ЭПИГРАФ
Быть может, он на дне глазном
лежит, как слабый свет,
и потому светлей, чем днем,
и мне прощенья нет.
Но он лежит как свет о, нет:
впадает в забытье
тень, излучающая свет,
спасение мое.
1974
ТЕНЬ
I
Еще тогда она меня звала.
Я нехотя вставала по утрам,
когда скучнее утреннего чая
казался дом, и школьные чернила
бледнели в окнах, вспоминая вдруг,
что на три дня занятья отменили
из-за больших морозов: чудеса!
Я подошла к буфету: перебрать
смешные безделушки, а на деле
тайком от няни вынуть шоколад
из маминой коробки. Темный, длинный,
мне слаще сласти был испуг мой. Вдруг
я бросила коробку, позабыв
о том, что обнаружится пропажа.
И свет играл в неубранной постели.
И комната пестрела на глазах.
Я думала: у бабушки, в июле,
так надо мною ветку пригибали,
набитую орехами. И каждый
орешек был желаннее других,
но тот, что рядом, тот еще желанней...
Пока не крикнули: Да ну тебя!
и ветвь освобожденная взлетела.
Еще тогда я видела ее.
Она могла мне быть сестрою старшей,
но слаще и опасней. С первых слов
я поняла, что больше мне не жить
среди моих ровесников, что больше
удачи в жизни мне не увидать.
И кровь моя смешалась в горе сладком
и сердце залила, и потому
я двигалась неловко и лениво.
И как теперь, она меня звала.
II
Как тот, кто поднял глаза от книги
в недоуменье, глядит, не видя,
как иглы сыплются на страницы
и серебро на сухую реку,
а сверху тени идут на убыль,
и дом чужой, и зовут к обеду...
Так, от любви отрываясь, сердце
еще искало кругом подвоха,
чтоб в шуме кроны услышать поступь,
чтоб скрип колес у окна спросонок
услышать голосом долгожданным,
услышать голосом, на который
недоставало силы ответить.
Но слух был строг, и время зернисто,
и всё тенистей стоял орешник,
и листья разумом наливались.
Так зреет разум земных сказаний,
лесных быличек, баллад холмистых,
где о любви не ведется речи,
а тень сияет, как свет небесный,
и вот выходит.
И прут ореха
играет в пальцах.
Не так ли колют
иглой серебряной наше сердце?
не так ли чернь в серебро втравляют?
III
Помедли, как я медлю
перед тобой сейчас.
А в сердце сокрушенном
уже гремит: в дорогу!
в дорогу, в дорогу,
пока не смелют нас.
Помедли, как я медлю,
переставая жить.
А ты пустое небо.
А ты огонь вечерний.
Огонь в окне последнем,
куда тебе спешить?
Помедли, как я медлю,
слабея у огня.
А ты смола на срубе
и горький одуванчик.
Смола, смола и губы.
И больше нет меня.
IV
Не смола и не слабого стебля
дикий вкус на твоем языке.
Ты не знаешь, как прошлое слепнет,
как идет поводырь налегке.
И, минуя за метою мету,
он проводит меня мимо мет,
тень, еще не прощенную свету,
но уже лучезарней, чем свет.
Только будущее открыто
не слыхавшим о сласти земной.
И, как братья идут минориты,
ты и стоя уходишь за мной.
1974
ВСЛЕД
И вот, усилием одним
моя душа идет за ним:
за тем, кто памятью отвержен
и поднимается живым,
по перепутьям непроезжим,
по поселеньям нежилым,
по колкой мартовской воде,
по вечно мнящейся звезде.
Скажи, какое расставанье
при жизни нам разрешено?
Еще не рухнуло дыханье
и не потушено окно
и под любующимся взглядом
слеза еще с улыбкой рядом.
Но кто ушел, ушел давно.
Да, есть единственное дело,
чтоб имя вынести свое,
чтоб так душа осиротела,
как будто не было ее:
предаться странствию пустому,
запоминая на ходу,
что не звезда ведет из дома,
но тьма сгущается в звезду
и тьмой становится свобода.
И переводит через воду,
светильник нищий засветя,
чужое, общее дитя.
1974
ВЕТХОЗАВЕТНЫЙ МОТИВ
В час молчания птиц и печали
бессловесных растений и рыб
различается зыбки качанье
и веревок раскачанных скрип.
Это пыль сновиденья густая,
под шагами неслышная пыль.
И качаемся зыбка пустая.
И над нею нагнулась Рахиль:
то забудется, горем наскучив,
то, очнувшись, клянет забытье,
и как в зеркало влаги текучей,
обезумев, глядится в нее.
Улыбаясь, качаются воды
и дивятся своей наготе...
Кто-то дышит и медлит у входа,
приучая глаза к темноте.
1974
УСПЕНИЕ
О прошедшем ни слова. Но, сердце, куда мы пойдем
из гостей запоздалых, из темной целебной теплицы?
Под ресницами воздух и ветер и небо, как перед дождем.
И сбегается свет, но по имени кликнуть боится.
И выходит она в задохнувшийся, плачущий луг,
молода, молода, словно холод из жерла колодца.
И слабеет трава, и непраздных касается рук,
и почти у плеча драгоценная ноша смеется.
Задыхается луг, и немеет, и сходит с ума,
и, цепляя за локти ее, вымогает, как милость,
боль, и легкую смерть, и забвение. Только она
наклоняться к цветам и венки заплетать разучилась.
Значит, стоило молча сучить непомерную нить,
чтобы здесь, перевив с повиликой и диким укропом,
удержаться от жизни и, в слезах задыхаясь, обвить
эти щиколотки, эти узкие пыльные стопы.
1974
ЗИМНЯЯ МУЗЫКА
Со скрипом раздвинулся воздух подзорный.
В зиме непомерной, как в юности вздорной,
желание смерти и страсти позорной.
Желанье и скрип сопряженных волокон,
деревьев с лопатками нищенок, боком
под острым, горячим, не верящим оком.
И, старой беседы неловкий наследник,
на трезвости ловит меня собеседник.
А Шуберт играет на трубах соседних.
Стучит отмороженный клавиш. На пальцы
я дую, и все не хочу догадаться
о том, кто, наскучив бесплотьем и плотью,
гонцом в музыкальных немецких лохмотьях
прикинувшись, медлит у входа и вот,
как в двери из двери, в бессмертье ведет.
1975
ЭЛЕГИЯ РОЗЕ
в четырех частях
I
Одно я знаю: гибкую охапку
тяжелых роз. С одышкой и украдкой
ее несли, когда уснули мы.
Эй, поживее! сон без сновидений
короче ветки, срезанной с утра.
А как приснишься закричат, заклянчат:
ту подари да эту подари,
мол, в сердце пусто, в комнате темно...
И так, ворча, они ушли от нас
к хозяевам. А роза молодая
на спящего глядела из-под век,
и выпала...
И, отступая в тень,
вся жизнь перед тобой как зимний день,
внимательная роза очага:
повествованье, золото ночей.
II
Душа моя, как сладко говорить!
играют угли, и глаза слабеют,
и зренье возвращается в огонь,
как горькая Дидона. Вот куда
тянуло нас! туда, за лепестки,
в пустую сердцевину, в это жерло,
куда пространство падает, и сердце
летит за ним к перегоревшим дням,
к любимым и тоскующим теням.
Вот почему, когда ведут рассказ,
его внезапно обрывают: спазм
стыда и скорби. Это те, кого
мы сделали несчастней нас и чьим
любовникам вложили в сердце камень,
высокий парус напрягли и цель
внушили и до света разбудили:
вам жить пора и любящих бежать!
чтобы они, безумные, могли
о милой жизни не жалеть, разжать
с усмешкой лепестки войти и стать
золой, и вздохом, и мольбой о встрече.
И умолчаньем, сердцевиной речи.
III
Гудит пчела, и мириады слов
мы вынести должны, пока разлуку
не оборвут последние слова.
И мы, вздохнув, живем: но вздох живой
скорее нас прощается с землей.
В тугом пространстве полном парусов,
набитых и прилаженных друг к другу
так, чтобы судно на любом ветру
осталось неподвижным, удержалось,
как узел недовязанный, как роза,
в таком пространстве торжествует вздох.
Он трогает светящиеся створки
то там, то здесь: то будущей, то прошлой,
как платье в листьях, музыкой мелькнет.
И звук, который в прошлое ведет,
на полпути от смерти отстает.
IV
И кто-нибудь очнется, без отчета
твердя одно. И всё ему чего-то
недостает, пока он не дойдет
до наших дней, и комнаты пустые
влюбленными ключами отомкнет.
И видит розу в темных кирпичах
и тени на сияющих стенах:
рассказчика, который день за днем
кладет в огонь, как досточки сухие,
и знает: он один. Но он вдвоем:
и тот, о ком повествованье плачет,
здесь зябнет, и лицо в ладонях прячет,
и жизнь его сбывается, как страх.
И дивный слушатель стоит в дверях.
1975
ПРОКЛЯТЫЙ ПОЭТ
Ты думаешь, блуждая по кругам
неравного страданья, я отдам
весь ад и грех за вечное забвенье?
Я был рожден, чтоб претворился срам
в божественную память поколенья.
Когда, один у матери моей,
я родился, погода у дверей
была подобна розе госпитальной.
И род услышал: далее не смей,
здесь кровь нашла себе приют печальный.
Веками сотворенная печаль
пришлась по вкусу веку: Fleurs du Mal
залить слезами, пробежать страницы
в запретный сад, где высохла едва ль
одна слеза влюбленной ученицы.
И "К Лазарю" твердящие уста
как Юлиан, приемлющий Христа,
когда проказа пахнет адской серой,
как на колени ставшая сестра
перед сестрой, глумящейся над верой.
Я рос, окутан нежностью двойной.
Ничто не обещало стать виной.
И только крови оглашенной речи
я выслушал, когда позвал иной,
и вышел на предложенную встречу.
Но разве Тот, кто нам внушил, любя,
судьбу и тело, позабыв себя,
растопчет нас, как бабочку-поденку?
Не проклял, но глаза отвел, скорбя,
от злого и любимого ребенка.
И это было то, что ты зовешь
грехом и мукой, что внушает дрожь
и осужденье вечное пророчит,
когда ты чуждый голос разберешь
в многоголосье злоязычной ночи.
Но разве мука то, что я терплю?
Мне кажется, я не раздевшись сплю,
и вот рожок сыграет пробужденье.
Умытым словом, горестным люблю
я с губ сотру ночное наважденье.
Гляди: неподалеку от села
лесник проснулся. У него дела:
простукивать и слушать бор еловый.
Он вглубь уходит, и земля тепла.
И сердцевина каждого ствола
звучит и плачет: Боже, я здорова!
1975
СКАЗОЧКА
Спи, а мы поговорим.
Три восточные царя
водят пальцем по бумаге
и, губами шевеля,
слог приклеивают к слогу:
слог, похожий на дорогу.
Небо связное горит,
как арабский алфавит.
Спи, дорога далека.
Гласный гласному кивает,
слово дышит глубоко
между связок, перстневидным
забавляется хрящом:
слышен треск кнутов пастушьих,
виден блеск звонков верблюжьих
над расширенным песком.
Спи, доедем до утра.
Доживем до продолженья,
где рука в любом движенье
не смеется над собой;
где не будем для усмешки
губ от речи отрывать:
нужно слово пеленать
сном, терпеньем и здоровьем
и дыханием воловьим,
нужно спать.
Нужно спать уже, звезда,
засыпая, развернулась
перед входом на восток,
как летающий цветок.
1975
ПЛАЧ
Вот она, строгая жизнь, посмотри, на прорехе прореха,
зеркало около губ, эхо, глядящее в эхо.
И сухие глаза закрывая, волосок к волоску подбирая,
трудные швы теребит и кивает, себя обрывая...
Как ты уйдешь от меня, по-другому живая?
Не покидай, говорю, я еще и еще залатаю.
Видишь, как сыплется ветхая ткань, как иголка дрожит золотая...
Что мне за дело? я слышу слова, но уже не сыщу утешений,
только на цыпочки встану и шарю вверху, и летят из распахнутой тени
стаи щебечущих, плачущих, беглых и пьющих растений...
1975
ПАМЯТИ ОДНОЙ СТАРУХИ
О жизни линялой, о блюдце разбитом, о лестнице шаткой...
А там, говорит, темнота, но она не мешает, она не мешает.
Нас мало кто видит, а мы наблюдаем украдкой,
как век коротают, как крошки в ладонь заметают.
Мне время язык развязало, но губ не разжало.
Так дай мне пройти, не тревожа жужжащего мрака.
Кто выберет слово, тот ахнет и выдернет жало,
и сердце попросит земли, как пчелиная ранка.
А там, говорит, темнота, и не знают глаза человечьи,
какие птенцы под окном, и зачем они бьются,
и просятся в окна, и сладко так, сладко щебечут
о лестнице шаткой, о жизни, о жизни, о блюдце.
1975
* * *
Только время доходит сюда и тогда
только жалость свистит над травою.
Как давно я лежу! ни огня, ни следа.
Что же сердце бежит от себя, как живое?
Ни огня, ни следа, только ветер привык
узнавать и мешаться с травою.
И не слезы в глаза, не слова на язык,
это сердце выходит к небе, как живое.
1975
Из цикла "ОТРАЖЕНИЯ"
МИНЬОНА
Есть говоренье о конце
как будто на смех при скупце
кидать монеты в воду.
Мой друг, растянем эту сласть!
достанет слов, чтобы не впасть
в молчанье и свободу.
Не замолчать: такая тьма
в молчанье! выжить из ума
от состраданья или
от тяготенья век спустя
к тому, с кем общее дитя
до двери проводили.
Я вижу сад и общий сон,
где каждый плод позолочён,
как перстень обручальный,
смолы врачующий наплыв,
сучок обломанный, мотив,
подхваченный случайно:
Отец, найди мне посошок!
Ни зги в прошедшем и зрачок,
расширенный от страха.
И столько праха на губах,
как будто сели сорок прях
за смертную рубаху.
И, плача, видели друзья,
как, спотыкаясь и скользя,
бредет мое дыханье
в исток, стыдящийся ключа,
в горячий корешок луча,
в рожок повествованья.
И я пойду, как жизнь и стих,
среди попутчиков святых,
но сторонясь и пряча
лицо, любимое толпой,
лицо, забытое тобой,
как лишняя удача.
1975
ЮДИФЬ
Должно быть, яд в тебя вошел
и смерть твоя в дверях.
Должно быть, яд в меня вошел
и смерть моя в дверях,
но прежде чем уйти во тьму
и лечь к народу моему
клянусь! я буду не одна.
И вот она,
как дождь, идет
в саду младенчества
и рвет
в ветвях висящий дом.
И степь доходит до колен,
и все, что было серебром,
здесь только звон и плен.
И сон, и звон, и тлен.
И вышел он, и встал в дверях:
Желанна ты в моих глазах.
1975
ПРОЩАНИЕ С ОТРАЖЕНИЕМ
Где прошлое, где вытянуты дни,
как длинный пригород во время гриппа,
она сидит над смертью молодой,
над книгою. Растущие листы
перебирает. И тогда в саду
я слышу шум бумаги отсыревшей
и, кажется, догадываюсь я
о том, что там: о бедности, о ветре,
о позднем ужине, о том, что поздно,
о том, что некого спросить, когда
стучат в окно рукой короткопалой,
шумят в углу и на ухо кричат:
"Разбей себя!" и шепотом: "Разбей,
разбей себя, как зеркало кривое,
перед которым встали и оно
осталось пусто". И она в ответ
кивает и захлопывает том.
На этом сад кончается. А там
широкая осенняя свобода
и быстрый холод, и горячий шаг,
и чье-то сердце в сердце отдается,
и в листьях бьется, и гремит в ушах.
1975
Из цикла "МЕТАМОРФОЗЫ"
ТРИ БОГИНИ
По стране давнопрошедшей
ходит память и не знает,
кем назваться, как виниться
и в какую дверь стучать...
Спит ребенок в колыбели
пестрой, ивовой, плетеной,
и не спит его отец.
Говорит он: "Слушай, Хлоя,
снится мне или не снится?
Тpex сиделок неизвестных
вижу я над колыбелью,
вижу ясно, как тебя".
И одна глядит открыто,
и глаза ее светлее,
чем бесценное оружье.
У другой живая влага
между веками: такая
в роднике, в овраге тайном,
где, судьбы своей не зная,
пьет подслеженный олень.
Третья глаз не поднимает,
непокрытая, как роза.
Сердце, сердце, что с тобой?
Сердце, или ты забыло,
как тебя в загробный погреб
уводили, и в слезах
ты твердило: если снова
позовут меня родиться,
я возьму судьбу другую.
Пусть она пройдет в работах
и в пастушеской одежде.
Пусть уйдет она без боли,
как улыбка с губ уходит...
Для чего же ты велишь,
чтоб ребенок засмеялся
и нашел глазами третью
и слова проговорил:
Я тебе хоту служить,
золотая Афродита!
1975
АКТЕОН
Когда, раздвигая языческий лес,
охотница выйдет на воздух открытый,
и тени сбегают, как влага с небес,
и время шуршит под подошвой разутой,
спроси, как душа ее в своре неслась,
как кровью влюбленной земли напилась.
Светлее, чем камень со дна родника,
поднимет глаза уберегшейся лани,
и запах черемухи и ивняка
раскроется в ясной ладони румяной:
Я помнить не помню и знать не могу,
кто смерть с обладаньем связал на бегу.
Пускай времена нагоняют тебя
и ревность кипит, как охотничья свора,
затем, что, копье для броска отведя,
ты с жертвой таким обменяешься взором,
что кровь ее смоешь, с водою шутя,
как будто умоешь чужое дитя.
1975
ФИЛЕМОН И БАВКИДА
Любовь молодая глядит из ветвей,
как сердце ее умоляет: добей!
А старая ходит с целебной травой.
Сосед ее знает, и путник чужой
глядит, как душиста ее нищета:
и дом без ребенка, и двор без скота.
Его за деревню выводят с утра
вдовец и вдовица, отец и сестра.
И он говорит, обернувшись на дом:
He нужно прощаться! мы вместе пойдем.
И вот они видят, ступая легко,
как жизни не жалко, как жизнь далеко:
в притертой коробке, в зашитом мешке,
в наперстке, в иголке, в игольном ушке.
1975
ЧЕТВЕРТАЯ ЭКЛОГА
Нет имени на языке моем.
Нет имени, закрытого, как сердце,
как сердцевина сердца: тайный дом,
где мог бы ты вздохнуть и обогреться.
Бездомен ты на языке моем.
Нет имени, нет полного тобой
зрачка и темноты, ее глубоких
любимых складок, сложенных мольбой,
где нас увидят в освещенных окнах,
где мы, не видя, встанем над тобой.
И встанем молча, с головы до пят
в цветном огне: волшебное рожденье
затеплено среди живых оград.
Глубокий лес расправлен, словно сад,
распрямлены глядящие растенья,
весь свет рассеянный, весь воздух зренья
к давильне завезенный виноград.
Глубокий лес расправлен, словно сад.
И мы стоим, и нас, как сон, глядят.
Не положив, не выронив из рук
тяжелые дары, рыдает эхо:
пути ведут на запад и на юг,
спеша, как струйка из худого меха.
И утро встало, как ответный звук:
Друг Августа и будущего друг,
последний гость последних именин,
гляди, поэт: ты больше, чем один.
И, отрясая стихотворный прах,
встал беженец с младенцем на руках.
1976
ПЕРВАЯ ЛЕГЕНДА
Святой Юлиан на охоте
Как олень обернулся к нему с человеческой речью,
кровь сказала: прощай! я не знаю, как круг завершить
в этом теле жестоком. И сердце ответило: легче
мне землей надышаться. Но Боже, как хочется жить!
Это жизнь, это страх, насеченный огнем на скрижали,
растворяет листву, и я слышу вверху над собой:
я слабейшая ткань, на которой сердца испытали.
Я слабейшая ткань, заживленная болью живой.
1975
К ЧИТАТЕЛЮ
И как розе озябшей и прежней,
Феокритовой розе родной,
улыбнись терпеливой надежде,
обернувшейся вместе со мной.
1976
|