, себя, у всего живого в себе: кто – ты? Не слышу.
            Любишь? Веришь? Держишь его на руках? Его, ее? Что? Не слышу!
            Ты и себя на ногах не держишь. Так метет. Как в губную гармошечку, дует в лезвие топора. Господи, опусти нас на теплую землю.

            Этот город, наверно, последним, как коврик, свернет старый ангел в мундире швейцара и понесет выколачивать. Старый ангел на тонких скрипучих ногах и с глазами вдовца.

            Не понимаю. Он, этот Петропавел, отвез домой ее и в тот же день стерилизовался.
            На седьмом десятке. Художник. В тот же день. На обратном пути. Зашел к врачу. И вышел – кем? Я не могу ответить. Там кончается Бог или как угодно это ни назови.
            Это даже не самоубийство. Ниже. Ниже пояса жизни. И не убийство. Гаже. И сверху еще лоснится этим будничным ханжеским прагматизмом. Здешнего, западного разлива.
            Она рассказывает об этом, не отрываясь от нарезки огурца, тюк-тюк-тюк, под косым углом. Она говорит об этом между прочим, чуть пожимая плечом. Она находит мою реакцию диковатой. Мою тихую оторопь – диковатой. У него взрослый сын, она говорит, тюк-тюк-тюк и ссыпает в миску. Больше, она сдувает прядь упавшую на глаза, он не хочет детей. В том числе неожиданных. Что же здесь непонятного? Просто предосторожность.
            Просто, думаю, глядя на ее спину, просто сказала ему: это твой ребенок.
            Знаешь, она говорит, он даже стал как-то спокойней в последнее время. Так и сказал, когда я спросила его о планах: жить, говорит, и подружелюбнее относиться к людям.
            Она поливает оливковым, там уже и помидоры, и белый сыр.
            Ну да, думаю, еще бы, как все их питомцы, кастрированные с младых ногтей – коты, собаки, куда уже дружелюбней.
            Не солит, не сыплет перец. Вспомнил, как в первые дни, среди ночи, борщ приготовил, большую кастрюлю. Она у нее, видно, годы стояла, зияя. А на следующий день, пока меня не было, они с матерью уплетали его, дивясь. Борсш? – всякий раз переспрашивала она у дочери, высоко поднося к изумленному рту ложку.
            Вынырнула, вышла на сушу, отряхнулась, как утка, и пошла.
            Заглянул к доктору на обратном пути и вышел, помахивая хвостом. Дружелюбно.
            А ты куда заглянул? В чужую судьбу? Отвернись. Прикрой дверь.
            Девочка у нее в Тибете. Вроде заочной дочери. Она переводит деньги ее семье из каждой зарплаты. 15 лет. А девочке в этом году 16, школу заканчивает, пишет, что хочет приехать к ней, познакомиться. Даже не в деревушке живет, три двора на уступе скалы, занавешенной облаком. Школа в долине. Показывала фотографию. Косички торчком, вверх смеющееся лицо, без возраста, из красной необожженной глины. Здесь это все хорошо отлажено. Миссии милосердия. Белый крест. Выбрал край света, семью, пол, лицо и подписал бумаги.
            И поженились они, и жили счастливо: я и ты, ты и Бетина, Питер и Пауль. И приезжает девочка из Тибета и выходит замуж за Питера с Паулем, и живут они счастливо, дружелюбно. Счастье – что же здесь непонятного – 70 сантиметров.
            Худенькая настороженная спина, и это в ней внимательное напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ресничный ток в два-три вольта, перехватывающий дыханье. Эти пугливые ямочки – там, внизу, со спины. Эти ладони, как растресканные зеркальца обратного вида, со спины. Эти ладони ее во тьме, инфракрасные, ночного виденья.
            Она режет хлеб тонкими ломтиками, со спины.
            Она, наконец, оборачивается, слезы в ее глазах.
            Чей же он был? – молча гляжу ей в лицо. Молча.
            Твой. – Она вздрагивает губами. – Твой. – И покачивает головой, отдаляясь.

            Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела. Что ж за сила свела нас, окунув эти лица друг в друга, в этот мертвенно талый туман нежилья, и держала их там, в нежилье так мучительно долго проступающих лиц, против воли враставших глазами, губами друг в друга? По ту сторону чувств. Как запотевшее зеркало проступая по эту.
            И, быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо – не ты. Ты – меж письмом и рукой.
            Как слепое пятно мы друг другу.

            Вагон электрички. Голос – громкий, навзрыд, мужской, срывающийся на женский. Там, за спиной, в соседнем купе.
            "Скажи! Ну скажи мне, что я в порядке! Что я хороший, я клевый, да?"
            Лица, те что передо мной, переглядываются с улыбкой.
            Оборачиваюсь.
            Немец, лет сорока, разметав на полу ноги, полулежит на сиденьи, запрокинув голову, волосы льются к плечам, как вода с песком, мыльный взгляд выхватывает над собой то ладонь на поручне, то лицо, то скользнувшую тень в окне:
            "Скажи, ну скажи..."
            Девочка, негритянка, лет пяти, подходит к нему и, снизу вверх, взглядом впившись в его кадык, произносит звонко на весь вагон:
            "Ты – я скажу тебе – знаешь кто? Ноль, ничтожество, ты..."
            Мать выдергивает ее из купе и под мышкой выносит на станцию.
            С облегчением переглядываются.
            Он запахивается волосами, прижав их к лицу ладонями, этот голый король, Людвиг, Лир...

            Девочка. Будто приник глазом к скважине, смотришь в чужой сон.
            Девочка, новорожденная, она лежит на краю зрения, как ни скашивай глаз, прижимаясь к скважине.
            Это сестры, я их не знаю, в моей жизни лиц этих не было. Они встревожены, они то подходят к ребенку, вглядываясь, то отходят, перешептываются, вскидывая глаза на дверь – ту, другую, дальнюю, откуда должна появиться их старшая сестра, это ее поздний ребенок.
            Девочка, она лежит на спине с открытыми глазами, смотрит вскользь и поверх склоненных над нею лиц.
            Она стареет, она на глазах стареет, будто смаргивает годы: год, два, три...
            Не телом она стареет и не лицом.
            У нее размыкаются губы, она хочет что-то сказать.
            Что? – наклоняются к ней. Что? – оборачиваются к двери. Нет, это сквозняк, мать не выходит. Что ж она медлит?
            Девочка приподнимает голову, тянется вверх лицом. Ее тошнит. Она умирает.
            Тошнит – читаю я по ее губам.
            Что? – еще ниже склоняются сестры, заслоняя ее лицо. Она отворачивается, морщась. Жизнь ее, мелко помаргивая, затухает.

            И сразу же, без перехода: южная улочка, пустынная, залитая утренним солнцем. Наверно, Италия, окраинный городок.
            Человек, полуголый, сидит на корточках, кормит из губ голубя. Дома разноцветные, двухэтажные, вплотную друг к другу, окна – за притворенными ставнями.
            Но там не люди за ними – голуби.
            А по другой стороне улицы нет домов – откос. И внизу – вода зеленовато голубая. И в воде – островами – крыши и башни затопленного города. Отражения: белый и терракота.
            Тишь. Цикады.

            И тут же, без перехода: дом – тот, аутист, развернутый спинами к безлюдным мелеющим далям, как бы глядящий внутрь себя.
            Цвет подергивается, заикаясь, переходя в черно-белый, и вновь заливается цветом, не сплошь, оставляя пробелы.
            Деревушку отсюда не видно, она за холмами, в долине. И моря не видно, оно в получасе езды по ухабам проселочной. Лишь дом пастуха на холме – все, что видно отсюда, помимо холмов и оливковых рощ между ними, и этой мелеющей дали.
            Раймондо, пастух. Он живет один. Он, кажется, глухонемой. Это не так.
            Он одет в овчину, зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими, как подгорелыми, опалинами. И овчинный колпак, заломленный набок. Белая витиеватая палка с сучковатыми шанкрами.
            Щетина с проседью – как мокрый гравий с битой ракушкой.
            Уши торчком, рапанные, с перламутром на алой подкладке.
            Глаза голубые, под восходящим углом к переносице.
            Губы чуть вздернуты – верхняя, будто снутри языком ведет по зубам, прочищая их с этой тягостно сладострастной гримасой, с этим забытым на полупути к цели усильем.
            Он идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в Сардинии, все собирают камни и обкладывают ими, укрепляя, все, что видят.
            В других землях роют ямы, а здесь и палку не воткнуть, обкладывают камнями.
            Он ходит и собирает их, катит вниз, вверх волочит, обкладывает все, что видит: ручей, деревья, тропу, уже почти бесследную.
            Он разговаривает с камнями, как глухонемой. Он то и дело прерывается для этих объяснений и вдруг замирает и медленно оборачивается: она, Бетина, опускает бинокль.
            Порой он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой.
            Он так же рассматривает воздух, как мы видимые предметы, чуть рассеянным взглядом, когда думаем о другом.
            Он стоит, опершись на палку, и смотрит воздух перед собой, будто читает книгу с плывущими в глазах строчками.
            Он может стоять так часами, днями. Она в окно выглянет, он качнет головой, будто страницу перевернет взглядом.
            Она говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, вычеркнутого из времени, не вошедшего в хрестоматию.
            Она говорит: как это будет по-русски – чокнутый, но по-хорошему и с некоторым остранением?
            Ей нравится это слово, хотя и неверное, она пожевывает его фонетику, как маслину, и сплевывает косточку, усмехнувшись в ладонь: "дурбэлык".
            Овцы у него разгуливают по дому с земляным полом, вогнутым к середине. Сумрак, маленькие низкие окна. Печь в углу, стол, лежанка.
            Они позвякивают колокольцами, входя в дом, сгрудившись у его головы просыпающейся, глядя ему в лицо во тьме светающей.
            Они текут по холму вверх, он разговаривает руками – с той, все время оглядывающейся на него, последней.
            Восходит. Он ложится на спину, прикрывает шапкой лицо.
            "Рено" пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят, скрываются в доме.
            Зеркало запотевает, они стоят под душем: рослая черноволосая смуглая, выгнувшись и подставив лицо с зажмуренными глазами и нестерпимой улыбкой под струи, держит в ладонях эту нежную мокрую русую голову, прильнувшую к ее груди.
            Она ведет пальцами вниз, по изгибу шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему под ладонью вместе с телом скользящим вниз, обмякающим, обхватив колени, смуглые, подгибающиеся и скользящие в сторону, мимо губ.
            Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями заволакиваясь пеленой пара.
            Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.
            И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.
            И покрывает овчиной – одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.
            И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.
            И он задирает овчину сзади – вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.
            И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.
            Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в себя, переглотнуть, как ком в горле.
            Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
            А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.
            И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
            И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри, высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в горле и животе.
            Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.
            И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
            И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
            И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
            Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома – ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.
            Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.
            Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.
            Он разговаривает с ними, с руками.
            Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.
            Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.
            Следующая – "Rotkreuz".

            Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.
            Amort, и раздвоен дымок – номер дома.
            У крыльца – хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.
            Первый, который второй.

            Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.
            Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.
            Да, говорит, жизнь тому.
            Молчим.
            Ты здесь?
            Да.
            Хорошо, что у тебя нет глазка.
            Как у белочки. Для охотника.
            Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.
            Для охотника, говорит, на глазок.
            На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.
            Тоже белый.
            А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?
            Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.
            Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.
            Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...
            Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?
            Да, говорит, и в Крым.
            Или мы уже были там?
            Да, остаток больше делимого.
            И не вернулись.
            Были.
            Ты помнишь их?
            Молчит. Дверь медленно приоткрывает.

            Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив – чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем – на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе – только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.
            Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.
            Венецианская, говорит, снимая маску.
            Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?
            Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.
            На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...
            Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.
            И, говорю, – как всегда?
            Что – как всегда?
            Счастлива?
            Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.
            Чаю?
            Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?
            Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.
            Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.
            Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.
            Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.
            Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.
            Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.
            А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?
            Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.
            Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот – Питера. А нос – Сирано.
            Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.
            Нет, говорю, это самоповтор.
            Молчит. Смотрит. Подрагивают.
            Думаешь? – приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?
            Покачивает головой.
            Нет? – сажусь.
            Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей – это колесико на реле? Она перебирает пальцы.
            Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба – лед.
            Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?
            Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.
            Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.
            Изо рта – его, Питера – смотрит. А мои глаза – там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.
            Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее – захват в захват.
            Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.
            Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри – то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.
            Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.
            В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.
            Она срывает лицо – с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.

            Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят – мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.
            Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.
            Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.
            Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.
            Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное – я? Питер?
            Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь – и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза – этот узор, тот ли?
            Что – это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?
            Не было там узора этого: без себя.
            И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.
            Здесь, не там она, где сейчас – что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.
            Смотрит через плечо. Молча. И мать вслед за ним, удваивая его взгляд, смотрит. Что-то ему говорит, оба отворачиваются к окну.
            Отец подходит: можете взять – на альбом кивает, – если хотите.
            Коврик. В зыбкую шашечку. Теплый. На развороте. В твоих руках.
            Пух скользит вдоль по щелям в полу и взлетает по вздувшейся занавеске.
            Легко.
            Она кладет на глаза мне ладони.
            Она говорит: забудь, ты свободен.
            Она говорит: ты ребенок, ты редкий ребенок. Это будет легко.

            Передергивается. Все передергивается.
            Мгла предутренняя, несветающая. Дни, идущие чуть впереди, в три четверти, со спины. Эти, бережно сторонящиеся людей, три четверти. У всего, что отмечено жизнью.
            Я пытаюсь открыть глаза. И не могу. Потому что – открыты. Потому что она – это я.
            Ты, говорю, ты... – он прикладывает к губам палец.

            Он спеленат в свою мать. Он кладет меня с нею третьей. Как матрешка – одна в одну.
            Он не вышел еще на сушу. Он не делится ни на что. Он – кровосмешенье всего со всем. И называет это родством, близостью.
            Он – как Хома Брут и Панночка в одном лице. Он бьется о меловой круг своего родства. Вслепую. Как Панночка-космос об атмосферу.
            Он говорит, что знает голос каждого из моих пальцев. Каждый волос – по имени. И глаза – весь их лес, говорит, – по запаху.
            Странно. При этой его невнимательности, при этом бездомьи его чувств. Без поводков к ним. Такая открытость. Будто он с того света.
            Если отсюда, он говорит, смотреть. И к щеке моей льнет.
            Как воздух плывет. Или на ветер ложится. Как на крыло. Два-три взмаха, но когда он их делает? До, всегда до того, как ты ловишь его во взгляде. До или после. Плывет на крыле, опустив к плечу голову и прикрыв глаза, будто держит незримую скрипку. Но при этом открыты, приближены, смотрят в тебя.
            Если отсюда смотреть.
            Как якорек плавучий, за кормой, в небе.
            Родство, теплота... А потом – парниковый эффект. Вот обратная сторона его детства до гроба.
            Странно, не любит воду. Почти не пьет ее. И под душем когда стоит, видно – насколько это не в его обиходе. Насколько это лишь потому, что я рядом. Странно, но запах его неизменен. Запах земли, летней ее полутени под соснами. Охра игольчатая, сухая. Чуть с муравьиною кислецой.
            Он живет, как синтаксис его языка. Синтаксис оборотня, химеры. Голова птичья, тело льва, крылья дыбом и хвост рыбий. Он движется в любом режиме, смотря с какой ноги встанет, ступит. И трижды еще по пути сменит ногу. И этот прищур со хмельком-огоньком на реальность – видали, мол, и не такое. Синтаксис ангелов в свальном грехе, когда те к дочерям человечьим входили. Без знаков, без точек. На ветер.
            Работа в движении, говорит.
            Но это ведь жизнь, а не Джойс, – то, что меж нами.
            В движении, говорит. Как процесс письма. Что-то вычеркивает, вписывает поверх, меняет событья местами, кроит.
            Всё родней, всё теплей – отчужденнее, то есть.
            Не слышит.
            Предай земле, говорю, не тревожь тени, не вызывай духов.
            Заведи, говорю, дом, жену, пса... Послушай мудрых.
            Смеется: что на земле мудрость, то у нас пошлость, правда? – скворцу говорит, раскачивающемуся над ним на ветке.
            Ты, говорю, как деревце на плече носишь нашу историю, как саженец – то там привьешь, то там, и опять переносишь.
            Да, говорит, образно. Хожу и обмакиваю, как перо в чернильницы.
            Он живет в черновиках времени.
            Он вьет гнезда из слов.
            Он тунгус, рядом с ним отклоняются все стрелки.
            Он читает меня по губам пальцем.
            Его отношение к людям неясно.
            Он травит свою судьбу, как пес кота: передними лапами настигая, а задними пятясь. Одновременно – и лает и машет хвостом. И отходит от дерева, пожимая плечами.
            Не судьбу, улыбается, а... – смотрит вверх, не может найти слово.
            Рвет рубахи родства на груди, а сам вьется по следу иного.
            Странно все это. И действительно – будто нет конца. И в который раз уже нет его. Как река – то под землю уходит, то снова высверкивает, шнурует даль.
            Стихло. Оборвалось. Всё, кажется. Дни, недели. И вдруг звонок:
            ты посмотри, говорит, ты посмотри сверху – что пишется!...

            Она открывает глаза. Она висит на моих ресницах. И в глубине ее глаз – будто пламя свечи, той, между нами, взвивавшейся и опадавшей. Она покручивает реле: больше... меньше...
            Маски – обе – уже на стене, на одном гвозде. Больше... меньше...
            Молчит. Смотрит, верложит губами и головой подергивает по-птичьи.
            Ну – скажи же.
            И совсем тихо, в плечо мне:
            Не думала... что это будет... так... легко.

            День. Луг. Трава голубая от неба. Рыжий лохматый пес, он уносится от нас далеко вперед, как рваное пламя растягиваясь в прыжке и сжимаясь в шар, отскакивая от земли и вновь распрямляясь.
            Она подобрала его в Италии, он сидел под деревом на узкой пустынной улочке и смотрел, чуть склонив набок голову, на пятна солнца, игравшие на мостовой.
            Она еле слышно касается моего уха губами, этим ее сережечным лепетом. Я не вижу ее. Дрожь ресниц. И смущенье от чуда. От его мотылькового трепета – в нас, меж нами. И боязнь прижаться друг к другу. Из-за этой знобящей пыльцы.
            Аморт!.. Аморт!.. – доносится издалека. Пес челночит по лугу. Темнеет.


    Окончание романа         




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Сергей Соловьёв "Amort"

Copyright © 2005 Сергей Соловьёв
Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru