Олег ЮРЬЕВ

ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК

Шестиугольная книга

        М.: Изд-во бр. Захариади, 1996.
        Обложка В. Сербина.
        150 с.


КАЧЕЛИ

                    Можно сказать, чего нет во времени. Но как сказать, что есть время? К нему нельзя применить ни одно из тех слов, которые применяются к существующему, и можно сказать даже, что его нет. Но это несуществующее – самая страшная сила, и лучше всего, когда не чувствуешь ее.

                        Яков Друскин, "Перед принадлежностями чего-либо", 1934

                    Ein Mann wohnt im Haus der spielt mit den Schlangen der schreibt
                    der schreibt wenn es dunkelt nach Deutschland dein goldenes Haar Margarete
                    Dein aschenes Haar Sulamith wir schaufeln ein Grab in den Lüften da liegt man nicht eng

                        Paul Celan "Todesfuge", 1948

                    – Качели, – сказал дядя, – возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния. Каждый такой мах растягивался на месяцы, иногда хватало и секунды, но всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным.

                        Леонид Аронзон "(Фрагмент)", 60-е гг.

        ДОЧЬ: ... моя сестра приподнимает, как парус, над стулом надогнутую правую ногу, и, прижимаясь к ней правой же сиськой (сначала сплющенно-вздутой, потом полуопустошенно-долгой), медленно, с силой, как будто втирая в себя змеиную мазь, выкатывает-выкатывет-выкатывает затекающий тусклым золотом и мгновенно застывающий шелк из болотца испаряющейся у ней между щепотей темно-морщинистой щелочи, куда только что напряженно тыкались ножные полированные пальцы, все как один желающие сделаться большим. Карабкается вверх от коленной чашки крошечный лиловый сосок и вдруг на середине пути взлетает. Встряхивая головою, похожей на белое гладкое облако, и привычно прыгая здесь и там пернатыми руками, моя сестра защелкивает дотянутую до невозможности чулочину в лапчатые матерчато-железные защелки, свисающие с ее высокого перламутрового пояса на раздвоенных эластических хвостиках. Мне страшно с кровати каждый Божий вечер, не лопнется ли шелк, не вылупятся ли из его проплешей белые, тонкокожные пузыри, как будто наставили банок, если она не дай Бог как-нибудь неуклюже и резко, поспешно-небрежно дрыгнет? Но каждый Божий вечер она, бережно поддерживая снизу обеими ладонями, не разгибая и не распрямляя, осторожно упирает в пол пяточным краем одна за одною все свои ледяные золотистые ноги. А потом – одним-единственным слитным движением стесненного паха, крылатых бедер и твердых ступней становится на них сама целиком. Моя сестра – корабль. Она сейчас уплывет. Я же еёной бритовкой сбрею себе черные кольчатые волосы – только лишь на самых икрах, чтобы не щекотно было при ходьбе, когда хлопнет нижняя дверь и я пойду по нашей квадратной комнате кругом. Моя сестра стучит на машинке в канцелярии на Линденштрассе, хоть и надевает чулки справа налево, я же худа и черна, и с левантинской бровяной птичкой во лбу, и вообще меня почти что нету, а отец наш летает.
        ОТЕЦ: ...все сумасшедшие сбежали на фронт, и мы с моим рыжеруким дядей Персивером, вечнодежурным врачом (еще с прошлого тысячелетия и из предыдущей страны, где его тоже всегда делали ночным дежурным по Канатчиковой даче), сидим молча у обрыва на изрезанной справа налево безногой скамейке, полязгивающей двумя цепями, перекинутыми наверху через невидимый дубовый сук. Мы с дядей, синхронно поворачивая подбородки, смотрим, как ракеты летят к Тель-Авиву. Внизу полкилометра пропасти с разрозненными огнями бедуинского стана на дне, откуда поднимаются предпоследние иудейские сумерки, слитные и мгновенные, с нигде и никогда больше не виданным, темнорозовосияющим закатом по верхней кромке; вверху – сам он, сходящий закат, странно объемный и неожиданно влажный. За спиной же у нас иногда шелестят свежо и остро (когда ветер падает с гор и листья поворачиваются на сухих ножках) глухие аллеи, невидимые уже́ где у́же, где срастаются друг с другом верхушками европейские мягколистые деревья. Худоколонная белая усадьба о два этажа, полуогибающая парадный плац. Кривоколенные дорожки, посыпанные битым кирпичом. Тесные мелкие цветочки в глубоких гипсовых чашах. Чьи-то смутные бюсты. Престарелый араб в стройбатовском ватнике охорашивает треугольной лопаткой центральную клумбу под единственным оранжевым лампионом, пронзительно светящим и стрекочущим. Или это цикады? Тишина, если не считать лампионного стрекота да похрустывающего топотания араба. И глухих хлопков на западе. Мне бы надо уйти еще до свету, чтоб поспеть на последний корабль. "Есть у меня проблемка, разреши-ка ее как психоаналитик и дядя: я, видишь ли, по жизни могу ночевать только с русскими женщинами, с остальными никак ничего не получается". – "Наверно, у тебя сложности с языком" – предполагает дядя, поворачивая подбородок. "Но немых же я по жизни могу!" Дядя Персивер не знает такую болезнь. Последние двенадцать лет все его пациенты воображали себя мессиями, или же были мессиями беременны. Теперь они решили, что кого не убьют на иерусалимском шоссе, тот Мессия и есть. А кого убьют – тот Иегуда Галеви. Но дядя не хочет уходить со мной в Тель-Авив. Он считает, что здесь безопаснее. Что кроме сумасшедших сюда дороги никто не отыщет, и он здесь наверху мирно доживет до смерти. Может, он и прав, но мне уже нужно к машине.
        ДОЧЬ: ...окно заклеено вощеной бумагой, но если выключить свет и отогнуть уголок, то сквозь пыльный холод стекла видны треугольный речной отблеск и неплотно укатанный лунный пух по-над покатым мостом. По мосту катит, понюхивая в разные стороны передом, молочносерый опель-кадет с незажженными фарами. Я не боюсь за сестру – у нее есть служебный бункер с граммофоном и личный пропуск на старое еврейское кладбище, где можно стоять, когда особо бомбят. Не может не быть пропуска – она казенный человек, ее возят с-работы-на-работу и дают тушенки, и желудевого кофе с кофеином, и настоящего искусственного меда. Но она ни разу еще не стояла на этом кладбище – если ей не в ночную, отсыпается дома, за ширмой. Лежит в трусах и лифчике на спине, короткие белые волны остановлены головной сеткой, в носу что-то поскрипывает, и длинные кисти в золоченых браслетках вздрагивают по обе стороны кровати. Согнутые ноги поставлены на покрывало ступнями и то сдвигаются, то раздвигаются, едва касаясь одна другой наверху, как будто она дышит ногами. Ей все равно – у нее жених на русском фронте. Мама ей все бумаги вычистила до основания лет еще десять назад, так он ее полюбил. А для меня удалось только третью степень сделать, – так он сказал, – "фотку же никуда не денешь, голубка, при всем том и так далее. Пусть пока дома тихонечко сидит, там подумаем и окончательно решим". А мне так туда хочется, на кладбище, хотя бы только раз, когда голубые лучи скрещаются в жирном вертикальном небе, и грохот стоит как бы где-то возле, отдельный, и куски города поднимаются вверх по лучам, а падают куда-то сами по себе – беззвучно, невидимо. Но – никогда сюда, за низкую скобленую стену, на скользкую поляну, освобожденную солдатами от лишайных камней, на поляну, где выдыхают полосатый пар из сосущих ртов рослые старухи в серебристых пальто, и неподвижно-улыбчивые от коротковолновых голов до скрещенных на горле лисьих мордок юные дамы сталкивают руки в муфтах, как поезда в туннелях, и молча подпрыгивают на месте коротковолосые голошеие дети. Но кто туда меня пустит, меня? – мама поет под землей в "Золоте Рейна", сестра печатает ночные протоколы, а я с третьей степенью стою у окна и отлизываю уголок – правый сверху, он как лакричный. Меня не пустят на это кладбище постоять, и папу тоже не пустят, тем более, его скоро уже десять лет, как нет и не было – он зашнуровывает, близоруко сидя на железной кровати, свои американские ботинки высотой по середину голени. Ему уже тоже пора – ну давай же, мы ждем.
        ОТЕЦ:...скрежеща пряжкой и делая по-лягушечьи ногами, я прерывисто съезжаю на животе по просвеченному луной отвесному лесу. В еврейских лесах не бывает травы, не за что ухватиться, нечем утереть лица – странное ощущение скальной и деревянной, игольчатой и насекомой босоты под руками. Похолодевшие с вечера каткие камни; дырявые сопряжения не уместившихся в породу корней; какие-то короткие плоские иглы, сыплющиеся за обшлага. Сквозь безобъемные деревья надо мною косо вращается пещеристое небо, прослоенное сизыми длинными звездами. Холодно. Теперь еще один раз в горку, наипоследний – глянуть только, чего там внизу, на шоссе. Внизу, на шоссе, тихо. Там у обочины ворованный джип без крыши и стекол – я его отсюда не вижу, но за пару-то суток что с ним могло статься? Дядя мне его тонко выпятнал темнорыжей краской под ржавчину, а борта мы подразворотили ломом, так что никто на него не польстится, в наше время мало ли всего такого понаставлено, и не только что у этой обочины, а у обеих. Но ездить пока он может. Чтобы подальше высунуться, надо понадежнее примотать к ушам очочки. Впереди, на севере, дотлевают леса по взгорью. Сажа осела уже, дым разошелся по небу, гарь почти всю утянули воздушные воронки пустынь, и только гнезда фасетчатого мерцания неравноглубоко вздыхают кое-где при заворотах кишечного ветра. Туда глядеть незачем. Слева, на просторном западе, – алая кромка, и иногда глухие хлопки. Там ворчит-ворочается море, утром оно станет круглое и зеленое – туда глядеть рано. По правую руку, на узком востоке, – Иерусалим, широко развернутая роза, свитая желтыми, зелеными и белыми, сложенная песчаными, глиняными и каменными, скроенная воздушными, лунными и солнечными кривизнами. Роза, плывущая в черной и алой и синей небесной чаше. Но в сердцевине у нее, в завязи самой (что я отсюда отлично вижу, привстав на цыпочки, наклонясь с обрыва в темноту и держась скользящими руками за теплый бескожный ствол умершей в поклоне канадской лиственницы), в запечатанной замочной скважине, в неразвязанном пупке – вздулась наголо облая золотая опухоль, и со всех сторон уставлены на сверкающий ее наглый желвак праздничные прожектора. А над ними прозрачная тень тьмы от Масличной горы. Туда глядеть уже поздно. Надо идти. Не забыть бы только правую руку – она зацепилась за дупло и может легко отстегнуться. Итак, внимательно отгибаемся назад.
        ДОЧЬ: ...в канцелярии на Линденштрассе моя сестра стоит, уперши локти в край стола, замкнувши пальцы под выпуклым затылком и приложивши левую сторону лица к прохладным кругленьким клавишам пишмашинки "Рейнметалл". Когда сестра вдыхает и особенно выдыхает, обратные буквы внутри лежачего амфитеатра машинки шевелятся и переминаются, слегка приподнимая свои тускло-блестящие узкие ноги. Между разошедшихся сестриных лодочек, чуть сзади, тускло-блестящие сапоги – на их составленные морщинистые подъемы свешивается и капает длинная сопля. "Милый", – вытягивая шею, говорит сестра, и литеры подскакивают, ударяя ее по левой стороне круглого лба. Она распрямляется (синяя юбка шурша спадает со спины и светло-золотые волосы рассыпаются из-под затылка) – от левого виска до переносицы у ней косо, мелко и нечетко написано "МИЛЫЙ". Я заклеиваю оконный уголок и, трогая шершавые обои, иду вдоль стены. Обвести ладонью перепончатую полосу книг, обогнуть трельяж (проскрипев пальцами по крест-накрест заклеенным зеркальным полотнам), осторожненько перепрыгнуть (с мизинца на большой) через фотокарточку в рамке. Одинаково бледные, сонные лица; матросские платья; береты – на черных кольцах белый и на белых косах синий; присели книксеном обе; колени в зазелененных царапинах. Сквозь елки красное солнце съезжает за гору. Комар зудит под затылком, стихает, пьет. Сзади, на веранде, стол с ослепительным кофейником и две мелкие чашки, слева пустой стул (венский), справа плетеная качался – на качалке качается, смеясь и блестя глазами, т-образная лиловая клякса. В два часа пополудни из верхней спальни: о о о о о о. Наш отец лежит на спине голый; но в очках, согнутые ноги поставлены на покрывало суховатыми ступнями в белых нитяных носках и то сдвигаются, то раздвигаются, едва касаясь одна другой. Его крошечный член, похожий на новорожденный боровой гриб, выпаханный из паха вместе с частью грибницы, криво лежит на паутинном яичном мешочке. Пахнет пудрой, и землей, и рояльной костью, и золотой паутиной, летящей с реки. Неожиданно мне хочется писать, все сильней и сильнее. Надо бежать, но, оцепенев, я не могу шевельнуться; – все, описалась. Снизу горячо, мокро и пусто. Я, плача, трогаю – трусы почему-то почти сухие. Уцепясь обеими руками за золоченую дверную ручку над головою, я тихо сижу на корточках. Отец надевает кожаный тулуп в мелкокурчавой опушке на обшлагах и по вороту, затягивает ремень с кобурой, и выходит на балюстраду. Английские замки в марте промозглы. Внизу, во брусчатом дворе, под сосущим туман фонарем, уже, слава Богу, ждет низкомордый автобус. У фройляйн из третьего подъезда сестра немножечко странная. Никогда не ходит в убежище. Но затемнение у них всегда образцовое. В нас еще, слава Богу, ни разу не попало.
        ОТЕЦ: ...прежде вся-то ездотня самое долгое заняла бы минут сорок, но сейчас... даже и не знаю, как оно получится – очень скверное сделалось полотно, все в каких-то кавернах и бороздах, во всяческом каменном, железном, костном хламе. Воловьи скелеты красивее человеческих, они напоминают остовы лодок. Но зато по этой дороге практически больше не стреляют – если ты, конечно, едешь в ту сторону, вниз. Пропускают в прицеле, такой у них приказ. Все одновременно, как по приказу, начинают кричать птицы. Сквозь тяжелоуханный сумрак, едва забеленный еще невидимым рассветом, я тычу куда-то под руль ключ зажигания, вывернутый методом исключения из тяжелой, тяжело звякающей связки. Французский с шелковой ленточкой – от сожженного рассеянным огнеметом иерусалимского чердака. Огромный, мятый, полый, с т-образной бородкой – тель-авивский, от бывшей жены, украинской гражданки, съехавшей в Умань. Длинный и плоский, с косыми широкими зубчиками – от квартиры на Невском, где чеченцы. Остальные – сам уже не вспомню точно, к чему и зачем. Этот должен быть от Дома колхозника верхнекубанской станицы Нижнепричинная, где переночевывал двадцать два года назад по творческой командировке ЦК комсомола (механизаторы полюбили мой доклад о влиянии древнетибетской "Книги мертвых" на поэзию Райнера Марии Рильке. Они наплескали мне розового свекловичного вина в цепную кружку из продавленной керосинной жести). А этот, наверное, подошел бы к клозету для сотрудников Верхнемайнского райсобеса в городе Франкфурт-на-Майне (я все искал в голубом кафеле какой-нибудь рычажок или кнопку для слива, а оказалось, надо было сунуть персональную магнитную карточку в устройство, которое я счел за электросушилку. Карточки у меня, правда, все равно не было. Пришлось не оглядываясь бежать, как Гаруну). Я никогда не выбрасываю ненужных ключей. Тот, маленький, – от гулкого маятника в черном застекленном футляре, вздрагивающего и шевелящего золочеными дисками, не знаю только, где этот маятник находится. Кажется, где-то здесь. Машина фырчит и вздрагивает, и не едет. Беспорядочно зажигаются и гаснут зеленые, красные и белые черточки, кружки и треугольники на приборной доске. Выполосованный поролон сиденья еще немножко пахнет Ави, сержантом запаса из Назарета. Смешно, жену его тоже звали Марьям. Впрочем, он все равно был педераст. Когда он умирал, он обосрался.
        ДОЧЬ: ...папа любит Марлену Дитрих, белокурую курицу с глубокими подскульными впадинами. Ее карточка из "Сада аллаха" приклеена у него в кабине. Жених сестры любит Лили Марлен, песню из радио. Он сидит на русском фронте, который уже не такой и русский, и любит Лили Марлен. Все поле боя от Праги до Риги пахнет рождественскими носками. А я люблю старую пингвиниху Лили, которая убежала из зоологического парка, когда его в прошлом году разбомбило, – ее до сих пор еще по всему городу ищет полиция, чтобы расстрелять. Леопардов, лошадей Пржевальского и резус-макак легко перекнокали на следующее же утро, а как выловишь пингвина из Майна? Надо бы сходить, что ли, на ту сторону – хотя бы раз в десять лет обязательно все-таки нужно. Это стыд просто, что я так долго не была в зоопарке. Раньше по воскресеньям мы всегда ходили. Там, говорят, осталась только башенка с аквариумом. В ясный день я вижу из окошка весь город насквозь: красивей – прозрачней, стройней и заостренней – он никогда не был и не будет. Он не упал, даже не покосился, а как бы потерял объем – краснокирпичную немецкую круглость. Плоские, редеющие кверху дымы в нем стоят наравне со стенами. Прочирканная косыми искрами река. Скверы и аллеи переложены узкими полосками станиолевой фольги, волнисто сверкающей, а при ветре ломко и тонко гудящей. С голых прутьев тяжело свисают ветчинные языки магнолий, сухие форсайтии тесно желтеют. Но сейчас ночь, смотровой уголок заклеен. Не пойду я в зоопарк, чего там есть, в самом-то деле, кроме башенки с аквариумом. Лучше похожу по комнате (в подвале сейчас никого, можно никого не пугая топать), потом открою печную заслонку и сяду сбоку на корточки распускать с себя папин лыжный свитер в оленях. Мохнатая нитка быстро ходит кругом, медленно съедает кольчужный низ – появляются, смутно сверкая, раздвоенные колени. Ходики, налившиеся сквозь циферблат красным, шарят по стенке длинными золочеными ногами, утробно пришуршивая, как будто внутри их черной коробки бегает по кругу хромая, полуторакрылая бабочка. Искры из печки прерывными дугами падают на полосу желтой меди, прибитую к полу. Отец, закрывши глаза, едет по бессветной Англии в бессветном автобусе, внутри трех вложенных одна в одну уменьшающихся темнот. Щеку холодит боковое стекло. На заднем сиденье кто-то тихо разговаривает по-английски. Моя сестра знает по-английски – ее учили.
        ОТЕЦ: ...нет, без Ави, черножопого голубого сержанта из Назарета, ни в жизнь мне не управиться – да еще одной левой – с сатаноидной этой машиной. Когда мы третьего дня оторвали со сборного пункта, она порхала у него по буеракам как миленькая. Мы оба ужасно торопились: я на корабль – он завтра пополудни отходит из Яффо (а нужно еще было забрать в иерусалимской конторе Христианского освобождения билеты себе и девочкам), Ави же, бедняга, страдал редкостной болезнью – у него неизлечимо отрастала крайняя плоть, так что не реже, чем раз в полгода, нужно было на обрезание. Сплошной разор – одних родственников человек двести всякий раз напои-накорми. Сейчас меньше. Мы с дядей положили Ави в кювет и заложили камнями – сухими, шероховатыми, желтыми. Он опоздал, я еще нет. У него на сегодня было назначено. "Это психосоматическое", – загадочно говорит дядя. Имеет ли он в виду пулю в живот из-за горы? Утро обтягивает облачный костяк свежим сине-розовым мясом. Недвижный воздух начинает быстро горячеть – скоро его станет невозможно продохнуть не задыхаясь, проглядеть не помрачась. Сожженные леса равномерно карабкаются в гору черными, искусственно-ровными шеренгами. Я, кажется, не снял джип с ручного тормоза. Сверху отдаленный моторный кашель – кто-то едет. Я вываливаюсь – благо дверцы нет – и складываюсь за громадное крупнорубчатое колесо. Подпрыгивая и виляя, спускается по шоссе скрежещуще лязгающий двухэтажный автобус; его темновыпуклое лобовое стекло в трещинах, как в изморози; боковые забраны железными щитами, спереди на крыше косо торчит белый флажок – я знаю, как их делать: аккуратно замазываешь белилами обе голубые полоски и звезду. Автобус, осыпав по себе гранулированной пылью, обдав бензинной затхлостью и сладковатым ветром, проносится мимо. Я не высовываюсь, сижу за колесом по-турецки, с зеленоватой изогнувшей шею ящерицей у левого колена, покуда автобус достаточно не отдалится на запад – все равно бы не остановились, даже если бы я и проголосовал, – а стрельнуть с перепугу могли бы. На таких – тогда не бронированных – я по пятницам ездил в Тель-Авив сдавать газету. Такие, двухэтажные, есть еще в Берлине и в Лондоне. В России их не было, когда я там в последний раз был. Не знаю почему, до сжатия в сердце жалко Россию – маленькую страну на северо-востоке, откуда мы приехали. Говорят, продолжается осада Казани.
        ДОЧЬ: ...я тру в темноте мою крапчатую еврейскую кожу на плечах и между грудей. Щепотью прихватываю маленькие вывернутые кости в локтях, ключицах и бедрах и пытаюсь по часовой стрелке провернуть их наподобие туго зачехленных поворотных рукояток. Всеми ногтями расчесываю и разглаживаю твердо и сухо свернувшиеся пучки и пучочки на лбу и лобке. Медленно сужаю неровный ромб из двух указательных и двух больших пальцев вокруг своего плоского плотного пупка, превращающегося в тесную прорезь посреди живота. Я люблю это узкое, скла́дное, складно́е марионеточное тело. И этот голый город, прорезанный жидкими фосфорными огнями, весь в белых и черных облаках, воздушно округляющих пространства промежду одиноких стен. Моя сестра – идиотка, она хочет меня сплавить на север, в деревню за Марбург, и даже разрешение на эвакуацию уже подпихнула в общей расстрельной пачке. Или сама подмахнула. Ну чего мне в этих беспробудных горах делать? Прыгать, как козе, по замшелым утесам и издавать тирольские полоскательные звуки? Первый же встречный свинопас примет моего желтого растрепанного Майринка за шпионскую гадательную книгу, а меня за цыганку, и сдаст куда следует. Ничего, конечно, мне с моей третьей степенью не сделают, но хороша же я буду, под конвоем из пятидесяти запыхавшихся поросят следуя в деревенский участок. Похоже на какую-то австро-венгерскую оперетту, которую мама разучивала одиннадцать лет назад на последней даче. В красном платье с белым прямоугольным корсажем она босиком ходила по палисаднику и распевала, волнуясь большой низкой грудью: о о о о о о. У забора быстро и тяжело переступали морщинистыми ножками четыре крупные мраморные курицы – большелобые, прямоклювые, сутуловатые. Они то склонялись к траве, то подымали свои неподвижно блестящие глаза на стоящего поодаль петушка – карликового куриного дракона с алым пильчатым гребнем. Дракон иногда передергивал шеей и, не отрываясь, глядел на певицу. Наш отец натаскивает на коническую лысую голову кожаный обтяжной шлем с ушами и, хлопаясь задом о подпрыгивающую планшетку, полубежит, наклоненный против ветра, по неосвещенному летному полю. В планшетке у него обгрызенная фотокарточка с мелкими желтоватыми лицами и распадающаяся немецкая книжка. Мне кажется, он забыл, где стоит его бомбовоз – бедный папа, он заблудился.
        ОТЕЦ: ...теперь остается всего пустяк – последний спуск и четверть часа по равнине, если ничего не случится. Все дороги нам открыты, все просторы нам видны. Россия сама вся восток и север – слева и снизу имеются запад с югом, но всё, что еще восточней, еще северней, будет – сколько ни едь до самых границ – дальнейшим востоком и севером наикрайним. В Америке, наверное, везде запад – не знаю точно, я там пока не был. В серединной Европе человек движущаяся, более-менее внеположная точка в четвертованном подвижном круге географии: страны света всегда существуют в твоем внимании, и когда ты перемещаешься, вместе с тобой перемещается прицел. В Иерусалиме ты отделен и неподвижен в безветренной сердцевине розы ветров – страны света, все они где-то, конечно, есть, но почти недостижны, почти что условны, почти что уже не нужны; пространство со всех сторон завернуто вовнутрь желто-зелено-черными долями. Всё, съехали. Вокруг и внутри разом делается горячо и гнило – ослепительный воздух трудноразрезаем. Дыхание задерживается, плотная душная волна отгибает к спинке сиденья, ладонь соскальзывает, взмокши, с баранки. Чем скорее, тем лучше надо бы проскочить поворот на Рамаллу. Я зажимаю руль, закрываю глаза, и мы с джипом, подпрыгивая и тяжело стукаясь задницами, мчим. "Какой русский не любит быстрой езды? – Русский еврей". – говорит дядя. Я поглядываю из-под радужно сверкающего прищура. Слава те Господи, впереди уже виднеется зеленое пятнистое облако, обведенное искрящейся каймой – КПП "Лод". Я останавливаюсь перед шлагбаумом. Никого. Тихо, совсем тихо, только непонятно где что-то пунктирно журчит. Из-за палатки выходит, одной рукой застегивая мотню, другою придерживая снизу приклад, просветленный (как всякое живое существо после мочеиспускания) солдатик в голубой глубокой каске (неопределенный мужской артикль написан по-французски на ее обоих боках) и с маленьким немецким флажком цветов заката на закатанном правом рукаве. Двумя пальцами немец принимает мой паспорт и билеты на корабль, подносит к мелкоусатому лицу и со взмахом возвращая говорит по-русски, но с сильным уральским выговором: "Давай, ехай". И идет к шлагбауму. Я боком ложусь на сиденье, чтобы левой рукой повернуть ключ, а когда поднимаюсь, шлагбаум уже тоже поднят, но между ним и мною переходит шоссе крошечная девочка в туго подвязанном белом платке. Одна рука отставлена, в другой – вся перекосившись – она несет за связанные наверху пейсы большую бородатую голову в черной шляпе. Голова покачивается и капает. Солдат выставляет мне ладонь, – погоди, мол, чмокает девочке, семенящей в сторону аэропорта вдоль проволочной сетки, бесконечно продлевающей шлагбаум на север и юг, и чертит, наконец, опрокинутый пригласительный полукруг. Я жму на газ.
        ДОЧЬ: ...надо бы подзавести ходики, они явно докачивают свое последнее; – никак не подняться с корточек, не отойти от холодеющей печки. В девять часов привезут сестру, завтрак и угольные брикеты – но когда будет девять? все-таки надо встать, немеет поясница. Шерстяной клубок катится следом по полу, разматываясь. Ночь снаружи посерела; рыжая луна плывет, оплывая, по-за полупрозрачными волнами горизонтального дыма; река глубоко чернеет. Такая покойная ночь. Налета уже не будет, а если будет, то страшный. Сирены всегда запевают внезапно: ООО. В подвале наверняка уже полно соседей, обернутых во мраке одеялами. Им сообщают за час. Ко мне управдом даже и не стучится, знает, что не пойду. Собственно, если смотреть сквозь правый верхний угол окна, все это вовсе не страшно, скорее весело – похоже на новогодний фейерверк: трещотки, хлопушки, свистелки, гудки. Располовиненный фасад дома напротив и река с мостом то появляются, то исчезают в косыми крестами расчерченной качающейся тьме. Наш дом тоже немножко раскачивается, дрожа, – но не падает, никогда не падает. В ослепительном небе перекрещиваются и расходятся тонкие лучи, кружатся прерывистыми дугами осветительные ракеты, взлетают и опускаются короткие флюоресцентные ливни, распускаются и гаснут белые, красные и синие облачка. Горячо и быстро сжимается внутренняя середина живота. Общий ярмарочный грохот чем-то странно, дребезжаще провизгивается. Пять сливающихся в один ударов. Значит, англичане – это они кидаются скованными цепью бомбами-пятерчатками. Два луча над мостом скрещаются, скрещение коротко вспыхивает – самолет, продолжая собою толстую дымовую черту, полого планирует вниз. Интересно, что бы папа сейчас делал, если бы тогда не уехал? На восток-то его бы, конечно, не отправили, старшая бы дочка уж его уж, конечно бы уж, вычеркнула. В отгороженном дальнем углу подвала (где раньше стояли, как четыре двулистые пальмы, наши разнорослые лыжи) тихонько сидел бы он на цементе вместе с жертвой недоразумения, пожилым донским белоказаком Ильей Израилем Кошкиным, родившимся без крайней плоти, и его женой Лукерьей Саррой. А с утречка отправлялся бы к себе в похоронную команду. Ну и чего такого, писал же он в городской газете юбилейные эссеи про Гете и Шопенгауэра. Всё, первая волна закончилась. Косой огонь ходит понизу, огибая стоячие шары дыма. Зенитные лучи шарят в опустевшем небе. Американцы прилетят через час-полтора. Они уже летят. Папа дремлет полусидя на продольной скамье. Ближняя к иллюминатору половина его набрякшего щечным низом, косолобого лица то освещается фосфорно, то гаснет.

       

* * *

        ОТЕЦ: Штурман будит меня за час до цели номер один. Мы летим без огней. Если приложить щеку к стеклу и потеснее вжаться прищуренным глазом, снаружи как накурено – извилистые рассучивающиеся нити, прозрачные клочья тумана. Когда краешком появится солнце, облачное поле станет похоже на бесконечную, розовато заснеженную степь, хоть по ней на лыжах кати.
        В такой же точно степи под Казанью, только настоящей, нижней (но уже вечерней, золотой, наполненной огнями и отблесками, дымом, лежащим над трубами, ветром, гоняющим снежные искры по еще стоящей Волге), мы приземлимся, если все будет в порядке. Самолет идет ровно и гудит хорошо. Все самолеты идут ровно и гудят хорошо. Кое-что мы сбросим сейчас, большую часть сбережем для Берлина, а остаток рассыпем в пути. Русские навесят нам новых бомб, нальют бензина и водки, уложат спать в до удушья натопленных избах, а другим днем отправят обратно на запад. Татарские официантки из офицерской столовой бреют волосы между ног, но не на. Я встаю, шевеля затекшей поясницей, и иду к рогатому рулю. Тридцать лет назад я летел в обратную сторону – было прелестное утро над желто-зеленой осенней Бельгией, пейзане поднимали головы от работы, я покачивал им деревянными сдвоенными крыльями и замшевой перчаткой с широким, по бокам надрезанным раструбом. Только трудно это было: одной рукою придерживать руль, а другою перепихивать за борт тяжелую круглую бомбу над неприятельским штабом, потому что дядин друг и должник, барон Прошвиц, выпал, показывая льежским зевакам мертвую петлю, и я остался на аэроплане один. Ноги мерзли так же, как сейчас. "Внимание, – говорит штурман: через две минуты над целью". И мы ныряем под облака. Самолет как будто влетает в наклонно вертящийся барабан с продольными прорезями. От грохота и воя, свиста и треска ломит уши, глаза слезятся и закрываются от безостановочного мелькания огненных полос. То справа, то слева вспухают разрывы. Город внизу – весь в разрозненных хороводных кострах, под текучими горбами белого и между вздыхающих столбов черного дыма – стоит, как новогодний фейерверк над полустертым лабиринтом ярмарочных палаток, откуда косо поднимаются зенитные лучи. "Открыть бомболюки", – кричит штурман. Секунда тьмы и покоя – черная, широкая река. "Ну – давай", – кричит штурман. Я медленно вжимаю большой палец в кнопку на рычаге. Длинная бомба с плавно заостренной головкой выскальзывает со своей подложки и остается лежать в воздухе под-за исподом самолета, медленно наклоняясь и поворачивая короткие перья стабилизатора. Я давлю еще и еще, вжимаясь в рычаг всем влажно-ледяным телом, не успевая выдохнуть плотный паровой шарик из солнечного сплетения. "Кончено", – говорит штурман. Мы летим на северо-восток.
        ДОЧЬ: Я приоткрываю правый глаз: в пыльном окне лютует маленькое твердое солнце. Левый глаз и левая ноздря уткнуты в расплавленную подмышечную впадину огибающей меня сверху дюралевой по локоть руки. Моя же – кожаная, крапчатая, узкая – закинута за дышащий сбоку мягкий живот в крупных родинках и мокрых рыже-седых колечках и то поднимается, то опускается вместе с ним. Наипоследний раз я вижу, просыпаясь, это ослепительное окно и эту серую стену в потеках тель-авивской сырости – завтра, наконец, будет палаточный брезент распредлагеря на Мальте. Отец что-то бормочет и трясет в подушке головой. Я моментально зажмуриваюсь – сквозь мой сверкающий вздрагивающий прищур поворачивается ко мне закапанное пего-щетинистое лицо в толстых кривых очках, засвеченных утренним блеском. Он глядит на меня, постепенно узнавая, а когда узнаёт, сильно выдыхает ртом. Ему хочется убежать, но он боится пошевелиться, чтобы я не проснулась. Он хочет натянуть себе на пах простыню, но она, скомканная, зажата у меня между ног. Того гляди, он сейчас заплачет. Старый человек, а такой смешной. Я медленно сажусь в кровати и удивленно смотрю на него. Это ты? – спрашивает меня мой отец. Я, говорю я. Я ночью приехал, говорит он и тянет из меня простыню. Простыня ползет, влажно перерезая меня – серая, в пятнах. Сразу за Лодом в пробку попал, потом отлетело колесо, потом еще эти ракеты – целый день пехом пер, перебежками, говорит он. Я поворачиваюсь к нему ушедшей за позвоночник спиной, никакие ягодицы на узких желтоватых пятках. До дому дошел, а в квартире народу – сорок бочек арестантов, все заторчанные и безостановочно танцуют... как змеи, – обиженно говорит отец. Везде чьи-то чемоданы, половина комнат заперта, ванная тоже самое, там смеются. Вас нету нигде. На кухне какая-то лысая, с иглами в ноздрях, налила стакан и покурить дала. Меня закачало, я и пошел спать, а она в кухне осталась, – а на моей кровати сидит пидер голый в позе лотоса, ничего не говорит, только улыбается. Это мой жених, не оборачиваясь, замечаю я. Да? – изумляется папа. – А я его выгнал. А что потом было? – спрашиваю я, чтобы поддержать разговор. А что потом? Потом! Потом выключил свет и лег, – кажется, он сердится. – Только заснул – кто-то в бок меня толкает и по имени зовет. Я думал, это лысая. У вас имена одинаковые, объясняю я. Он молчит. Я ложусь на спину, не высвобождая подогнутых ног – я же складна́я, – вытягиваю раздвоившуюся, перекрутившуюся шею и сбоку целу́ю сквозь простыню скрипучую продолговатую головку с жемчужнотемнобагровым обводом по нижнему, слегка расширенному краю. Папа, одевайся скорее, говорю я, дочка твоя уже вторые сутки в порту, вещички сторожит. Давай, пожалуйста, времени уже нет.



Следующий рассказ             



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Олег Юрьев "Франкфуртский бык"

Copyright © 1995 Олег Юрьев
Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru