Сергей СОЛОВЬЁВ

AMORT


      М.: Зебра Е, 2005.
      ISBN 5-94663-199-3
      Художник Андрей Рыбаков.
      352 с.



    Начало романа


    Глава пятая

            В восемь открывалась наша утренняя кофейня с низкорослыми столиками по периметру и разноцветными топчанами с горками подушек вдоль стен.
            Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель – длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.
            Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно. Глядя поверх сыплющего крупой экрана – в потолок.
            Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко-изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее – к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.

            – Сансара, – говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.
            – Да, – отвечает, – ты будешь перечной мятой. – Хочешь попробовать? – и протягивает мне стакан.
            – А ты – зрачком египтянина? – и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. – Что, ниже?
            – А он, – спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, – белизной потолка?
            – Черный дух Белизны, – говорю, отхлебывая свой, черный.

            Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать – едем мы или нет. И, если да, – куда. Вариантов несколько. Единодушный – никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир – вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.
            – Да, – говорю, – ты права, тем более, что не месяц уже, а – сколько?
            Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.
            – Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там... Что все это существует?

            Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может, обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые – будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.
            Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности – неживые.

            – Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит – Варанаси, это – мало сказать... – я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и – что?
            – Да, – ведет она ноготком по карте, – действительно мало. И жарко.

            Собственно, эти разговоры, над картой и без, велись нами не первый день. В итоге оба мы были за Ришикеш и чем дольше, тем лучше. А если ехать, то только в Бенарес. Ни Агра с ее планетарным истуканом Махалом, ни что-либо в этом духе нас не влекло. Но Бенарес в сезон пика жары плюс расстоянье, плюс время, которого этот город требовал в десять, тысячу раз больше, чем у нас оставалось...
            В общем, похоже, мы с горечью отступали от этого плана. Как и от поездки в Кулу в рериховскую усадьбу. С меньшей горечью. В Бадринат – одно из четырех святейших мест Индии, расположенное сравнительно недалеко, чуть восточнее Гонготри, – нам ехать отсоветовали: разгар сезона паломников, плывущих в три этажа по узкой дороге, вьющейся над пропастью к снегам.
            Ксения все возвращалась к идее дальнобойного путешествия через Гималаи. Автобус ползет тридцать часов. Ходит он раз в день. Можно, купив билет, выходить, где полюбится, и подсаживаться на следующие сутки. Добираться до точки, откуда он отправляется, тоже день. А из конечной точки – кому как повезет, может, и жизнь. Да и Кашмир не за горами. Хорошая мысль.
            А меня влекло к зверью. Тем более, что и в Гонготри мы на снега поглядели, даром что не взошли на ледник в Гамок, где Ганг Небесный ниспадал на землю, а чтобы не раздолбал он ее своим напором – Шива стоял под ним, как под душем, жертвуя шевелюрой.
            К зверью, конечно. Не к лжесвидетелям, не к людям. Не к горным школам. И не к себе.

            Насколько я был вял к ее "гималайке", настолько она – к моему "зверству", хотя оба ничего особенного против не имели. Начать решили с меня. Вариантов было два.
            Первый – взять у Джаянта снаряжение и отправиться прямо отсюда по первой попавшейся тропе в джунгли на две-три ночи.
            Ксению, похоже, больше привлекал второй, хотя национальных парков она в своей жизни насмотрелась. (Будоражила ее обмолвка о встрече с бегемотом в Южной Африке, куда она ездила на студенческую практику. Отошла она от общего веселого костра на несколько метров во тьму к палатке и ткнулась в огромный болотный валун, и шла вдоль него, перебирая руками, пока он вдруг не вскочил на ноги и не затрусил в кусты, волоча за собой зацепившуюся за ногу палатку./
            Главный Национальный Парк "Корбет" – совсем рядом, на джипе – полдня пути. Но я выискал на карте – меленькими буквами: Раджаи Нац. Парк. Всего в двадцати км вниз по теченью. И обрадовало не столько расстояние, сколько эти неприметные буквы, то есть можно было надеяться на что-то реальное. Решили завтра же туда и отправиться.
            Я пришел в понятное возбуждение. Ксения – в приятное, во всех отношениях.

            Так мы перешли мост и, свернув на тропинку, миновали щиток с призывом к внезапному просветлению и, еще немного пройдя по тропе йогов в этом заглохшем саду вдоль реки, опустились на латаную дерюжку в тени у кибитки нашего чайханщика, который, завидев нас еще издали, уже подносил нам стаканы: зеленый и желтый, зная – кому какой.

            Это была единственная – не торговая точка, а что? – как назвать эту кукольную бричку со сквозной дыркой в ее красном капюшоне, в которую просунута голова чайханщика, глядящего в дебри сада, где, по преданию, проповедовал Будда?
            За спиной чайханщика – крепостная стена уединенного таинственного ашрама, безлюдного днями и с угловым горящим окном по ночам. Под стеной – примусок с парующим чайником и железный пожарный сундук с простоволосой надписью – белым по алому: cold drinks.
            Над бричкой – крона дерева с теми целебными буратинистыми плодами, о которых я, кажется, говорил. Время от времени при полном безветрии эти деревянные шары падают на бричку или на головы баба, предающихся чайной церемонии на латаной дерюжке под ним. Или на круп проходящей мимо коровы, просовывающей голову в дырку – лоб в лоб с чайханщиком.
            Как назвать? Чайный привальчик? Чай, облучок?

            Зовут его Шушелькума. Выглядит, как и все они, на полжизни моложе себя. Торгует, обвязанный банной тряпкой вокруг пояса. Сбитое пружинистое тело с несуетными ладными движениями, голое спокойное лицо с вневременной далью за его чертами.
            Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы всё откладываем со дня на день.

            Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда? Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться, – деться?

            Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения – лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше – в отце или в сыне.
            Вот, я подумал, так просто – вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем – с отцом или сыном – стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке – в этом древнем могучем саду, где кружась и снижаясь ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я –Тот.
            И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.

            Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову – уж не знаю в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.
            Под этим айсбергом... Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру – утлая фигурка Ксении в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.
            Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.
            И еще оттого радуясь, что она, наконец, преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.
            И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово-красными глазными прорехами.
            Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.
            Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.

            Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: "Не создать ли Мне территории?". И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: "Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила", и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами – по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи – огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них – слух, от слуха – стороны света. Затем – кожа; от кожи – волосяной покров, и от него – флора. Затем – сердце; от сердца – сознание, от сознания – луна. Пуп возник; от пупа – Апана, нижнее дыхание, от Апаны – родилась смерть. Половое отличие проявилось; от него – семя, от семени – хлябь.

            На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, – отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти – там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина – тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, – как кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.

            И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет, – сказали они, – это не убедительно." Он сотворил лошадь. "Нет, – сказали они, – этого не достаточно." И тогда Он создал человека. "Да, – сказали они, – хорошо сработано!"

            Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце – под 60, она парует, усаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот – на отца, подмигивают, лучатся.

            Огонь – как речь – вошел в рот; воздух – в нос; солнце – как зренье – вошло в зрачок; стороны света – как слух – в уши; растительность – в кожу; луна – как сознание – в сердце; смерть – как Апана – в пуп; воды – как семя – в чресла. Жажда и голод спросили: "А наша где часть?" – "В каждом из них", – Он ответил.

            Шушелькума подносит очередной стакан. Заглядывает на обложку. Улыбаясь, кивает: "Хорошее место". На дерюге роится семья паломников с выводком маленьких будд, ходящих враскачку гуськом друг за другом. Ксения с сыном Шушелькумы Кумари чертят на песке веселые абракадабры. Отец прищурился меж деревьями и, нырнув в листву, вышел с пуком травы в руке, поднял крышку, кинул в чайник. Хорошо сработано!

            И подумал Он: вот территории, и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот – суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался... – и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать, – на том и стоит.

            Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.

            Он подумал: "Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?". И вскрыл темя, и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех, и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра – Тот, который видит. То есть Индра.

            Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: "Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику... Праджапати, так, кажется. Узнать – что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир – счастливый и вразумленный, и отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто... ". Неужели одиннадцать? – говорю. "Нет, – усмехается, – сто один день."

            Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:
            – Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку...
            – Так это можно восстановить, – говорю.
            – Как?
            – Так я нарисую, – шучу.
            – Не шутишь?
            – Нет, он не шутит, – опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.
            – Спасибо, – говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. – Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует – как... третья нога у человека.
            – Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.
            – А тем более – на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.
            – Что, кощунство?
            – Да нет же, я не об этом. О марсианстве.
            – Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.
            – Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.
            – Тебе, – говорит, – виднее.

            Я пошел к мосту – покупать материалы, она – к реке, окунуться.
            Идея, конечно, чудная, но что рисовать – не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце – как же его – прджа... Ну и память у нее – когтистая, как кошачья лапа. А с виду – тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна – да, но не линейна. Как город. Как микросхема.
            Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента – такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое... Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.

            Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света – то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях – в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.
            Лица я не видел. И не могу сказать – почему. Что-то мешало взгляду. Ноги босые на подоконнике – да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка; красноватого, затуманенного, сквозь которую – ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга – этим несбыточно чутким родством.
            Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще – эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего – этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.
            Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук. Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая – к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам – ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.
            И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее – будто треснувшее стекло, и она уже в нем – как проем. Она как проем.
            И сквозь этот проем, сквозь нее – голоса́ от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки – еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.

            Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены. Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.
            Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.
            Высота ее была около двух метров. Ширина – видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной – метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.
            Минут через двадцать – как мне потом сказала Ксения – я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном, Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал, – рука, за которой я не стоял.

            Внизу – и во всю ширину – длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом –13 фигур.
            Справа – ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом – большим и не то чтоб пустым, но холодным, далеким, – и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.
            Слева – профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы: "У тебя здесь целая семья разместится, – и, приближаясь лицом, мягко гудела: – Ммммм... " – глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.
            Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо:
            кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним – нога на ногу);
            бычок с вдруг очнувшимися очами;
            тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами;
            стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский – с клепкою глаза на рукояти;
            слоны – папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна;
            странный тип – паутинный пингвин? – гостевой духовидец;
            рядом – лесбийская пара сплетенных фламинго – глаз к глазу и в нижнем белье, уже – мысленно – в розовых кружевных пеньюарах;
            и, на переднем плане, две обезьяны – одна спиной, другая – к ней в профиль: как только что из парилки – голые, тощие, с распаренными ушами.
            Все за столом. На столе – перед каждым – кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними – горы, от стола уходящие вдаль. Ганг по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.
            Небо, в небе – Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ – от нездешней улыбки к ухмылке льняной, и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона – по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.
            Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клюющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.

            Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола – в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела-Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.

            На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали Битлз. У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась – мол, не стоит об этом.

            Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: "Не трать жизнь", и тихо добавил: "на смерть".
            И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась как не живи насмерть. И, видимо, я произнес ее вслух, – он неожиданно резко взглянул на меня.

            Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же – о призраках, о Западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса – до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни, и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза – сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра. Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные – вилка в левой руке, нож – в правой; I am fine.
            Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.

            Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.
            Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.
            Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.
            Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье – в шею. И медленно повернул к нему лицо.
            Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, – сказал он, не разжимая рта.
            Сзади, на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.
            С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.

            Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь "левых", парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трехнедельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: "На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б – им дела нет. Однажды я ночь провел здесь, – всё ходуном ходит".
            Я спросил его, видит ли он человека. "Более-менее, – ответил он. – Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст – здесь", – и постучал по виску.

            А этот агори – он что, действительно просил у меня еду?
            Нет, – кратко ответил Амир.
            И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того проникающего в тебя всё глубже чувства – целомудрия, что ли, – к жизни, смерти, речи, того неписаного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не всё на тебя без остатка делится.

            Этот парализующий страх, – говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), – перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее, – и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.

            Пришли. Не ашрам, а заросший, вымерший город на дремучем отлоге горы. Притихшие бандерлоги на крышах, стены, придушенные лианами, белая кобра – на мерцающих сокровищах подземелья. Руины.
            Одноместные ступы для отшельников. Они, эти волдырчатые стожки, инкрустированные приутопленной галькой, сбиты в стаю. Так, что отшельник, высунув руку из окошка, мог пожать протянутую к нему руку соседа.
            И, в стороне от них, громадные корпуса в заросших цветущим мхом и лишайником разломах, бодаемые накрененными деревьями, чей возраст казался древнее земли.
            Редкие огоньки нищих – неприкасаемых – теплящихся среди развалин. Слоновий помет повсюду.
            Бродим, спускаясь в подземелья, поднимаясь на крыши.
            До, и особенно после приезда Битлз, это был один из самых преуспевающих ашрамов. После – сюда тронулся люд со всего света. Разило тельцом. Был подан проект по расширенью ашрама плюс парк вертолетов. Город дельцам отказал. Те снялись с насеста, исчезли. С тех пор сюда мало кто ходит. Казалось бы – вот, всё готово, бери – кто хочет. Не брали. И не возьмут.

            Начав разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его на всем обратном. О списках Акаши. Точнее, о библиотеке Акаши.
            Сведений, когда она возникла и как, – нет. Известно – где. Здесь, в Индии. Рукописи хранились в разных городах, никогда не соединяясь в единую библиотеку. Но и место хранения частей было непостоянным; города менялись. На короткое время – пару веков – какая-то часть этих списков покинула Индию, оказавшись в Европе. Ими пользовался Нострадамус; в общем-то, он на них и замешан. В библиотеке хранятся списки всех судеб. Всех людей на Земле – умонепостижимо – всех живших и будущих, от первого до последнего. И о каждом – подробно: и не от мига рожденья, а с кармическим захватом корней и до минуты смерти.
            Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает, что живет последнюю жизнь. Знает свои прежние воплощения. Знает причины происходившего с ним. Знает то, что произойдет. Знает час своей смерти.

            – А каким образом, – спросил я его, – ты пришел именно в то хранилище, где находился твой список?
            – А как ты, – сказал он, – попал именно сюда, в этот час?
            – Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?
            – Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.
            – И это не... – Хотел я сказать поглаже, поделикатней.
            – Не. – Улыбнулся он. – Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, – кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. – Холодное, очень вкусно. Хочешь?

            Стоим, пьем. Мимо проходят садху, раскланиваются с ним. У него все усы белые и по бороде течет. Утирается кулаком, глаза сияют. Складывает ладони, медленно опускает голову: Намосты! Намосты, – отвечаю, зеркально повторяя его движенья.
            Расходимся: я – к мосту, он – вдоль берега, по тропе.

            Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.
            Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче. Глаза – невидящие – открыты, ладонь – у лица – сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.
            Я тихо спустился с дерева, постоял у входной двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.

            Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись, на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее – в окно.
            – Привет, – сказал я. – Ты как? – Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.
            – Болит? – спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.
            – Нет, – тихо сказала она – туда, в уже сумеречное окно, – всё хорошо.
            – Завтра рано вставать, – сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара – действий и слов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли – таких, как она и я. Тихо б верложили пальцем друг друга, как два богомола, прильнули бы, воздух губами шепча.
            Я протянул руку к ее плечу. Она лежала молча, неподвижно, все еще глядя одиноким моргающим глазом в окно. Геккон на стене, над окном, заглядывал в него вниз головой. Все еще глядя. Или зажмурив, с чуть приоткрытым, как в ожиданьи неведомой боли, ртом.
            – Что-то случилось? – спросил.
            – Нет, – ответила, но не словом, а звуком, не разжимая губ.
            – Хочешь, поговорим...
            Тот же звук, со вздрогнувшей головой.
            Я провел пальцами по ее загривочку, задержавшись на миг на плече, и отвел руку.

            Всю ночь я вертелся юлой. Комары. Впервые. Бог весть откуда влетевшие – тьмы во тьме. И какие-то странные. Будто их нет. Ни звука, ни тела, ни трупа. Ни даже укуса. Переметный пылающий зуд. Комары, играющие в клопов. Демоны. Страшно подумать кто.

            Ксения лежала не шелохнувшись. Спала? Неужели ее не ели? И что в нас есть? 111 килограмм на двоих (взвесились в сауне, куда юркнули от метели, несколько дней спустя после того, меленького, и сидели, ужавшись, в том переполненном деревянном аду со стеклянной затуманенной дверью, и тетка-турбина в белом халате вплывала, развихривая впереди себя мокрое полотенце, обдувая амфитеатр текучих тел с опущенными головами. Да, взвесились парой, я сзади, скрестив на груди ее руки, и удивились стрелке, описавшей неполный круг и припавшей, подрагивая, к трем единицам. С Новым годом, шепнула она через плечо), хотя с этим весом мы вполне вписываемся в здешний тростник. Не мыслящий, в особенности.

            Я встал и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее косметичке – пластмассовая канареечная коробка с таким же веселеньким шприцем с колпачной присоской на игле. Действует он в направленьи обратном разуму: накрыл колпаком укус и вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Гонготри, вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.

            Мандельштам, чеши собак. Кажется, это уже психоз. Неужто ее не пьют. Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной – не делай бобо ближнему. Индусы – это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.

            Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда. Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю. Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.

            Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!
            – Сметана, – говорил я, округляя глаза и рот.
            – Ну, – отклонялась она, замирая.
            – Идол, слоновья кость...
            Она помахивала головой.
            – Венера!
            Она кивала.
            – А молоко? – выпытывала, прищурясь.
            – Невеста! – вскакивал я. – Пить сквозь фату, топить лицо в ней!
            Смеялась: – Фиги?
            – О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги! Блаженная сукровица греха!
            – А помидоры?
            – С арбуз раздетый! И с муравьиной кислецой на вкус и винной терпью. Не есть – а истекать, кровавым ртом хмелея!
            И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди: – А солнышко, знаешь, какое там в октябре?
            – Мохнатое, – шептала она, засыпая, – как персик?
            – Нет, в октябре – как Чехов.
            И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом: – ... да не греет, светит да не греет...

            Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее – ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в Крыму, ни в России, ни – тем более – здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет, чтоб лицо, – хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит, серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.

            Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.

            Это было ошибкой – наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами. Ан нет. Она – как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет. Интересно б послушать себя со стороны – ее ушами.
            Кто я – с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?
            "Я, – говорит, – за твои способности ноги тебе целовать не стану. – И добавила, чувствуя перебор: – Стану. Но не за них." Тот еще язычок.

            Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.
            Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею... Может, ответ – там, и в этом и смысл нашего "мы", "здесь"?

            Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь – больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".
            За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.
            Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.
            Нет, не проклят, а хуже: утерян.
            Как вещь, о которой не помнят.
            Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.
            Вдоль безлюдного пляжа – песчаный обрыв, и за ним – деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.
            Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.
            Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же – у крутого обрыва.
            Краткой нитью. Без узелка.
            Впереди – вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.
            Развернулся, пошли: у обрыва стоят.
            Взад-вперед – в этих ветхих, облезлых тулупчиках – бесконечно, назад и вперед, и назад и...

            Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.


    Глава шестая

            Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери – знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!

            Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.
            Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд: "Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, Вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле – как мы спали)?" И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.
            Было больно глядеть, как этот жиденький человек, этот сорняк, занесенный сюда каким-то не индийским ветром, тщетно старается уцепиться здесь хоть за что-нибудь, за кого-нибудь, и как этот мир брезгливо стряхивает его с себя.
            И от этого чувства брезгливости – столь несуразного здесь – и самим становилось неловко. И вдвойне оттого, что он явно и сам это переживал – это ныло в каждом его движении: не в своей тарелке, не в своей тарелке, то и дело выуживаемый из нее и стравливаемый на ободок.
            И эту свою кислящую неприкаянность он маял в глазах, ощущая всем весом и ростом, чураемым за версту, – был он похож на ходячий рыбий пузырь, чуть проколотый, одутловатый и мутный, с женоподобной головкой. Отлип.

            Выйдя на торговый пятачок, минуя стоянку такси с машинами, разбросанными вповалку в рытвинах меж деревьями и босыми ногами извозчиков, выпростанными из распахнутых дверей, мы привычно повернули головы к хлипкому деревянному навесу стоянки, где на скамье лежала эта куколка безвременья с отроческим тысячелетним лицом, развернутым к копошливо гудящей улице.
            Трудно сказать, видел ли он ее, нас, всякий раз проходя помахивающих ему рукой. Трудно сказать, когда эта ветхая куколка, превратившись в бабочку, упорхнет со скамейки – еще через тысячелетье?
            Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.

            Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось как харьём-харьём, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лотошника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.
            В устье лестницы, рядом с лотошником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.
            Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.

            Выйдя на дорогу, мы заглянули к Джаянту. В этой теплой веселой опеке над нами он, похоже, нуждался не меньше, чем мы. А для нас она была домом родным. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки в Гонготри с подробными комментариями на обороте (налево пойдешь –, направо пойдешь –, где и какую еду обретешь, а какую есть нежелательно, где слаще спать и сколько платить, и что делать в том случае, если сундук не на дубе, – и прочая, прочая), мы, по возвращении, аккуратно вложили в книгу (в Юнга), решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.
            Первым его вопросом, о чем бы мы ему ни рассказывали, был всегда: how much? Интерес его был настолько же прагматичным, насколько и игровым. Мол: ах, черт! Сыграй вы простую черву вместо семи пик, не сели бы без одной.
            А мы с Ксенией сели посреди двора на два принесенных Саритой стула – в ожидании Джаянта. И не только сели, но и встали мы сегодня без одной. Без одной, как порой казалось нам, связывающей нас – то ли души, то ли веревочки.

            По земляному двору расхаживал на пуантах огромный паук, забрасывая свободные ноги вверх и оттягивая носок. Подошел к нам, выгнул по-кавалерийски ноги и начал приседать, раскачиваясь из стороны в сторону, как на рессорах.

            Близость (я имею в виду сексуальную) не происходит желанным образом в двух случаях: с человеком очень любимым или совсем не. Но и не в равнодушной середке, по центру меж тем и другим. Место силы находится где-то между, но с каким-то болезненно неуловимым сдвигом в сторону, стягивая края, замыкая ток, как между плюсом и минусом, с этим ровным, тягучим, изнурительно не спадающим напряжением.
            О нашей ли это с Ксенией близости? Отчасти. От нижней, надеюсь. Это похоже на смертоубийственный затяжной прыжок слипшихся ангела с демоном, вмятых в объятья друг друга и перекрученных так, что уже не поймешь – чьими губами целуешь, чьим носом ты дышишь и чьими ногтями скребешь.
            А потом, жизнь спустя, на излете, хлопок парашюта – и вздернут на стропах. И под тобою – еще вдалеке, наплывая, покачивается земля.
            А потом – ни ангела нет, ни демона; два маленьких голых обессиленных человека, висящих на одном дереве вполоборота друг к другу со скользящей в глазах землей.

            Солнце поднялось над крышей, слепя в лицо. Паук теперь в красновато размытом фокусе был похож на украинского плясуна в жупане и шароварах, опирающегося позади себя на руки и закидывающего ноги вверх.

            Ксения сидела, нервно отвернувшись от меня, оставившего без ответа ее резкий холодный выпад (как губкой, проведенной по стеклу с нажимом). Я вновь, покупая огурец, не добавил: please. Я позволяю себе говорить с ними с хамской чванливой высоты большого белого брата. Я смотрел на паука, мысленно считая: 24, 25, 26... Этот западный приторный лицевой набор. Эти дружные па обходительных мертвяков. Жизнь чует – где мясо, а где косметика. Спокойней. 27, 28...
            Появился Джаянт. С уже нарисованной картой. Разумеется, с комментариями. Проводил нас до рикши. Сказал ему, где нас высадить. Оттуда – через мост – километров десять. Если тормознем рикшу, больше 50 рупий не давать. Тронулись. На повороте он догнал нас и на ходу забросил внутрь бинокль.

            Напротив нас, стиснутая меж двух запеченных индусов, сидела рыжеволосая канадка. Мокрый снежок лица. Лебяжьи шейки рук прижимали к плоской груди рюкзачок.
            Ксения, разумеется, тут же оккупировала территорию разговора. Я не прислушивался. Повернул голову в голый проем окна, с летящей в лицо пылью (когда Тысячеликий говорил о пыли, он говорил о ней как не о пыли; поэтому мы называем ее: пыль), предусмотрительно переложив ладонь с поручня на колено, чтоб не стесало.
            На повороте висевший на подножке молодой индус спрыгнул – как упругий прутик – и, мотнувшись к ларьку, купил что-то вроде ментоловых пилюль и, догнав нас, воткнулся на место.
            Ехать нам было около двадцати километров – через Ришикеш – до Харидвара. Город, от которого мы ничего не ждали; ни пухлый очкастый путеводитель Ксении туда не вел, ни Амир, ни Джаянт. Лишь много поздней я узнал, что этот, сграбаставший нас, как воздетый к небу сгорбленный гребень-шатун, сграбаставший и оттянувший нас ото всех берегов город – слыл одним из пяти священных городов Индии и назывался в те времена – Майя.

            Лебяжье крыло. Оно, то есть муляж его, висел у нее на стене в изголовье кровати. Левое, небольшое, еще не взрослого ангела. В темноте, при опущенных жалюзи. В белизне пустоты. В тишине, легче пуха. Под пуховым облаком одеяла – две головы, в затылок, моя – в ее дышит. И ладонь моя поверх ее плеча тянется, соединяясь вдали с протянутой вперед ее ладонью. И она так по-детски, так озабоченно-нежно пятится спиной, чтобы прильнуть ко мне по всей длине, так ревниво заполняя каждый изгиб между нами, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями, настороженно затихает.
            "Лодочка", – шепчет она, и отплывает вдаль. Лодочка в облаке, с выпростанным из него, табанящим, одним на двоих веслом.

            И как она пятилась от меня с просвечивающим сквозь нее побелевшим кулачком сердца. Всякий раз безмолвно пятилась в глубь комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали, губы, на которые у нее не хватало сил.
            Это тянулось от Питера. В последний год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь. И эта ладонь на ручке двери, этот беглый зевок дверного проема со ступенчатым гулким разъемом миров и перевернутой лодочкой, врытой в клубок одеяла; и так ночь за ночью, спитым неизбежным повтором входило в нее как рефлекс, как нерв защемленный, с которым она не могла уже сладить.
            И я не мог. И каждый из не столь уж частых моих уходов превращался в эту буриданову муку. И не уйти, видя эти глаза с распахнутым страхом, мольбою и болью, и не подойти, не обнять, чувствуя, как меж руками текут, убывая, вздрагивая и подтягиваясь вверх, и соскальзывая, последние ее силы.
            Иди. Иди уже, – шепчет она, уворачивая лицо, как не свое, и уже не чувствуя губ, прильнувших к ее виску.

            Я приоткрыл глаз – канадка сошла в Ришикеше – и снова прикрыл его.

            Лебедь. Она позвонила, пригласив на вечеринку к своим друзьям. Русским. Гости должны быть в лебяжьих нарядах. Видимо, оттого, что фамилия именинного хозяина – Schwan (лебедь).
            Я надел военную полевую форму моего деда: галифе, гимнастерка, кирзовые сапоги, портупея. Приколол ордена, в том числе за взятие Берлина. Подшил его капитанские погоны. У соседки, немки, выбрал из фарфоровых горок двух лебедей. Одного прибинтовал к голове, как легионерский гребень. Другого, поменьше, с вытянутой вперед шеей и сложенными чашечкой крыльями, подвязал к ремню и свесил между ног, в виде суспензория. И, накинув поверх пальто, отправился через вечерний заснеженный город.
            Ксения зияла меж грузных, хлопотливо пернатых тел. Как что? Как отлетевшая душа? Как последнее зыбкое кружево тающей белизны? Эфемерные панталоны и такая же блузка, кружевной воротник и крыло за спиною – одно. И забеленное лицо. И на правой руке, чуть пониже ладони, на детском шнурке эта красная варежка – под ладонью, бесплотной как выдох в мороз.
            Так мы с нею и танцевали меж гостей. И потом, когда они разбрелись, и потом, когда музыка стихла, всё покачивались, плывя вдоль окон, и в отведенной от плеча лодочке моей ладони плыл ее невесомый выдох с летящим за нами красным вязаным якорьком.

            Ксения легонько тронула меня за руку, подъезжали. Дорога подрезала город, остававшийся за рекой справа. Точнее, не за, а вместе с нею. Река расплеталась и вновь заплеталась, образуя острова, на которые город зашагивал мостами. Но и это не так. С десяток мостов ходило по островам, как и многое в Индии, без видимой на то причины. Просто мост, пасущийся на островке. А поодаль другой. И между ними, кажется, нет связи.
            И на въезде, на первом острове, – гигантское изваяние Шивы – женщины с поднятыми ладонями: как трезубец, воткнутый в небо. И город, уходящий за его спину. Излучиной. С двоюродной венецианской набережной. И слева от нас – тоже река. И красный зубчатый мост, и за ним – покрытые лесом холмы заповедника. Вышли.

            Первый же рикша, которого мы тормознули, взялся нас отвезти за 200 рупий – против от силы 50-и, о которых говорил Джаянт. Мы не стали торговаться (что не придало благородства происходящему, так как торговля для индуса – игра, ритуал, и лучше ему лишиться прибыли, чем видеть, как ломают эту игру об колено), не стали и сели на этой игре "без четырех" в холостой кузовок сбитого с толку рикши.
            На мост его не впустили, он вышел и долго переговаривался с карабинерами. Вернулся и попросил еще 100 за объезд. Тут я впервые ответил довольно резко, обескуражив Ксению и неожиданно – ну, не то чтоб обрадовав рикшу, но лицу его полегчало.
            Въехали мы через соседний мост, перекинутый километрах в пяти вверх по течению. И еще километров пять тряслись по колдобинам через лес. Будка, шлагбаум. Прямо за ним вся дорога усеяна обезьянами. И на самой перекладине еще двое висят – Адам и Ева, микельанджеловские, пальцем к пальцу.

            Едем по заповеднику. Пе́кло. Звери, видимо, в чаще, у ручьев, покачиваются в гамаках.
            Видели буйволов с размахом рогов вдвое большим, чем сами они от ноздрей до хвоста. Шли они вдоль дороги с этими баснословными, вросшими в голову луками, звеня тетивами. По пояс брели, раздвигая, ломая хрустящие стрелы травы. И высоко над ними реял, ложась на крыло, горбоносый летчик в засаленном шлеме и хищных очках.

            Вновь будка, шлагбаум. За ним хуторок. И за ним, у реки, за крахмальным забором – оазис "для белых". Отель.
            Изумрудные газоны, гаревые дорожки, дюймовочные фонтаны, растущие из земли – как крошечные фигуристки, крутящие юлу, приседая и распрямляясь со сведенными над головой руками.

            Бежевая "тойота" в тени под деревом. Вошли. Сумрачный холл. После яркого солнца – мерцанье, как в шкатулке с драгоценностями. Мы – единственные гости в этом двухэтажном заповеднике. Ксения заполняет бумаги.
            Мы сняли комнату на 15 коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле, чем люксы на первом, и столько же, сколько наш дворец в Лахман Джуле.
            Прогулки на слоне по заповеднику – дважды в день: в восемь утра и в пять пополудни. Можно и на джипе, но джип нужно заказывать за день, шофер работает в Харидваре. Завтра заповедник закрывается на три дня. Приезжает комиссия из Дели – пересчитывать животных.
            Я спрашиваю, как найти директора парка. В Дерадуне, – отвечает хозяин. Это сутки езды. А администрация, спрашиваю. Там же, говорит. А здесь? Здесь хоть кто-нибудь есть? – Мистер Денью. – И как его найти? – Направо от шлагбаума, по тропе, вглубь джунглей.

            Ксения в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим. Нам предлагают завтрак на газоне, выносят столик. Есть яйца. Первые в Индии яйца. Ксения непреклонна.
            Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корреспондентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове "русский" лица их озаряются; при слове "немец" – тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.
            – Они что, – спрашивает, – усыплять их будут?
            – Да, – говорю, – как песчинки в Ганге.
            Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я – яичницу (надеюсь, из куриных яиц) и кофе.
            Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.
            – Или, – говорю, – как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга...
            Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.
            У нее – зимовка в торосах, у меня – теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.

            Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине – козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.
            Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги гнутся – козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь – вскакивает.
            Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.
            А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд – чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза – чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок – от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.
            И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.

            И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна. Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, – примерно с таким же разрывом.
            Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.
            Эти чаи по средам у сушеной фиалки – старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых – наглухо и навсегда – занавесках.
            Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь – как угодно. Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?

            Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее "в детстве смерти" вместо "смерти детства", когда мы говорили с нею... О чем?

            А она на днях:
            – Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала – ты один.
            – А кто еще? – спрашиваю.
            – Амир.

            Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями – несколько хижин. Перед одной из них – две стены без перекрытья и в простенке меж ними – земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон – со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там – слоненок, бродит по кругу.
            А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся – глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной – розовато-охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца – только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное – от солнца, от Сурии, Индии.
            – Намосты, мистер Денью!

            Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.

            По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.
            – Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! – и гнул брови.
            – Так завтра нельзя, – повторял я, почти по слогам, – на слоне, – и показывал пальцем, – туда?
            – Как нельзя? – он вскипал и таращился в сторону парка.
            – Потому что комиссия...
            – Да, – он печально кивал, – нет комиссия. Было три дня и пять лет, – и смолкал.
            И через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.

            Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.
            И отпускал – и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.
            И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.

            Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви. Она перебирала их хоботом, обрывая листья, иногда прижимая ветку ногой и стягивая с нее листву скользящим движением вдоль, и, помахивая этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося рта.
            Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он – на пороге, она – в простенке, меж ними – метров пять.

            По утрам он заводит ее за хижину – попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.
            А в два пополудни они спускаются к Гангу, по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо прободившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.
            Он – на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его – позаламывать.
            И оба они знают – у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего – как что? – как Шукшин березку.

            А потом он садится на камень, всё тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже Женщину, святую Гангу. И две великих Женщины соединяются.

            Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: "хэй! хэй!", и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.

            И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.
            И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.

            А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: "хэй! хэй!", – с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.

            А в пять пополудни он преображен: на нем – английская колониальная форма и вместо шлема – фуражка с высокой тульей и длинным козырем. Идет, преображенец, и за ним – она с устланным коврами восьмиместным дощатым помостом, покачивающимся на спине.
            Но это бывает нечасто, под заказ. А так – коротают вечер; он – в плетеной качалке, на нее смотрит; она, раскачивая голову, на него. И так шестьдесят лет.

            Был еще муж, моложе ее лет на двадцать. Умер. Беспричинно. Несколько лет назад. Йогин – не их. Его подобрали двухмесячным в заповеднике. Что там случилось – можно только гадать. Еще немного подержат, поставят на ноги и отпустят. Имя ему, то есть судьбу, как и каждому здесь, выбирали со всей серьезностью – сверяя по звездам и дням.

            Было около полдня. Мы поменялись местами с Ксенией. Йогин тут же просунул меж бревнышек свой фонендоскоп и причмокнул к моей груди. Я обнял его за шею, он нащупал хоботом мое ухо и, покручивая, посасывая и щекоча, начал нашептывать в него свои тихо гудящие мантры, искоса поглядывая на меня сквозь щель.

            На тропинке показался велосипедист с бидонами по бокам и корзиной на багажнике. Молоко для Йогина, овощи для Денью. Уехал.
            Появился другой. Папа, – указал на него пальцем Денью. Это был крепкий парень с редким лицом, от рожденья не знавшим улыбки. Он открыл вольер и, не оборачиваясь, пошел к соседней лачуге. Йогин засеменил за ним.
            Он отвинтил кран, нащупав его где-то в траве, и, подняв шланг, стал поливать Йогина. Тот стоял, непринужденно заложив одну заднюю ногу за другую, в расклешенных штанах навырост, ковыряя носком небрежно расслабленной ноги землю. В такой вот умилительной позе.
            Мы с Ксенией подсели на порог лачуги, замирая дыханьем от нежности, наблюдая. Он все норовил выудить шланг из рук угрюмого крепыша, и раз ему это удалось; за эти полминуты торжествующей самостоятельности он уделал и нас и себя и угрюмца, и, ликуя, воткнул этот шланг себе в рот, и смеялся и хрюкал, моргая.

            Около двух слониха (настоящее имя которой не произносилось, Денью называл ее всякий раз по-иному; чаще всего – Кшетра, что означало некую мифическую территорию божественной силы, нечто вроде духовной атлантиды, или просто Дэви – богиня) вышагнула из стойла навстречу поднявшемуся из качалки Денью.
            Он поднял руку, и она, колыхаясь, как студень, легла на живот рядом с коровами, стоящими с ветками во рту и флегматично глядящими вверх на ее чуть накрененный хребет. Денью пригласил нас рукой.
            Мы и не чаяли такого счастья; вечность вплотную приблизила к нам лицо, задувая глаза. Жмурясь, мы взбирались на это вспученное дно пересохшего озера. Денью еще раз поднял руку, и Кшетра всплыла в небо.

            Он шел впереди – как водолаз в тяжелом скафандре по дну; шланг ее хобота свисал с неба и терся о его спину.
            Подойдя к спуску, гора накренилась и поползла вниз по крутой тропе, вьющейся в сумраке зарослей. Ксения качнулась вперед и обвила меня руками.
            По пути Кшетра останавливалась, неторопливо зондируя хоботом глубь древесных крон, и на покрикивания Денью отвечала лишь снисходительно скошенным на него глазом. И вынимала хобот с недовязанным на его конце узлом, в котором подрагивала, лежа на спине, маленькая испуганная веточка.
            Выйдя из сумрака на голые приречные буераки, мы проплыли горстку сиротливых лачуг, глядя сквозь расползшиеся дыры в крышах внутрь, на тени людей, сидящих на земляном полу у теплящегося очага, на детей, летящих из проема дверей бесконечным пчелиным роем и увязывающихся за хвостом плывущей поверх земли Кшетры.

            Спешились. Но это ни с чем не сравнимое чувство еще оставалось в теле. Эта мерно раскачивающаяся под тобою гора. Меру мира. По преданью, гора эта, кстати, находилась где-то в этих краях. И потом – это чувство, когда телом к телу, без попон и помостов; только кожа – на ней, и на мне – только узкие плавки. И потом – эта мощь, эти тонны обкатанных валунов в прорезиненном парком мешке под тобою ворочаются. И какое-то целомудрие – целостность мудрости – этой мощи во всем.
            Целостность мудрости самоиронии. Даже в этом вульгарном, казалось бы, пренебреженьи к приличью: эти розовые, тулузные, вяло похлопывающие на ходу ладони вульвы; этот плотоядный поводырь лица – и лингам и йони одновременно; эта беззвучно смеющаяся руина рта; и даже эти маленькие глазки – как горькая усмешка мудрости над пресловутым зеркалом души.

            Ксения с Денью присели на камень у воды. Мы с Кшетрой вошли в поток – каждый в свою меру, и завалились.
            Когда я выходил из воды, одной ногой уже опираясь на травянистый берег, маленькая вертлявая змейка, борясь с течением, мазнула по щиколотке, я – похолодев – выдернул из воды ногу. Точнее, выдернул и похолодел, глядя: не такая уж маленькая, и вся – из смерти.

            Стайка детей, вившихся вокруг Ксении, выкатилась из ложбины меж нами, как печеная картошка, и теперь обкатывала меня.
            Один из них, посмелей, вышагнул вперед и согнул руку в локте, напрягая размазанную сопельку мускула. И, разогнув, указал на меня – теперь, мол, ты. И, хотя мои успехи в этом деле немногим отличались от его, это вызвало шквальное ликованье. Первый и последний раз в моей жизни я был безоговорочно опознан как Геракл. В этой стране – духовного мускула и струйного тела – это было абсурдно вдвойне. А они, ликуя, требовали повтора, и я гнулся, впрягаясь в эти идиотичные позы, обузданные руками, защелкнутыми на замок.
            Ксения поглядывала на меня из-под ладони.

            До пяти оставалось чуть больше часа, мы пошли в деревушку пообедать. Единственная харчевня стояла у дороги: стол со скамьями в сумраке хижины и кухня, открытая улице, как бы на сценке, слева от порога. На этой сценке на корточках сидит повар в окруженьи черных лоханей, каждая – на своем, облизывающем ее с исподу, огне. В одной створаживается молоко, в другой тушатся овощи, в третьей кипящее масло, в четвертую он заглядывает, приподняв крышку, и, сыпанув что-то в щель, перекидывает кисти рук, не сходя с места, к пятой. Пятки сомкнуты, подбородок лежит на коленях. Для кого эта музыка? Ни души вокруг.

            В пять мы поднялись на диковинный остов лестничной площадки с припаркованной к ней Кшетрой и сидящим на ней, уже на помосте, застланном узорчатой красной попоной, камуфляжным колонизатором. Денью – впереди, мы – свесив ноги по правому борту. Двинулись.
            Я ожидал леопардов и тигров, вглядывался меж деревьев. На заросших участках пути Денью приподнимал над головой ветви и передавал их мне через голову Ксении. Она несколько раз пыталась что-то сказать, я подносил палец к губам.
            Были олени, павлины, мангусты, орлы, тигров не было. А может, он крался за нами, скользя на животе от дерева к дереву, этот огненно-рыжий матрос мирозданья?
            Шли по ущелью, по пересохшему дну, заваленному валунами. Кшетра знала проход, он был не уже, но и не шире ее габаритов; мы поджимали ноги. Мертвая сушь. Не верилось, что эти пересохшие губы и опущенные ресницы леса знали вкус влаги.
            На обратном пути, уже на подходе к стойлу, мы увидели Йогина; он стоял в тенистой низине посреди лопухов и папоротника, размахивая хоботом, рядом с ним, на раскладушке, лежал угрюмец, глядя на единственное во всем небе облако, распускавшееся на глазах.

            В отеле, в связи с приездом многокоечной семьи, нам предложили перейти в люкс – без доплаты. Зеркала, ковры, телевизор, золотом расшитые занавеси, свадебная постель... Мы как-то виновато, украдкой глянули друг на друга.
            На газоне зажглись фонари, мы сидели за тем же столиком. Никого, кроме деревце-официанта. За оградой – река. Чуть выше дамба, шлюз и бесшумная гнутая стена потока, мистически подсвеченная незримыми прожекторами.
            Ели молча. Я ждал от нее, она, как водится, от меня – первого шага. А первого – было, видимо, мало. Теперь.
            Пошли прогуляться. Досада. Именно здесь, сейчас, когда жизнь пришла с такими дарами... Оттаять бы нам, слиться бы с нею втроем...
            Что же мешает? Мужчина в ней? Во мне женщина, удвоенная в ответ?

            Тропа в джунгли, безлунье, в одной руке у меня фонарик, в другой – ее ладонь. Стоим на дороге, перед тропой. Пройдемся, – спрашиваю, – вглубь немного? Молчит. Идем.
            Я выключил фонарь, глаза привыкают ко тьме. Но не к такой. Черные кошки в ветвях, и под ногой змеи. Будь я один – мало сказать – неуютно.
            Ее ладонь. Я чувствую эту морзянку меж ее головой и ладонью. Чувствую по ее едва уловимым движениям пальцев, по влаге, по тяжести, по напряженью, с которым она пытается обесточить ладонь, чтобы не чувствовал, что она чувствует.
            Пещерная тишина. Стоим, неразличимы во тьме, вслушиваемся. Передаю ей фонарик. Включила, выключила. И круг световой на глазном дне гаснет. И лицо ее рядом – еще темней.

            Здесь, в этом лесу, как нам сказали, уже месяц как бродит тигр. Паломник, южанин. Туда не ходите, сказали, – туда, где стоим.
            Завтра, то есть сегодня уже, до восхода встаем, и пойдем поглядим, побродим. И ведь не скажет "нет", но и "да" не скажет.
            Была у нас такая шутливая отговорка. С подмигом якобы. Я: "А я тебе не доверяю". Она: "Как и я тебе". Стремясь к тому, что как раз напротив. А что напротив? Зеркало под соломкой. Мягко стелено. Истинно, истинно говорю вам: будьте, как Йогин.

            – What? – еле губами спрашивает, видя мою улыбку.
            – Йогин, – говорю. – Ты бы хотела им быть?
            – И, – покачивает головой, – стоять с тобой через стенку?
            – Ну, недолго, – говорю. – Скоро отпустят.

            Разбудила она меня еще затемно. Может, и не спала совсем. Разве скажет? Встали, вышли.
            У ворот нас нагнал этот деревце-официант. Вчера мы с ним говорили об этой вылазке. Больше жестами. Словарь его был – слов пятьдесят. Стращал. Видя, что мы непреклонны, предлагал разбудить. Я ответил, мол, лучше чтобы будил неспящего. Он не понял. Ксения сгладила. Он сказал, что будет нас сопровождать. Спасибо, не стоит, – ответили.
            Теперь он вился вокруг нас, пытаясь вклиниться между мною и Ксенией. Мельтешенье его раздражало, магия утра и предвкушение предстоящего явно смазывались его присутствием, но я еще надеялся, что у моста он отлепится с моей помощью, но сейчас на это не было ни сил, ни слов; под языком еще додремывала ночь.
            Я отклонился от Ксении на полшага, и он тут же юркнул в этот зазор, распуская хвост и постреливая на нее глазом.
            Этот декоративный петушок ступал на цыпочках, вытянув вверх шею и поклевывая воздух перед собой. Раздражал он меня все больше.
            Особенно когда мы вошли в лес, а он – в роль великого следопыта. Этот маленький чингачгук с расправленной грудкой, будто накачанной гелием, вдруг вырывался вперед и, принюхиваясь, замирал. То – вприсядку петляя между деревьями – исчезал в дебрях, выходя с закатившимися глазами. То – как прыгучий мячик – пятнал землю, уносясь по тропе и выскакивая из кустов к ногам Ксении, поклевывая воздух – теперь уже у ее лица.
            На поляне с буйволами, дымящимися в первых лучах солнца, вид его стал и вовсе непереносим. Покидая поляну, он попытался взять Ксению под локоток. Она посторонилась. Его это не смутило. Идя вдоль обрыва над рекой, он положил ей на плечо руку и пристроился вплотную, подергивая бедром. За несколько шагов до этого он спросил: муж ли мы и жена? Ответ для него прозвучал, видимо, неубедительно. Ксения, пройдя какое-то время с этим приплясывающим бедряком, высвободилась.
            Мои сдержанные попытки отправить его назад успеха не имели: как муха – чуть отлетев, он садился и потирал лапки, посверкивая глазами.
            Что он думал, этот лишенец? Не знаю. Тошно было о нем думать. Ксения, похоже, его присутствия не замечала. Или делала вид.

            Сели, свесив ноги с обрыва, глядя на ту сторону реки. Отсюда, насколько мы поняли, если повезет – увидим слона. Повезло, когда уже собрались уходить. Он отделился от зыбкой сиренево-дымчатой рощи вдали за рекой и, перейдя с шага на бег, пересекал широкую каменистую пойму по диагонали, приближаясь к реке, много выше от нас по теченью.
            Дымчато-власяной, как сама эта роща, он наращивал бег невесомый; казалось, что плыл по волнам-валунам, не касаясь ногой, лишь повторяя их контур.
            И этот беспечный, как в детстве, сновидческий бег – размашисто легкий, с оттяжкой носка и замедленно плавным навесом вперед, чуть враскачку...
            И вовсе не слон это был, – мамонт, и времена иные.
            И я поймал себя на том, что уже давно сижу, раскачиваясь в такт его бегу. А он, почти превратившись в точку, входит в воду и плывет – на наш берег.

            – Что ж мы здесь сидим, а не там, – спрашиваю.
            А он таращит глаза, бубня: смерть, страх, слон, – наворачивая синонимы.
            – Всё, – говорю ему жестко, – беря Ксению за руку. – Спасибо. А теперь ты идешь домой.
            За нами бежит, близок к истерике.
            Ксения говорит: – Пожалуй, я тоже пойду, если ты не против.
            – С тобой всё в порядке? – Спрашиваю.
            – Да, – говорит, – всё хорошо.
            – Ладно, пойдем, – разворачиваюсь.
            – Не надо, – говорит, – я сама. Не теряй время, солнце не ждет.
            – А этот, – киваю на этого, нервно мнущегося за спиной, шагах в десяти.
            – Чепуха, – говорит, прильнув губами к моей ключице. – Не волнуйся.

            Я еще постоял, провожая их взглядом до поворота; не доходя до него, он еще раз ее приобнял, она высвободилась и, видимо, что-то сказала ему, после чего они шли, оставляя пробел тропы между спинами. Скрылись. Я скользнул в сизые, дымящиеся, облапываемые солнцем дебри.

            Лес был туго заплетен лианами и злорадным плющом, сочащимся из полузадушенных им деревьев: лежащих, сидящих, стоящих вверх головой с ботвою корней, свисающих с неба трухой земляной к распахнутым колким объятьям красавиц с иголочки.
            Если смотреть только под ноги – еще полбеды, но разглядывать каждую пядь прирастающего пространства, видя в каждой затаившейся ветке змею, – это мука, лишающая всей радости растворенья, движенья, свободного взгляда. Уж лучше стоять на месте и озирать округу. Или идти, чем-то одним пожертвовав: осторожностью или радостью. И начал с первого.

            Первым, кого я увидел... Но вначале – этот блуждающий хруст в кустах. Я замер, и он затих.
            Я двинулся, и он – трудно определить кто; по звуку – метрах в двадцати, то влево, то вправо, сближаемся и отдаляемся. Судя по хрусту, чуть крупнее меня. По вульгарности звука – не кошка. Олень? Заросли слишком густые. Кабан? Хруст приближается. Я захожу ему в тыл по пригорку. Оба затихли. И вдруг, в двух шагах от меня, кусты раздвигаются: вот он.
            Вначале – нога: полных 180 градусов идеального полукруга. Если выпрямить – в рост человека. И вторая к ней приставляется, образуя колесо, перпендикулярное движению. И из этого обода растет корявый ствол цепкого тулова, накрененного вперед обугленной корягою головы с красными глазищами навыкате и белесой струйкой бородки, стекающей до вывернутых босых ступней. За спиной – косая вязанка дров.
            Постояли, дивясь этому зрелищу. Думаю, обоюдно. И, помолчав, разошлись.

            Вышел к реке, присел покурить, слышу – нарастающий топот и пыль на дороге, и это кудахтающее потявкивание: обезьяны, орава, несутся гурьбой – как маленькие лошадки с жокеями младенцев, припавшими к их спинам, на подтянутых стременах.
            Они сворачивают с дороги к реке, и хвост этой кавалерии заносит в мою сторону так, что последний проносится поверх моей головы, а авангард – уже далеко в воде.
            Плывут: впереди самцы – так дубасят по ней, что высунуты из нее по грудь, а глава треугольника – до бедер, а то и выскакивая из воды и перебирая по ней ногами – бежит!
            За ними – самки: топко плывут, загребая одной рукой, в другой – младенец, поднятый над головой – как обрез партизана.
            Рев течения, буруны, водовороты, поток вьет веревки из ног и смыкается над головой мутно-желтою пеной. И, казалось бы, всё.
            И всплывает, как маска с прорезанным ртом. И, в себя приходя, начинает дубасить.
            Выбравшись на берег, обессилевшие, они отбрасывали младенцев в сторону, как кукол, и садились на камни, развалив по сторонам руки, сгорбив спины, и глядели на реку, потряхивая головой и подрагивая измочаленными губами.

            Я углубился в джунгли. Видел оленя. Просто сел на поляне и смотрел на него. Незаметно теряя из виду. Хотя он стоял, никуда не деваясь.
            Я снова был там, в той зиме, а точнее, на кромке ее, у весны. На скользкой, на льдистой, наклонной.
            Я думал о том, о чем не давал себе думать, всякий раз перехватывая себя, как за горло, на полпути. Но и не думать не мог. И тогда, на поляне, не мог. Просто держал себя над собой на весу за горло. И не думал. Просто испытывал эту кривящую горло обиду и горечь. И пытался не совладать. Не владеть. Отпустить. И не мог.

            Вдруг – истошно пронзительный крик. Рухнул павлин на поляну. Вскочил на ноги, замер. Потюкал головой пустое пространство вокруг себя и опять замер. И, накренив голову, стал разворачивать свой сияющий веер и на полпути, видимо, поняв, что сдуру, захлопнул его и, коротко разбежавшись, взлетел.

            Ксении в отеле не было. Я спросил администратора. Нет, не видели. Заглянул на кухню. Лишенец шинковал капусту. Сказал, что она пошла прогуляться вдоль реки по дороге вниз по теченью.
            – Где расстались? В лесу?
            – Неее, – он даже попятился, – у моста.
            Я заказал чашку кофе и присел за наш столик в саду.

            – Там! Там! – он кричал, запыхавшись от бега: – Там!
            – Что – там? – я вскочил, еще не понимая, но уже чувствуя, что...
            – Там, – он комкал на мне рубаху, кривясь лицом, – Сени, – и тянул за собой, этот десятилетний мальчик, с которым Ксения вчера каталась вокруг отеля на велосипеде, – Snake! Seny! There. Dead!
            – Нет, – сказал я, не слыша своего голоса, чувствуя, как все сильнее сдавливаю его плечи.
            – Yes! – он сглатывал слезы, запрокидывая лицо от боли. – Yes!
            Мы неслись с ним вдоль реки, опережая друг друга. У него уже не было сил бежать.
            – Где, – я кричал, подымая его с колен и встряхивая, – где?
            – Там, – задыхаясь, он показывал головой.
            Бежал, и в голове кроилось, мелькало, рвалось: "нож", "жгут", "змеесоска", "врач", "люди", та сцена в Гонготри – с бегущими змейкой и коконом тела на палке, "машина", лицо ее, губы, и это вот "what"? – еле слышно... "Ну что ты, всё хорошо."
            Она лежала... Нет, она была как-то воткнута в куст лицом, подвернувшимся набок. "Ящер, павлин..." – мелькнуло. Нагнулся, раздвинул куст. Глаза! Открыты. С маленькой точкой зрачка. С маленькой, в небе, таком высоком, таком далеком, как неживом. И губы – чуть приоткрыты, как будто сказать хочет: "what?". И на ладони – две рваные ранки, в торце, под мизинцем. Я вынул ее из куста и, прижимая к груди, опустился на землю.

            Он тряс меня за плечо, я открыл глаза: лишенец, он поставил на столик чашку с кофе и протянул руку в сторону реки: Ксения, она шла по мосту, ведя ладонью по перилам, склонив набок голову, глядя на скользящую воду.


    Продолжение романа         




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Сергей Соловьёв "Amort"

Copyright © 2005 Сергей Соловьёв
Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru