Олег ЮРЬЕВ

ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК

Шестиугольная книга

        М.: Изд-во бр. Захариади, 1996.
        Обложка В. Сербина.
        150 с.


ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК

                    Dienstag, den 4. Juni 1640. Nachdem der Ochs so auff der Juden Toten-Hoff gehet / einige Bürgerskinder übel beschädiget hat / und die Bürger um Satisfaction gebetten; wird decretiert, daß man die Juden dahin anhalten soll / daß sie sich mit den Supplicanten in allem der Gebühr nach abfinden / und weilen sie dem jüngst ergangenen Ratsdekret zufolg, den Ochsen nicht abgeschafft noch den Unterschlag gemacht, denselben erschießen und zu Straff 50 Reichstaler abfordern... Nota aedem diem. Ist dieser Decret vollzogen, und gedachter Ochs durch drey E.E. Raths zugehörige Soldaten mit 4. Schüssen erleget worden.

                        Frankfurter Chronick

                    ...Er war ein sehr starkes Tier mit überaus großem Kopf und fettem breiten Halse und sehr dickem Haut und ist zu bewundern, wie diesselbe Tier ganze Hand voll dargereichtes Papier hineinfressen, wie ich dann selbst gesehen, daß der alte Begor, der nun verreckt, ein ziemlich großes altes Hebräisch gedrucktes Buch, doch ohne Deckel, ungleichen ein seidenes großes gestreiftfarbiges Scnupftuch gefressen.

                        Johann Jakob Schudt, 1714

                    ...Diesem Gebrüll ging der Majoratsherr im Hause nach und erblickte durch ein Hinterfenster beim Schein des aufgehenden Mondes auf grüner, mit Leichensteinen besetzten ummauerten Fläche einen Stier von ungeheuerer Größe und Dicke, der an einem Grabstein wühlte, während zwei Ziegenböcke mit seltsamen Kreuzsprüngen durch die Luft sich über sein Wesen zu verwundern schienen.

                        Ludwig Achim von Arnim, "Die Majoratsherren", 1819 *

        БЫК: ...трава исколет мне внутренние ноздри и внешние кольца глаз, когда я наклоню лицо к сухой кислосладкой земле. Моя грузная, короткобедрая тень расплавится в рыжей волне. С растресканной шеи подскочат сизометаллические слепни (не литые, как шмели с их электрическими очами, не туго набитые и свалянные, как шерстяные стрежни шершней, не вырезанные тонко и точно, как сухоостые осы, – но свинченные небрежно маленькие поршни из мелкозаусенчатых подпаянных шайбочек) и неподвижно встанут посередине сверкающего, крупитчатого воздуха. Я буду качаться продольно от слепоты и старости, и низкие колени, набухшие тяжко натекающей кровью, длинно задрожат и подогнутся. Я упаду на невидимый – жесткий, теплый и соленый – камень, и с силой закричу, а евреи – испуганные, в надвинутых на лица суконных шляпах, с отставшими боковыми и нижними волосами, неизводимо пахнущие древесной древней гнилью и искусственной меховой духотою – замедленно побегут из их обоесторонне запертой улицы, чтобы прочесть бескожными пальцами этот криво тонущий в их собственном прахе сколок, чтобы поскорей разузнать, чья ж это штольня из их загибающихся глубоко под землею штолен опустела на одну секцию сверху, чей же это род из их загибающихся высоко над небом родов должен отдать тело из ихних тел и душу из ихних душ, чтобы сызнова дозаполнить немецкие землю и небо. Они будут думать, бежа, что так я пла́чу – плачу по их будущему затонувшему телу и будущей всплывшей душе, еще не названным. Нет-нет, евреи, если я так плачу, то так я плачу лишь по давным-давно размельченному в вашем прахе моему бывшему брату – уже неназванному.
        ...низкие толстые облака (отчетливые на вырезе до ослепления, с жирносмазными темномехими брюхами, с бело-золотыми, чуть остеклевшими спинами) сплывутся круглой дырою надвокруг башни, той, квадратной, что выворотилась вся наружу темными зеркалами: она сверху заточена, как будто чтоб написать ею что-нибудь на испачканном проголубью небе, однако ж внутри не заточён как будто никто, чтоб еще что-нибудь ею писать. Но: высоко над стянувшимися облаками тянется-тянется ровно врезанная дебелая полоска – рыхло тлеющая с боков и бесшумно исчезающая на полном растяге. Я не захочу больше смотреть вверх – наконец-то без шестислойной шейной боли и мелькающей глазной рези я погляжу сквозь землю и сквозь стену – вниз и набок. Зеленый двусоставный фургон скатится на маленьких железных колесах по двум бесконечным желобам – мимо глухой ограды, за которой я никогда не оставлю бежать, опустивший голову к пристальным отверстиям травы, вокруг сволоченных в мохнатую горку переломленных каменных плах, – и шерстоголовый мужчина с плоским, печальным и наглым лицом (лицом, как у обритой совы, прищурившейся на нестерпимый день) – съезжая к Юденгассе в передергивающемся этом бесконном фургоне, углядит меня мельком через его туманную оконную чечевицу и через мои закованные балконной решеткой воротца. Он прошел уже столько решеток насквозь – и проезжает мимо последней, не сюда и не отсюда, не умея ни их языка, ни нашего. Ну а что ему в этом темностеклянном мельке? – все неразличимое ему уже и так примелькалось: он же никогда не узнает в нем темнозеркальную малую тень моего бывшего брата.
        ...они никогда не поймут, что я же не знаю их золоченого, стройно разомкнутого письма. Да откуда мне? – мы не умеем грамоте, нас не учат. Но когда на вытянутых криводрожащих руках, покрытых голубыми простынами, они принесут мне свою громадную книгу, чьи листы изделаны из детской кожи моего бывшего брата – принесут, потому что я для них благословение и защита (а они понимают благословение и защиту не иначе как разумение и знание), и развернут ее передо мной, перед моими слепыми ноздрями, чтобы я согласил их вечное несогласие, я запла́чу и закричу одну-единственную глубокую и долгую гласную, невосстановимую в их вываренное, высушенное, выщелоченное письмо – гласную такую долгую и глубокую, что они, стреляя сучьями и шурша остьями, убегут, а громадная книга останется развернута на остриях чуть выгнувшейся травы. И я – страница за страницей – перетру ее ртом и перелохмачу, и проглочу ее вместе со всею ее ременной горечью и стрекозиной сухостью; и с этого часа буду знать уже навсегда их золоченное, стройно разомкнутое письмо. Тогда-то я смогу прочесть криво тонущие в смуровавшемся прахе каменные сколки с выпуклым, низколобым лицом оленя под закруглением или заострением – что означает красоту; с львиным железистым зевом – что означает их имя; со вдавленной короной, что означает благочестие; или с неравнокрылой взлетающей вниз бабочкой, что означает мимолетность жизни. А может, и не успею – у меня времени не так много, а скоро уже приедут зеленые солдатики с врезанными во лбы вывернутыми полотняными забралами и вывернут, и заберут, и увезут в пыхающих сине-розовым газом повозках – мостить дорогу на Майнц. И серые известняки в белых голубиных родинках, и желтые известняки в серых лягушечьих пятнах, и красные песчаники, и серые песчаники, и светлочерные вулканические туфы лягут всеми переломленными львами и оленями, бабочками и коронами вниз, в мокрую глухонемецкую землю. А самые тонкие, гулко-звенящие, темно-прозрачные, набранные малиновыми, синими и зелеными стёколками, вмостят они уже далеко за мостом – под конец и под самый верх – в серую треугольную дорогу на небеса, – а высоко вокруг не оставит кружиться, развеваясь дымящейся роговой бородою, тот майнцский мертвый рабби с развитыми свитками двух своих тысячелетних запретов, которые не закончатся никогда.
        ...восковой ночью, когда ходячая почти до китайской дырявости (посередке) и до истонченного лоска (по ободу) ганзейская луна выкатится на размен из жилетного кармана истыканного лучами Варфоломея, я увижу ее сквозь окно своей дощатой, пахнущей мочой и сброженным козлиным семенем низкой комнатки под стеной – слегка погнутую колокольным безменом, сейчас недвижно свисшим; сверху надкуснутую рыжим зубом крепостной башни, сейчас почерневшим; снизу обмокнутую в мусорную щелочь реки, сейчас засиявшую; – в имперских городах недолюбливают ганзейской луны, она едва что имеет у нас хождение. А я бы, право слово, не отказался. Когда она однажды свалится со стены в мой тесный сад – сад неплотно наслоенных друг на друга неравночерных теней, сад тихо стрекочущий и всхлипывающий, как будто потихоньку холодно кипящий, сад, где никогда не стригомые овцы стоят в полумраке по углам, как горки седой тускло светящейся травы, растущей сверху вниз, – я прыгну тяжело, с расширенным, заткнувшим основание шеи скрипнувшим сердцем и поймаю ее, маленькую, у самой уже земли своею толстой, намыленной, губчатой нижней губой. И обсосу, и оближу ее, и сглотну металлическую кислость и горький пот тьмы тем касавшихся рук, и задвину языком плоский, острый, щербатый и дырявый остаток глубоко в кровоточивую изнанку щеки, чтоб наконец-то на Юденгассе наступила темнота. "Покойной ночи, евреи", – скажу я им в их узкорешетчатых, пропахших горючим тленом домах: "Отдыхайте – или разбегайтесь, – на вас наконец-то наступила темнота". Но они уже выпили жирного молока на ночь и не станут есть сушеное мясо мрака. Пока же я снова засну стоя, у окна с наискось заходящей луной, – как они спят стоя у своих конторок и плит, прижавши к щеке плечо, – и увижу во сне черное, сжатое сердце моего бывшего брата.
        ..."я горбат, но и вы горбаты, – скажу я им. – Я рыж – да и вы не лучше. Я окостенел на шести местах соприкосновения с обеими поверхностями мира – вы же скользите по ним, почти что не касаясь. Но я первенец – а вы кто, мать вашу?" Они заплачут и залопочут, и закачаются продольно в своих поперечных накидках из гладкого льна. Они всегда меня будут любить, с той самой ночи, как я рожусь, первым вытиснусь на свет Божий, в свет отекающей на веснущатый кулак свечи. В плоской шелковой шапочке, в длинной серой рубахе, распахнутой на выпуклой груди (полупрозрачно обволосенной в виде большой, безголовой, развернувшей крылья птицы), он наклонится, зевая, и вдруг, поскользнувшись на темнофиолетовой луже, упадет с поднятой в оголившейся руке свечой к моим, расставленным на все страны света, дрожащим и подгибающимся ногам. Сладко мне будет во тьме – в крови и в слюне, в молоке и в навозе – стоять на склизком, на глиняном полу. Только уходящая луна в окошке, только шумное, дымное дыхание высоко надо мною – и снова длинно подпрыгивающий визг. Они осторожно внесут меня в узкую комнату с потолком, заостренным балочными перекрестьями, и осторожно обмоют над вздутым тазом полосками серебряной воды. Они оботрут меня нагретыми полотенцами и осторожно погладят, все десять по очереди, тонкую шерстку над моим опущенным лбом. Тихое пение торжественно испуганных старых мужчин обовьется в полумраке вокруг расползающихся от стола лучевых волокон, совьется с кривыми заостренными тенями, и я засну у них на умытым серебром и влажным воском пахнущих руках, в тени их клубящихся лиц. Пришедший же за мною останется навековечно внизу, в пыльном щелканьи щебня, в древесной жиже черных крылец, в сонном облаке равнодушной материнской муки – никогда не засыпая, ничего не зная обо мне, вынесенном за порог, за дверную скобу, за секунду до его рождения бывшем брате.
        ...даже когда я останусь один – смутнорадужно очерченной, неровнопрозрачной, неравновысоко срезанной призмой в кристальных ночах выкорчеванного сада, все одно я не смогу остановится: я, мелькающий скрещенными бликом и отбликом в закрытые глаза застенным прохожим; тихо поющий всё то же под лязг и грохот низких пятнистых машин (что, медленно поворачивая плоские комариные головы, противосолонь тащатся по Юденмаркту); светло-вздымившийся под светловолосым немецким дождиком; – я, франкфуртский бык. В два часа пополуночи в небо подымутся белые лучи и, скрещиваясь, попытаются поймать хоть одну разрывающуюся звезду. Через стену ко мне станут перелетать куски сломанного города. Город длинно и переливчато завизжит, когда его, упирающегося толстыми ногами, цепляющегося ртом за отверстия травы и нефтяные гребни реки, поволочат на бойню, – и накроется голубым дымом и синим огнем. Пошатнется светящийся скелет Варфоломея с имперской луной за продольной решеткою левых ребер. В крошащихся подвалах и в заклеенных бумагой комнатах завздрагивают, задыхаясь, жители. Но у меня в раскорчеванном саду сутулые тени в кочевничьих лисьих шапках и выпяченные, пушистощекие в трубных цилиндрах смешаются с сухопарыми господами под синусоидальными тульями высоко задранных черных фуражек. Сине-бело мерцающие кокарды и дорогим целлулоидом черносверкающие козырьки. Тускло-алые повязки на рукавах. Их женщины с волосяными запятыми, выклеенными на скулу из-под круглых шапочек с дроблено сверкающими брошами (чьи тени дымятся тут же рядом – на шалях и корсажах полурастворенных в лиственном дребезге дам). Их гладкоголовые детки с мускулистыми коленками (проходящие сквозь неподвижные тени других детей). Что ж, не так это глупо, не так глупо, господа, – ни одной разрывающейся звезды не упадет сюда, в сад, где днем и ночью, тяжело припадая, все кружится и кружится франкфуртский бык.
        ...сколько ж мне тут еще скучать с одними и теми же мертвецами? Никогда больше не придут погребательные старики, в сумраке мелькая промеж кривых стволов смутными бородами. Никогда больше не привезут в подергивающемся фургоне свежестесанный свежевзрезанный камень, остро пахнущий солнцем и немецким потом. Никогда уже не поднимется ни на слой здешняя земля, где давно ни грана, ни скрупулы, ни порошинки этой сладкой и круто замешанной почвы, но лишь один спекшийся, слежавшийся, сбившийся железной скорлупой прах – больше для него уже нету опары. Только легкие неровные камешки будут покачиваться на стесненно перекошенных в разные стороны плитах, только еще заострятся слитно шуршащие лезвия травы, отливающие красным золотом на закате, только деревья-раскоряки не перестанут обрастать на пещеристых изножьях серебристо-лиловатым мхом, только зябкие кролики в серых одуванчиковых шубках, прижав уши к спине, останутся дремать под стеной, вздрагивая и сплевывая. И только черные якори птиц удержат нас в пустом опрокинутом небе – помимо-то ничего и никого уже и не останется. Сперва они разобьют ворота обоестороннезамкнутой улицы, чтобы по воскресеньям можно было выйти, а по субботам войти. Потом наденут белые чулки и двухвостые французские кафтаны и – в медленных фургонах, запряженных кивающими на разные стороны полуслепыми лошадками – начнут потихонечку выезжать из обоих концов, чтобы, как они думают, никогда не вернуться. Пусть думают. Я не знаю, конечно, по-ихнему, по-французскому, – я ведь всего лишь старый брыластый первенец из двух несчастных коровьих близнецов с Юденгассе, но я скажу на прощанье: "Только мертвых разворачивают на запад – живых разворачивает на восток". И опять обернусь к моему брошенному саду: все произрастания земли взойдут, огибая камни, из этого железного праха – все произрастания земли, кроме хмеля и винограда.
        ...к полудню город затихнет. Дикие доминиканские собаки устанут брехать за рынком и вывалят трясущиеся лопаткообразные языки на свои сложенные по-сфинксовски лапы. Жители развернут бережно на черных коленях ушастые холщовые узелки. Запахнет твердым пористым хлебом, радужным луком и черной кровью из колбасных чулков. Запахнет пивом и подгнившим яблоком. Колокол глухо и дробно шлепнет по жидкостеклянному воздуху, но вмятину сейчас же затянет. Маленькое свербящее солнце упадет мне на шею. Только жужжание, погуживание, трескот и стрекот не прекратятся, даже усилятся – да изредка свистанет мимо безногий стриж, которому так и так не остановиться, – и одним погуживанием меньше. Я повернусь лицом к низкой раздвоенной липе, к ее извилистоскладчатой коре, где невидимо суетятся маленькие сладкие черви, и закрою глаза. Медленные неяркие искры поплывут под моими веками, справа налево и сверху вниз. Вшшш – одна из них, уходящая в левый нижний угол запятнанной тьмою пустоты, распустится слепящим точечным ворохом, и вдруг – изнутри в левую скулу втыкнется мгновенный ртутный прочерк. Больно. Я, сонно переступая, оглянусь всем телом: – молодой нищий сидит на стене, в подштанниках и длинной рубахе, со спущенными вовнутрь белыми, грязными и редковолосыми, как у гриба, ногами. Из-за стены приподымутся смеющиеся детские лица в сверкании золотухи, нищий три раза щелкнет над голой головой деревянными пальцами, и округло мелькнут одна за одною дюжина маленьких исцарапанных рук: дюжина быстро вертящихся в воздухе неравноугольных камней взрежет мне губы, глаза и шейные складки. Я не смогу закричать и заплакать, потому что никто из евреев в тот день не умрет – я мелкой трусливой трусцою побегу от стены. Еще три раза щелкнет нищий – из-за опутанных солнечной паутиной камней встанут с поднятыми руками беловолосые мальчики. Задыхаясь, я побегу от них, от их десниц, от ласковых запалых глаз, от выпуклых мокрых десен. По моей спине, по пролысой волнистой шкуре, по вшам и клещам, по листкам и иглам зачиркают, захлопают и забуцкают пыльные камни. Но и спереди стукнет по самой середине лба. Кровь через носовое кольцо стечет в рот и вскипит там соленой надувной пеной. Я низко пригнусь и, смешно подбрасывая зад, поскачу дугообразно боком. Под ногами захрустит и чавкнет. Я остановлюсь и погляжу на скошенную сизую голову с отпавшим черным подбородком и двумя расширенными серыми зрачками, в каждом из которых – по моему уменьшившемуся в дванадесятеро, толсторогому, красноглазому, набыченному лицу. Станет тихо.
        ...изморозь зазмеится вверх из-под паха, с исподней стороны. Вслед за нею поползет – с наружной – мое туго скатанное, горячее и мелкопористое мясо. Женщина снимет с головы волосы, сунет их подмышку и встанет в полутьме голая, гологоловая перед овальным зеркалом. А я – маленький, треугольноухий, с медленно кровоточащими лобными долями – тоже встану на две ноги и обопрусь грудью и плечьми о чугунно смерзшуюся, всю в сизой, скользкой и неровной пленке, в белом редком порохе пирамиду – чтобы вернее углядеть с черного двора мутно-жемчужную глубину комнаты. Зимний полусвет ранний, но в дому даже и у рабби еще не зажгут огней. Женщина из зеркала погладит себя обеими руками по снизу оттопыренному животу. Ее лопатки сдвинутся и раздвинутся, перегнав поперек позвонков волну полупрозрачной кожи. Сзади худая, спереди толстая, она присядет, как на горшок, раздвинув смутно-белые сплющенные колени с накосо раздвоенными чашечками, и снова поднимется. Извернет вниз глубоко заштрихованную недобритыми волосами шею, подтащит левую, большую грудь и понюхает ее лиловатый, влажный, лежачий сосок. И засмеется счастливо. Разрозненно пойдет снег, выплывая из сумерек у меня перед глазами – не сморгнуть будет его неожиданно тяжелых частиц. Женщина (в тускло-радужной неравноугольной раме уплощенная, редко опутанная как бы бледно мерцающими нитками) раскорячится, встав на внешние стороны ступней, проведет ладонью плашмя промежду бедер и поднесет ее горсткой к дышащим восьмерками ноздрям. Затем – к лежащим на нуле десяткам глаз, и так, недалеко отводя и приближая руку (и одновременно исчезая спиной в искрящейся границе зеркала), пойдет к окну. Протянет ее к свету и, поднимая лисий подбородок, проводит взглядом. И этот, заранее испуганный взгляд (поверх распрямленной желтоватой ладони с отогнутыми от нее пальцами, а от них узкими ногтями), просквозив в слепой, пушистый, белый воздух двора, встретится с моим беспрерывным и карим. Она беззвучно закричит, кривя рот, стискивая груди, задергивая шторы – я покачусь вниз, стукаясь носом и ртом о ледяные прыщи. Живот онемеет, замороженный. Из черной дырки в окончании моего мяса выстрелится густой жемчужно-белый кипяток и шипя вонзится в основание пирамиды. Запахнет подтаявшим человеческим говном.
        ...хотя их и предупреждали, но все равно они здесь поселятся – и во второй, и в третий, и в пятый раз. "Мы не хотим за стену, – скажут они горсовету. – Надо наново рыть микву, и в синагогу далеко, и к быку далеко, и разбойники ходят в лесу, бренча, и воротная стража груба и мздоимлива". – "Мы вам сами выроем микву, глубже некуда, – скажут цепеносные господа из горсовета. – И выстроим синагогу, и приведем быка – и всё на городской счет, за имперские тяжелозвонкие талеры". И меня потянут в ночи, с горько горящей на палках паклей, по видимо-невидимой площади вокруг пыльного Варфоломея (многие мои каменные плоские косточки слякотно скрипнут на прощанье в его стенах и перекрытиях, а две – так в самом его створчатом сердце), по этой неровной площади, где раньше теснился мой каменный садик, и вытянут на перекрученных, растопыренных ремнях за ворота и оставят в диком поле посереди двух сотен волосатых и бледных евреев, молча сидящих со свечами на своих окованных болотной медью сундуках. Волоча ремни, я побреду по полю вдоль стены, а они за мною, с сундуками. Рынок далеко. Ерусалим далеко. Разбойники в лесу близко, бренчат. Там, где я остановлюсь, зашумят в рассеянной тьме извилистокожие липы, шарики шмелей с желтой опушкой на задике очнутся и заскворчат в неположенный час, птицы заскрипят тонко- и изогнутостеклянно, глубоко растворятся поры земли, и на востоке неба покажется длинное золотое лезвие – вот где я остановлюсь, а они со мной. А когда утром придут в бархатных беретах, подбирая меховые плащи, – стоит уже мятым кольцом стена, а внутри один к одному притиснулись, отворачиваясь, и серые известняки в белых голубиных родинках, и желтые известняки в серых лягушечьих пятнах, и красные песчаники, и серые песчаники, и светлочерные вулканические туфы: с выпуклым, низколобым лицом оленя под закруглением или заострением – что означает красоту; с львиным железистым зевом – что означает их имя; со вдавленной короной, что означает благочестие; или с неравнокрылой взлетающей вниз бабочкой, что означает мимолетность жизни. А по узкой тропке, сложными петлями огибающей каменные семьи, смешно – хромуче и грузно – припрыгивая, бегаю я, франкфуртский бык.
        ...я вспомню скрещенные на потолке искривленно-громадные тени немногих наземных вещей...; едва заметно отставленное полого и переминающееся от юго-восточного ветра смутно-белое полотно полога...; чье-то спокойное грудное бормотание на дворе; маленькие граненые горы, надчеркнутые алой волнистой чертой. Овчью толчею у поилок; аденоидное дыхание спутанных в темноте лошадей; нежно-тяжелый запах навоза. Стеклистые полые конусы над высоким огнем с треугольной синеватой выемкой посередине; трескот, стрекот, попискивание и пощелкивание, погуживание и временами даже жужжание из невидимого насекомого полушария над этими неодновременно вращающимися вложенными конусами; страшный, пупырчатый, растопыренный (двумя отогнутыми вверх пальцами с отогнутыми вверх длинными ногтями, крашенными хной – указательным и большим – в толстых зеленоватых кольцах), блестяще-лиловый сосок перед моими губами; жесткую влажную руку у меня на лбу. Сухой холодок ясной ночи. Горько-солоноватый дым. Тишину. Я вспомню перворожденную тишину, куда не вернусь прежде, чем они все не вернутся. И каждый из них по отдельности возвратится туда раньше, чем я – пусть даже долгие, темные годы бредя (неровно мигающий огонек то исчезнет, то появится – то холодно мелькнет далеко впереди, до душно пыханет прямо в лицо) безвоздушным узким проходом, сложными петлями огибающим каменные сгущения земли. Но я ничего не смогу с этим поделать: ведь отец наш был слеп и только и видел, что рыжее электричество жестко-кольчатой шерсти – неподвижными треугольниками своих затрудненно поворачивающихся под белой накидкой рук. Мать наша любила брата больше меня. Я любил брата больше ее. Брат мой был хром и худ, и любил нежно поскрипывающие громадные книги больше всего. И сам наконец сделался одною из них – так как же я смогу теперь вернуться раньше?
        ...последние солдаты в круглых рогатых касках и блестящих пластинчатых нагрудниках отмаршируют к Кельну, взбивая щетинистыми ляжками недружно бренькающие переды своих кольчужных юбочек. Пыль осядет на реку сыпью и утонет. Жители соберутся на скользком крыльце у пахнущего сырым деревом – свежо, щекотно и сытно – Варфоломея и долго посмотрят на пыльный закат. Потом разойдутся по домам, огорченные. Я один выбреду на росстани за низкие ворота, распахнутые – навсегда не навсегда, но всяко уж больше не будет стража на насыпи перекликаться в ночи по-славянски. Больше не зашипит в песке горючая иллирийская стрела, не повернется в небритом горле префекта широкий гуннский ножик. Зарастет дорога, уйдет водица из мохнатых каменных желобов, а мост так обрушится уже через мгновенье за наипоследним солдатом. Я засмеюсь в спину, укрытую прямоугольным шишкастым щитом, и тихонько поверну назад. По темным улицам пойду я назад, по мелькающим волокнистыми цветными огнями, по шаркающим жесткой листвой, по наполненным сопливым запахом жженой нефти. Пойду, глядя наверх – на пунктирные обводы и белые сверкающие соты в разброд пустившихся башен, и среди них на ту, квадратную, заостренную сверху, как будто чтобы написать ею что-нибудь на скомканной, а затем тщательно и тщетно разглаженной бумаге короткого неба. Но что, собственно, надо на нем писать еще, и кому? Почти невидимый, пройду я мимо несчетного множества погашенных домиков с низкими могильными оградками перед входом, мимо пустых магазинов, сияющих оболочками вещей, мимо зашторенных пивных, взрывающихся сдавленным смехом. Слезливо моргнет луна из-под-за облачной железы. Через площадь две толстоногие женщины коротко перекликнутся по-славянски. В безлюдном трамвае покатится за мною и поравняется, незряче глядя вперед и соскальзывая прижатой к стеклу короткошерстой плоской головою, одетый в дешевую последнюю юность мужчина. И уже исчезая в ночи, съезжая вниз и за угол, вдруг обернется и кивнет мне – не спеша входящему в запертые кованые воротца – высокомерно и сердечно.

       

* * *

        Будет небо сиять новенькой голубизною, и дешевые бабочки необученно маршировать по траве, и ветер шевелить корабельные оперенья, и роговая музыка дудеть, когда меня поведут расстреливать. По воскресному дню Юденгассе уже запрут, и никто не выйдет меня проводить. Распяленный на восьми цепях, с тяжелозвонким суконным мешком на шее (пятьдесят имперских талеров виры за мою повинную голову долу) пойду дрожа, но не упираясь. Повинную голову меч не сечет, но мушкетная пуля с десяти шагов хорошо размозжает. С крыльца Варфоломея закричит веселый священник в фиолетовой рясе что-то неразличимое под простуженным дудежом, поднимет руки в обвалившихся до локтей рукавах, – и над площадью забормочут барабаны. Жители отхлынут от палаток с черными пряниками и яблочным мочегонным вином, от кувыркающихся в пыли жонглеров, от кукольных окошек с застрявшим на полуслове демоническим доктором – и прихлынут к крыльцу. Я же вступлю на площадь и медленно пойду к маленькому открытому гробу, стоящему на забросанном цветами помосте. Барабаны замолкнут. Молодой полковник на отвернувшей голову лошади отрывисто приложит два сжатых пальца к треуголке, потом поднимет руку чуть выше и щелкнет три раза – звонко и сухо. Герольд вскарабкается на помост и растащит перед своим выпяченным животом полупрозрачный, будто намасленный свиток с хвостатой печатью внизу. Закричит, вздергивая голову. С моей шеи осторожно снимут мешок и передадут человеку в чересчур просторном наряде малярного цеха. Он поклонится и помашет в направлении горсовета. Жители засмеются, засвистят, захлопают. Еще три раза щелкнет полковник пальцами – дуло мушкета приладят к штативу и – скрежетнув – поворотят ко мне черную дырочку. Полковник выдернет шпагу и взмахнет ею, привстав на шарахнувшейся лошади. "Фррр!" – крикнет он. Пуля, вертясь, вылетит из дула и пробьет мне лоб – по самой середине, чуть выше глаз. Я упаду, колотя по булыжнику короткими толстыми ногами.



                  * Вторника, дня четвертого Иуния, лета 1640. Опосле того как бык, коий на Жидовском кладбище ходит, некаких обывательских детей люто поизранил и реченные обыватели об сатисфакции испросили: постановлено было, дабы Жидам таково поступати – с потерпевшими во всем, что до пени относится, сговоритися, оного же Быка согласно свежеизданного указа Совета ни на сторону сводити, ни в укромах зхороняти, но расстрелянию подвергнути и штраф в 50 цесарских талеров взыскати. Nota aedem diem. Сей декрет в исполнение приведен, и реченный бык тремя стрельцами в четыре стреляния умерщвлен.

                      Франкфуртская хроника.

                  Это был могучий Зверь с огромадной головой и жирным широченным загривком, и воистину предивно, как подобный Зверь сожрал цельную пригоршню поднесенной ему бумаги, что я видал собственными своими глазами, когда старый Бегор, тот, что нынче издох, сожрал довольно большую и старую, на Древнееврейском языке тисненную книгу, однако же без обложки, подобно как и пространную из полосатого шолка изделанную утирку.

                      Иоганн Якоб Шудт. 1714.

                  ...Сим шумом владетель майората в доме своем привлекся и сквозь заднее оконце при свете всходящей луны узрил на зеленой, надгробиями покрытой и стенами обведенной лужайке некоего быка чудовищной величины и толщины, каковой подрывался под один из надгробных камней, в то время как два козла странными своими перекрестными прыжками, казалось, изъявляли изумление свое таковым его действий образом.

                      Людвиг Ахим фон Арним, "Владетели майората", 1819.



Следующий рассказ             



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Олег Юрьев "Франкфуртский бык"

Copyright © 1995 Олег Юрьев
Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru