Олег ЮРЬЕВ

ГОНОБОБЛЬ И ПРОЧИЕ,
или В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО БРЕМЕНИ

        "Волга", 1992, #5-6.

...чтобы объединиться, мы... должны решительно размежеваться1.


Глава первая

Соизволением властей открывается ССПнеССП. Абраша Баратынский и причины
его появления в сем заведении. Досадный инцидент.

1

        В тот вечер столько КГБ снегу на пути Витички Щенковского наклало – просто ужас!
        Вдобавок еще кой-где водой набрызгали – и вот тебе, Витичка, на – льдяные ловушки, в коих прощаются с другом друг бедра, вздыхают яйца в кальсонном гнездышке своем, дрожит под бараньим воротом мыльная твоя, твердая твоя бородка.

        Экая погода дурная!

        Тут мы погоду и Витичку кинем – на время – и обратимся к Степану Баймухамет-Али-Оглы-Хану-Беку.

        Степан Баймухамет-Али-Оглы-Хан-Бек двинул широкополую шляпу к подщипанным усам своим и поглядел сквозь дырочку в тулье на отражаемый темною витриной силуэт.

        "Эхма, похож! – громко подумал Степан. – Есть что-то этакое, есть же... Эти глаза, этот нос, эти усы... похож, как вылитый, пропади я пропадом!" Так он подумал, и еще плотнее окружил низ головы воротником модного пальта, и кудряво пошел куда-то вон. Прощай, Степан, ты понадобишься еще, хоть и не скоро.

        А вот два сотрудника – Большаков и Меньшаков, нервно выпрастывающие хорошие простые лица из холуйских холеных парикмахерьих рук, – пора на пост, в комнатку, сплошь увешанную телевизорами, – ибо форейнер из сто тринадцатого снял телку и ведет ее в нумер к себе, тюрить! а телка эта не просто лялька, а тоже товарищ, и операцию надо контролировать; "Эк он ее," – внешне спокойно скажет Большаков, разминая беломорину, а Меньшаков, вращая тумблер регулировки: "Да-а, впиндюрил по самое то..." – нам вовсе не надобны и в дальнейшем фигурировать изложении не станут2.

        Да кто ж нам нужен-то?!

        В наших ли видах такие персонажи, как барашковый человек Абраша Баратынский, критики Пыпины-Короткие, поэт Пуся, половецкая баба Лика, знаменитейшая своею конспиративной квартиркою?

        Интересен ли нам жидкий интерьер квартирки этой самой, куда, как известно, Витичка Щенковский ходит декламировать произведения, строго так усмехаясь бабушке на прощанье: "Эх, бабуся, чувствуете ль? я уж-таки начинаю входить туда!" – "Куда, Витичка?" – "Куда-куда?! в миф вхожу, мифологизируюся!" – и выходит вон, и стеганые бабушкины руки застегивают на звенящие крючки и цепочечки просторную дверь.

        Необходимо ли соотнесение действия с нежным, клубящимся городом, подсвистывающим в жестяные трубы, заматывающим крупчатой темнотой трупы своих гигантов архитектуры и своих памятников промышленности, шевелящим свои промасленные обрывки?

        Не говоря уже и так далее.

        Наконец, стоит ли продолжать начатое или же само собой понятно, что "извини, – хорошо по-русски сказал иностранец Виолончелли, – подвинься." – "Вот он, ключ," – поняла миловидная Даша и сжала в сухой ладони болтавшийся между сисёк странно холодный золотой крестик. Где-то далеко простучала пишущая машинка, и строгие люди, вперившиеся в ее полную плохих зубов пасть, прочли, чувствуя подмышкой прохладные уголки пистолетов: "Операция "Х" начата; испытываю отвращение. Катя".

        Господи! Нужно ли все это, все это окружающее, гулко фонящее, фурнитура сущего, в данный момент как никогда заснеженная, и Витичка Щенковский, обложив мехом живот, шагает в литгости; шагает почти по-прусски, но постоянно подворачиваясь сам под себя; и если посмотреть вокруг, то сверкающая кровь деревьев – недвижна.

2

        Нету для писателя, особенно писателя русского, предмету более тягостного и одновременно притягательного, нежели хорошо знакомый и почти любимый литераторский быт.

        И ведь каким бы себя авангардистом ни числил писатель земли русской, крепчайше, на деле, привязан он к блаженной памяти натуральной школе: к подробностям и частностям, приметам и характеристическим чертам, к засасыванию действительности бездонными страницами своими.

        Не умеем мы не опираться на знание окружающего, а оно, окружающее это, узко, и вертится, и в стремительном и бежном этом круге мы растерянно хватаемся за собственные душевные движенья, телесные побужденья, умственные поползновенья; пластмассовые лица родственников и знакомых наших тенями показываем на китайских стенках комнаток наших...

        Вряд ли плохо это, а плохо, ой, плохо, что на самом-то деле тянет нас к большим общественным сломам, к людям простым и великим, к местам отдаленным, полудиким.
        Хочется занесть в тетрадочку весь высокий гул копошенья народов наших в снежных клетях востока; все волшебство удержания вечнотекущего вещества, волшебство, подчиненное желтым, негнущимся, червивым пальцам, брезгливо тыкающим в полудикие лица станков; всю тягостную радость крестьянина, отворотившегося от неповоротливой почвы, не умеющего говорить с землею своей, со своей лошадью и коровой, да и с соотечественниками, соответственно.

        Таковы же и мы, мы, приученные к мнимой отделенности ото всего окружающего, огромного, вертящегося; разучившиеся говорить, убежденные в незнаньи того, чего и знать-то не надо; и берущиеся за знакомое – в скудной своей правдивости. Дело-то не в том, что наших сочинений не прочтут, а коли прочтут, не примут недоверчивые души и доверченные мозги бессчетных сантехников, грузчиков, коровниц и швей, милиционеров, воров, шоферов, профессоров, проблядей и прочая, прочая... А просто создаваемое нами вещество плохо, ой, плохо встроено в вещество общее, создаваемое всеми, простой и великий воздух отдаленной, полудикой страны нашей.

        А что до литераторского быта, так ничем он прочих не хуже; и с Богом, пошлепали; н-но, проклятая! а-берегись!

3

        Далее.

        В мемориальной квартире не то Глеба Успенского, не то Всеволода Гаршина вдруг разместился Союз Советских Писателей, не вошедших в Союз Советских Писателей (сокращенно – ССПнеССП)3, и нынче праздновалось его зачатье. Желающие поучаствовать, сопя, ползли на карачках сквозь туннель в мемориальном сугробе, монументальностию своей напрочь задавившем деревянненькое обиталище покойника Надсона. Туннель был проделан инициативной группой ССПнеССП, и сам Прохор Самуилович сунул в сугроб садовую лопатку, приобретенную по подписке.

        А там, в конце туннеля, сияло и дымилось фойе, где мерно дышали в записные книжки критики Пыпины-Короткие и шнырял поэт Пуся;

        где мемориальный швейцар в штатском улыбался, сцепив руки на четвертой пуговице4;

        где Витичка Щенковский озирался;

        и где половчанка Лика ревниво трогала маникюром белый бюст бедного, голодного, но веселого Горького.

        Словом, были все, ну прямо-таки все.

        Тут как раз образовался скандал – это вскинулся Пуся, и медленный визг его повис под червивыми балками дома Скитальца. "Кого мы видим, ятить-колотить!? Никак Мишечки Гонобобли, бля? Значитца, явились? А уж мы-то, беднъяжечки, так заждались, так заждались... Где это, говорим, наши Мишечки, в бога душу?.."

        Пыпины-Короткие окружили гневливца, взявшись гладить его по рукам и сочувственно гудеть.

        "Это что же такое, господа-бля-писатели, деется? Значитца, покуда мы тут двадцать сучьих годочков недоедали-недосыпали, литературу писали, в котельных гнили, – (Пуся присел на бегу и стукнул себя в середину соплиного цвета свитера), – этот самый экскремент кошкин под папиным профессорским столом, в родину-мать, путешествовал, а тепереча, Ленин в ссылке, они, видите ль, тоже ССПнеССП? Не до-пу-щу!!!"

        Полувылезший из сугробного зева предмет Пусиной энциклики замер в таковом половинчатом положении и растерянно округлил морозные очки, оживляя своею полуперсоной полупокинутый сугроб, явственно теперь напоминавший стороннему в профиль наблюдателю (кабы такой наблюдатель нашелся (а он нашелся, да и не один)) этакого альбиносного бронтозавра, зачем-то натянувшего на маленький череп лыжный шлем с пунпоном. И даже, соответствуя картинкам из естественной истории, бронтозавр обладал хвостом – егозливыми брюками, замыкающего сугробопроходца.

        "Ой," - сказал Гонобобль (бросим-ка лучше сравненье, ну его к Богу, уж такое вышло громоздкое...), пытаясь глядеть в два небольших просвета, образованных шарообразными плечами Пуси и его не менее шарообразной головою. А там, там, за Пусей: последние частные издатели, последние литературные беспризорники, последние читатели собственных произведений, коих созвала сюда изумленная власть, дабы понять, наконец: нельзя ль и их прирастить к великому процессу срастания мозгов, в каком много уж лет принимают сравнительно успешное участие их одомашненные собратья, – толпились.

        Блистала резная обшивка стен, добро глядели вдаль бородатые портреты, курились папироски.

        "Пуся! Ну, Пуся! Вы чего? Мы ж это... милости просим... и так далее, – косясь, шептал Прохор Самуилович, человек, поголовно окруженный бородой, – Оно ж... это... поросль, если угодно... и так далее, понимаешь..." – "Говно оно, а не поросль!" – рявкнул Пуся, обернулся, явив застывшему грешнику (грешников желудок горячо дрогнул) объемную омегу клетчатой задницы своей; взмахнул обеими руками и пал в толпу.

        Два-три Пыпина-Коротких заслонили дверной проем, только что успешно обороненный одним-единственным бойцом.

        Тут же поперек фойе установилась перегородка, слепленная из новенького холода. Перегородка эта шла от придверных критиков и упиралась в Щенковского, подставившего портфельтчик.

        Ах, лучше б тому Витичке не подставлять портфельтчик, а сей же час преобразиться в какое ни на есть расцарапанное изображенье уже пережившего все бури Степняка-Кравчинского, например, или Сергеева-Ценского, что ли... Но нет! поздно!

        Поздно преображаться, ибо Пуся уж воздвигся на принесенную из дому скамеечку и повторил свою гонобоблику, но при сем витой его взор неумолимо выкручивал белую стружку из дырочки в несчастном Щенковском.

        Страшно улыбнувшись, последний выпрямился и чеканно покрался к выходу, но – Царь Небесный! – оказался одним прыжком настигнут и звучно шлепнут по плечику.

        "Ты это чего? Ты это, парень, брось! Ты это парень свой и хорошей молодежи мы завсегда рады! Верно это я, ребятишки, толкую!?" – загудел в Витичкином затылке старушечий бас.

        Вот это уж было совсем невыносимо, и Витичка совсем не вынес: обернувшись весь, помимо профиля, он надул щеки, и, неловко двинув локтем, стукнул обидчика в белокурый нос.

        Противников окружили присутствующие и завистливо улыбнулись; противников разделила морозная стенка; и в этой естественной помеси ринга с волейбольным полем бой принял приличный характер не слишком ближнего, но и не слишком дальнего.

        Мемориальный швейцар зевнул, не разжимая рта, отчего глаза его сузились, отогнал от выхода длинношеих Пыпиных-Коротких, и, клубясь, шагнул во двор. Из-под белого панциря блестели черепаховые глаза Гонобобля.

        Швейцар сунул голову в лаз, с каковой целью сложился прямым утлом и ответно блеснул во тьме двумя влажными дырочками в сырном круге. Жутко это смотрелось, и Гонобобль, испугавшись швейцарской головы, зажмурился и рванулся мокрыми коленками назад, в простую русскую ночь, бегущую на месте домотканых сугробов куда только глядят ее бессчетные глаза.

        Ловко уклонившись от прянувшей в лицо снежной соли, страж ворот разогнулся, заложил руки за спину, и чрез мгновенье щелкнул затвор двери музея уж не Добро-ли-любова? – где всех только что помирил отвлеченный шумом схватки от прикнопливанья к различным деревянным частям ("Ой!" - вскрикнула бедная Лика) фотопортретов Соломона Мудрика Соломон Мудрик. "Мальчики, мальчики, фу, не надо, не надо, это же дурно... – сказал Мудрик, взявшись за Витичкину лопатку. – Вот вы тут деретесь, а все как раз и начнется – без вас, драчуны вы этакие!

        Ну, Витюш! Ну, Пусюш! Ну вот нате-ка кофейку на брудершафт горяченького – тут и термосик здесь..."

        "Глупое это занятие – кофе пить," – мрачно сказал В. Щенковский, но пластмассовую чашу мира принял.

        Ладно уж.

        Пусть их.

        У них все будет хорошо, и все они подружатся, а мы, мы, верные зову уни́женных и оско́рбленных, оскорблённых и унижённых, пустимся вослед за теми тремя, что выползли из сугробного зада, и вот уже Миша Гонобобль и его обставленная тулупом жена пропихиваются в таксомотор, скрипящий и оседающий под ними, а Абраша Баратынский туда же, а Миша ему, что не по пути, а Абраша, что по пути, и влезает, и дверца чавкает, и машина, повизгивая и вроде как неодновременно крутя колeсами, трогается.

        И вот, когда вполне заполнилась свежими снежными полосами плетeная еe лыжня, из форточки ССПнеССП тесной очередью, как по ветру белье на веревке, вылетели четыре небольших привидения и очень скоро растаяли в осповатых небесах.

        От окон музея падал желтый блеск и неразборчивые слова, но светлы были, не светясь, белые накидки всего.

4

        Питер – смешной такой город. Цокают о кованый воздух ночные пегасики (большей частью кобыльего полу), а мы думаем: дождь...

        В коньки крыш, в пуделячью кудель деревьев, в лошадиную красу спящих гнусавиц, в первый и последний автобус, поднимающий у поворота заднюю ногу, – во всё, во всё вжимаются волны от отчаянно машущих маленьких крыльев.

        Воздушные зерна падают на асфальт, застревают в форточных марлях, подпрыгивают на полях одиноких ночных шляп, и бог весть, где они встретят просто землю – укрыта она вся целлофаном льдяным.

        А мы думаем: снег...

        Тычутся в стекла их ноздреватые лица, терпеливо их игогоканье, топорщатся их седые гривки...

        И блаженна участь котовладельца, не позабывшего на ночь очистить дорогу предприимчивости своего маленького друга – этой-то вот дорогой в разобранную на черные детали квартиру вкрадываются пенные летучие лошадки.

        А мы думаем: дождь...

        А мы спим, как камни дрожа, только и остается, что крыльями развесть. А как бы славно было, и понятно было, и справедливо было, кабы дар Божий даровался б человекам не иначе как по степени блудливости ихних котофеев, да и зверей сих обездоленных стало б незаметно меньше...

        А мы спим...

5

        Тому назад года три, когда Абраша Баратынский потерял свою бабушку на жирно заросшем Преображенском кладбище, он, являяся толстоватым человеком с тонковатым голосом и очутившись наедине с невыносимо антикварною библиотекой, того не вынес и принялся ее читать.

        Булькали соседи за стенкой, бился в коридоре пищеварительный запах, а Абраша в синем своем, круглом своем комбинезончике походя на летучего шведа, неспешно переворачивал и бдительно переворачивал огромные эти горчишники ладошью-растопыркой, а обложки завитушками влагались в ладонь, как мебель, а печь бубнила и из голландского своего сопла все порывалась вырваться.

        Впрочем, это известно.

        Что ж, тогда просто-напросто цитатою станем мы сие считать, просто-напросто кавычками объявим мы тогда границы Абрашиного бытия, ну, а Абраше-то с того что?
        Абраша-то не писатель был; "Куда мне... – полагал Абраша. – Сочинители, они такие, такие, ну, прямо и не высказать, какие..." – оттого и не расстраивался насчет, не раздваивался между, не подпрыгивал до от реминесцентности микроструктур макрокосма, то есть наоборот, и так далее, а напротив тому, вполне получал удовольствие, паучиной своей ладонью с содроганьем вслушиваясь в звук и отзвук, зов и отзыв эт цетера.

        "О, о, они, они, те, кому так расстараться пришлось нас попотчевать; милые, добрые Монтени и Лафонтени, Горации и Конфуции, Шиллеры и Миллеры, все Толстые, наконец, как один человек; как же трудно и хлопотно выходит писать, коли и читать-то вот так непросто, а вот написали, вывели кровию сердца и мозга волшебные эти буковки-цифирки..." – примерно вот этакими благодарная Абрашина душа заполонялась восторгами.

        "Мерси за полученные удовольствия," – говорила она, казалось, из Абрашиного тела летя к настольному Гоголю, что всею своей в свою очередь летящей форвертс личностью как бы репрезентовал Абраше все это великолепное это сословье – писательскую братью. "Ух! – с нежностью думал Баратынский. – Гениальненький какой!" Гоголь двигал носом и лупал глазами себе вниз, где в бархатную коробку вплани-ро-вы-ва-ли (уф, насилу высказал!) засушенные цветики или же серебряные конфетные исподние, выпархивавшие, прилепетывая, из разворотов.

        Раз! – из ворот Красоты и Разума, ничего уже не знача ни для кого живого, поторапливаются в бархатный короб бедные мертвые зна́чки. За спиною сам по себе мчится вентилятор, передергивает, передергивает плечиками герань. Но поскольку бесконечно конечны явления в однообразной разнообразности сообразностей, то, конечно, минуло три года и – "Неужто ж это последний вольюм?" – взмыслил Баратынский.

        "Неужто ж в публичную библиотеку идти?" – взмыслил Баратынский и потрогал себе тело.

        "Поди, конь, подмойся," – с вполне коммунальной прямотой заметил из-за стенки ученый ворон на правах кошки.

        "Нет, не пойду, – взмыслил Баратынский, – Вот прочту сей же миг фольянтик этот и – а ну, давай наперед сзаду – с Ясперса ну, и по самую Аверченку".

        Ворон загромыхал крыльями, отворил воду в сортире, где жил, и, тяжело дыша, втерся. И сел Гоголю на бюст.

        "Шёл бы мышей ловил," – посоветовал Баратынский, обращаясь к манускрипту.

        Птичк откровенно смеялся.

        Гоголю как-то не каркалось.

        Абраша же расторг толстыми своими пальцами застежки, отворил книгу и... Первая страница, вторая, вот и третья выкатилась: право же, пора бы и прочесться чему-нибудь, а все чего-то не видать ничего, экая же гадость! Листы – вот, пожалуйста, – по верху обнумерованы; да так еще цифирки втиснуты крепко в желтую глубокую бумагу; такою эти нумерочки геральдикой обросли развесистой, что аж до слез досадно.

        "Рар-ритет!" – взмыслил Баратынский и принялся перебирать коварную – хоть страничку выискать, хоть про что, хоть автор какой, кто кого хоть...

        "Во дурак!" – изумился ворон и набекренился.

        Под ним Гоголь накренился, прицелясь в фигуристую лампу.

        Надклюнутая лампа произвела полную тьму, после чего вхрустнулась в уже осыпавшиеся на стол стеклушки.

        Ворон осуществлял маханье, сопровождаемое фарфоровым плеском.

        "Сволочь, какая сволочь!" – шептал Баратынский, жмурясь нащупывавший верхний свет.

        Ужасно, как говаривала одна барышня.

        На моем месте кто другой так долго б еще расписывал преследование преступного животного, равнодушно перетаскивавшегося со шкапа на шкаф; шмыгание над бесчисленными пасту́шка́ми, выметание Гоголя... – ан соврал, каюсь, соврал – перед выметанием Гоголя ведь надобно б лампины осколки прибрать, а тут...

        А тут как раз и происходят то самое, к чему я в качестве не кого другого моментально и перейду: на еще более пожелтевшем и кой-где проугленном листе – ах, это и так понятно! – Абраша с бронзовым совком у грудей узрил бледно-коричневую надпись, завитую старорежимною дамской рукой. Опускаю изъявленья ошеломленья, бесполезные проверки прочих страниц, мерзкие вороновы комментарии и все тому подобное и в том же, если помните, качестве мгновенно перехожу к основному: ".ип.граф.. (тут прожжено) подва. (прожжено и тут), .ождественская, дом .р....ва" – вот что было начертано, извольте видеть. Но Рождественских-то, а по-нынешнему-то Советских-то, целых девять-то штук! А дом? Каков, ну, скажите, его нумер?! И сохранна ль типография – много было всего с тех пор, как Абрашина бабушка, воротясь из Льежа, сделала в пятом году революцийку...

        Недометенный севр хрустел под Абрашиной пятой, ворон выбирал Гоголя из кучи и прикладывал друг к другу.

        "А чего это я прыгаю? – взмыслил Баратынский. – Я-то не писатель есть, мне-то всё это как-то..."

        И в коридоре зазвенел его голос: "Пашу Сушкина можно? Сушкина, я говорю. Паша? Это я, Абраша. Тебе типография не нужна? Нисколько. Даром, говорю. Только ее надо еще найти. Не нужна? А чего же спрашиваешь? А не знаешь, кому нужна? Может, другому какому писателю, кого та́к не печатают? Как-как? Завтра? Кого-кого? Какого Гарина-Михайловского? .....................................................................................................


Глава вторая

Абраша Баратынский, подружившись с Мишей и Светой Гонобобль вступает
с ними в кооперацию.

1

        Деревья, наскучив профилированьем, сунули в третье измеренье лакированные свои коготки – се замолкла зима.

        Вода же, напротив, того измерения лишилась – и не снежный шар валится, валится, чтоб полурасплющиться, а, откуда ни глянь, ты у дождя в углу.

        По истеченьи четыре первых ласточки появились высказать свой маленький дифтонг.

        Ну и высказали.

        Все жители уехали на природу имени Кирова, отчего их на улицах стало куда как многочисленней.

        Да и взаправду ж подумать: что ж быть может приятней на свете, нежели прохаживанье по родному городу, когда все вокруг так красивенько. Вот взять, к примеру, Неву – редкая птица долетит до середины Невы. А предысполкома в каске с пташечкой, ступающий верхами к каменной чернильнице о пяти головах!

        А медный всадник, железной рукою сжимающий поводья!..

        А тут, кстати, моя супруга предположила, что все памятники Пушкину на самом-то деле слеплены с брата Пушкина – Льва Сергеевича Пушкина или с сына его – Александра Александровича Блока – за что ей, супруге моей, хвала и честь!

        А у меня, например, есть подозренье такое, что эти все хорошие вещи – вода, свет, огонь, древесина, мясо – неудачным и мгновенным своим сочетаньем наскучив, собирают уж пожитки, дабы разъехаться по домам – о, как же мы все тут остонадоели другу друг. О, как же жаждут они перервать, наконец, противоестественный свой союз, возвратиться в исходное и позабыть эту глупую...

        Что совершенно не исключает необходимости ни за кого не голосующей этой повести, все назначенье коей – пред расставаньем улыбнуться и без раздраженья уйти.

2

        "Все стихотворцы, брат Баратынский, – говорил Гонобобль огибающему лужу Абраше, – делятся на два основополагающих класса – которые ноют и которые лают. Прохор, вот, Самуилович – тот ноет, как если зуб болит. А сам глядит так искоса... или когда врет чего... А Степка уставится в пол и гавкает медленно этак, что пудель бритый... Всё! Не здесь, так нигде!"

        Абраша прогарцевал по поребрику и возбужденно вгляделся в записную Гонобоблеву книжку.

        "Ошибки быть не может?" – спросил Абраша строго и перемялся в едва обогнутой луже.

        "Да ты что?! – загорячился Гонобобль, поднося книжку к очкам. – На Первой такого нет. Вторая, Третья и Пятая, да и Седьмая тоже, – отпадают – я всю библиотеку прочел. На остальных мы были. Вот, последний, как, если так можно выразиться, говорится, шанс – купец Ерофеев – первой гильдии – сочувственник!"

        Абраша вынул из-под мышки фомку и потрогал ею толстый рыжий замок.

        Разнесся высокий, неожиданно мелодический звук.

        В общежитьи второй автоколонны ухнуло окно, что побудило приятелей взять независимый вид – Гонобобль утирал очки, а Абраша помахивал инструментом, как жарко.

        "Кто ж так взламывает, в кисту?! Ее же нежненько надо, нежненько! как кисту! Понял, садовая голова?!"

        "Мы из Ленгаза," – возразил Гонобобль, утирая очки.

        "Ты на меня батон не кроши! Я простой советский парень! Развели евреев, – висячку фомкой не сдернуть!" – нервно сказало лицо и задернуло занавеску.

        "Влипли!" – утирая дрожащей рукою очки, сказал Гонобобль.

        Тут, как бы в подтвержденье, то же лицо, но уже с ногами, появилося в подъезде напротив. Подтягивая шальвары и щелка́я сандалетами, мужик обежал лужу и злобно выдернул из Абраши чу́дное орудье. Баратынский шепнул: "Пожалуйста", спрятался за Гонобобля и стал развеваться, как плащ.

        "Ты ее веди, в кисту, веди!.."

        Замок с дребезгом скользнул по фомке и упал на асфальт. Двери растворились с тихим "Боже, царя храни".

        Мужик кинул Гонобоблю инструмент со звоном под ноги и через миг оказался восвоясях.

        "Вот она, Русь! Век закрыто стояло, век открыто будет!" – нравоучительно утирая очки, молвил Гонобобль и попробовал ступнею тьму, как воду. Ну и упал, конечно.

        ...Когда Абраша с Гонобоблем через плечо отнял палец от сиреневой пупочки звонка, Света Гонобобль ухватилась за косяк.

        "Ничего-ничего, Светлана Валентиновна! Жив, жив, как Бог свят! – смущенно сказал ей Абраша, вытирая подошвы о вязаный портрет Белинского. – А дальше куда?.."

        "Нет-нет, там неубрано, в дальнюю..." – крикнула Света, садясь на пол большими ногами.

        "Старуха, мы нашли ее, старуха!" – воскликнул Гонобобль и снова ткнулся в Абрашину поясницу.

        Покачивающийся и восково светлый его затылочек казался непристоен, как некая третья, ужасающая ягодица.

3

        Ночь. Три призрака, цветом, как луна, но прозрачней, – на телеграфном проводе. Призрак Марина, круглая, с челочкой, курит призрак папиросы за призраком папиросы. Призрак дыма надоедает призраку Боре, вследствие чего последний отдувается губой. Призрак Аня сидит выпрямившись. Из тьмы близлежащего сада выпархивает призрак Ося, заворачивает вираж, но промахивается и пропархивает призрака Аню насквозь. Та, полузакрыв белые веки, невозмутима. Призрак Ося выходит из пике и сконфуженно присаживается.

После непродолжительного молчанья.

        Ося. Да-с, товарищи, опять, извольте видеть, совершенное фиаско! И чего я только не творил, чтобы Пусю этого отдохновить – и витал над ним, и в снах ему казался, и голосом неземным пел... – и ни-че-го! Навалял-таки, негодяй, "Оду русскому народу про свободу", двести строк, и все четырехстопным, неприятность какая, ямбом...

        Аня. Четырехстопный ямб мне надоел...

        Ося. И мне надоел ужасно! Им как только не надоест? Вот...

        Марина. А я вот, господа, думаю, что у них там внутри машинка такая установлена, для стихов. Машинка работает, стих сам собой и пишется. А против машинки, сами знаете, ничего не попишешь (выдыхает призрак облачка), а потому, пожалуйста, не расстраивайтесь (вдыхает призрак огонька), мой дорогой.

        Боря (чуть капризным голосом). Кому, знаете, хорошо, так это Коле с беллетристики – сиди себе спокойно – что где ни спалят, на твой счет все...

        Аня. Жженая бумага воняет.

После непродолжительного молчанья.

        Боря. Да и вообще у них там лучше гораздо. Один раз уговоришь насчет какой-нибудь... эпопеи... и все! – пока там еще новую сообразит. А тут... (Безнадёжно взмахивает призраком руки.)... ...Вот этот, как его... востроносенький такой, четверостишья еще сочиняет, нравоучительные, – штук в день по сто... его ж от одного оттащишь – аппетит нагонишь или там девочку в окно покажешь, – ведь прямо тут же за новое примется – про ту же самую девочку или, скажем, про тот же самый аппетит... И ведь каждое, извините, в произведеньях числится... А виноват кто? – Ты виноват... Не доглядел, допустил... – ну, можно, я вас спрашиваю, так работать?..

После непродолжительного молчанья.

        Ося. А я тут над одним витал, витал...

После непродолжительного молчанья.

        Марина. Я думаю, мы погибли. Ч-черт...

        Аня. Тьфу-тьфу, Мариночка, что это вы; еще накличете, пожалуй. Сами ж знаете, диавол – есть выдумка невежественной черни, а все ж, по всем правилам – его выход.

После непродолжительного молчанья.

        Боря. Что ж, пора... Мне еще сегодня тут одного, этого... фу, опять позабыл, – от трех элегий отвадить – он их во время программы "Время"5 строчит все время – я ему на это время телефонирую: мол, я Соня, вы меня не знаете, но я-то вас знаю... – авось и выйдет чего...

Боря улетает, раскланиваясь. За ним Марина, размашисто.

После непродолжительного молчанья.

        Аня. Вот ведь... москвичи... Ну погибли... что ж такого... бывает... Осип Эмильевич, компании не составите – мне бы еще к девушке одной?..

Они взлетают. Голоса их постепенно теряются среди деревянных деревьев, стоящих, как всегда, на голове.

        Ося (удивленно). Понимаете, я над ним витаю, витаю...

        Аня. А он что?

        Ося (удивленно). А он – ничего... (смеется).

4

        Царская осень вошла в Пушкин, и мы туда ж въехали, с противуположной стороны.

        Деревья уж вывернулись из своих известного колера крон и куда-то все подевалися; но их на благородном слове держащиеся оболочки пошевеливались и пока не падали.

        Я убежден, что вы, собственно, и не видали, как листья падают; – они вовсе и не падают, а просто (не у вас, разумеется, на глазах) мигом рассыпаются и усыпают; на месте ж воздушного домика – голый воздух, – и когда вернется еще сюда ствол. Знают о том лишь только очень хорошие садовники.

        Погляди, сказала жена, – утка. Ну и что ж, сказал я, обычная двухголовая утка. Однако же, не в образец клювам геральдическим, ее – совершенно милы друг с другом, так?
        Как мы с тобой, сказала жена. Да, как мы с тобой.

        Подле известного и знаменитого памятника Пушкину молодой человек полулежал на клетчатой скамье – нога за ногу, положивши на скамейкину спинку руку. Ах, как похоже, сказали мы, жаль, что никого нет с нами, мы б ему показали.

        Мы шли, словно медленно танцевали русского (я вкладывал в кепку большие полированные желуди – их было премного, будто б возмещалась серьезная недохватка в дубах, – а может быть, и всегда их столько, а?)

        Зачем у Миши сломалась нога, спросила жена, и так ведь его никто не любит.

        Гляди, показал я на инвалидное кресло, которое, приподнявши смелое свое лицо, толкала большая-большая женщина. Гляди, показал я, она его любит. А Баратынский, кусающий котлету в комплексной столовой "Свобода", любит ее. Да, собственно, какая разница?

        Детки, разведя коленки, собирали метелки – какие хозяйственные; мамки и папки им свистели – какие добрые; куда-то отсюда пропали все белки – очевидно, их съели.

        Почему бы нам не поговорить о незнакомых – они, по сути, всех ближе, – они, именно, будут нас убивать. Я сел на корточки и посадил дубовую рощу.

        Но ка́к верно – шляпками вниз или попками вверх? – пришлось пополам; уж и не знаю, выйдет ли что.

        Ты думаешь, эта почва добрая, спросила жена. Я ответил, а как мне еще с этими желудями быть?

        Брось-ка ты пока это, крикнул внутренний голос необычайно моложаво и улетел в самую подложечку небес.

        Тогда я поднял верхнюю челюсть своего чемодана, где внутри, на расставленных ножках, с напруженной головогрудью, стоял маленький ворон.

        Ворон сморкнул клюв о плечо и глухо гаркнул: "Никаргда!" И мы направились обратно .....................................................................................................................


Глава третья

Предприятие компаньонов увенчивается успехом, но – конфуз!.. При попытке избавиться от злокозненной печатни супруги Гонобобль задержаны соответствующими органами, но прощены, но отпущены...

1

        Итак, сегодняшнее солнце соскользнуло с края земного, и Господь задумался, тратить ли на нас следующее, сияющее в Его ладони.

        Меж тем гипсовый валенок Гонобобля белел в наставшей тьме ужасно, как первая ветвь зимы.

        Миша, спеленутый жениным тулупом, смотрел на свою ногу философски и думал: "Что ж... И ведь, в своем роде, тоже светило... Охо-хо-хо-хо..."

        Наскучив сим, ухватил он себя за колеса и подкатил к дверному проему, вытемнявшемуся во тьме.

        "Эй вы, чего там, а?! Чего так долго?!"

        "А мы тут целуемся," – отозвался Светланин смешок, и сразу Абраша: "Михаил Витальевич, не слушайте, мы со Светланой Валентиновной не целуемся!"

        Света сделала фонариком в курчавое Абрашино лицо, пожала плечом и прошептала: "Слезайте же скорее, а то я наступлю вам на нос". – "Ой, здесь вода!" – заметил Абраша и, плесканув, поднялся на ступень выше.

        "Михаил, здесь вода," – пересказала Света и тоже на ступень поднялась, оказавшися гладкой головою на уровне гонобобльского гипса.

        "Пусть нырнет!" – сказал Гонобобль, кусая себе зуб.

        "Абрам, хотите нырнуть?"

        "Светлана Валентиновна, я боюсь," – сказал Баратынский и прижался щекою к расшитому бисером Светиному сапожку.

        "Михаил, он боится," – сообщила Света, шевеля пальцами в сапожке.

        "Ну, нырни ты," – отнесся к ней Гонобобль и катнулся в своем кресле.

        "Я не могу, у меня месячные," – сказала Света.

        "Абрам, слышишь, у нее месячные?" – фонарик слепил. Баратынский, держася за поручни, почувствовал всю темную и теплую изнанку своего тела. Внутри у нас ведь пусто – кишки, легкие, печенки – все ведь это сказанья досужих медикусов; – лишь сердце ходит по всей полости на резинке, привязано подложечкой.

        Темно в нашем теле, пусто... лишь кровь – изморозью на изнанке...

        Здравствуй, зима, сон восковых стекол.

        Люди спят за ними в океанах своих постелей; женские кожи распялены на волнистых хребетках, – знаешь ли ты, Баратынский, это? Все спят: – Спит продолговатая голова Щенковского, на невзрачных зрачках её напечатаны все обиды;

        спит и Прохор Самуилович, снясь себе сам: подозрительно рассказывающим, как в девятом году символист Константин Евреев посылал за себя на поэтические вечера попугая. Завистники вскоре удушили попугая. – Прохор Самуилович по-детски улыбается во сне;

        спит постовой на посту, и хожалый на ходу; дремлет светлая башка архитектора Стасова на длинном пьедестале (напильник, вкопанный рукоятью вверх), сплю и я, грешный, а моя машинка сама по себе перебирает блестящими долгими ножками и взмахивает, взмахивает одним-единственным крылом.

        Спит все, весь этот город, что населил я баснословными зверьми, деревьями и памятниками – знаешь ли ты, ка́к он спит, толстый, попукивая?..

        Знаешь ли ты, что не страшно идти, выворачиваясь, как при косьбе, из живота, и не чувствовать себя по пуп; не страшно присесть, весь в тесных ребрах, и отбить кадык о невидимую воду; не страшно волочить эти запаянные ящики-субмарины и вытеснять их наверх – один за одним, не страшно, а лишь, Бог видит, скушно, очень... да... Ну так что ж с того?..

        Расплетающийся свет, верней, худой и холодный его колокол, надет на тебя целиком, а ты – языком его; пора, брат Баратынский, пора; хватай давай яйца свои бедные, как футболист, и ура, вперед, вниз то есть, конечно, вниз. – Видишь? Вот волны молча расступаются перед тобой.

2

        Бывает так: или дитя соседское зарыдает, что форменный кот, или телефон возьмется вздрагивать своею звенящею шапочкой, или насморк (свейское слово), или чего еще, – и все, и ничего ведь уж не попишешь.

        Только вложишь нечеткое лицо в ладонь и сядешь, качаясь и произнося про себя: "Сволочь. Сволочь. Какая сволочь." За окошком на многих носах елок налипли козявки льдяные, под – баба встала, что белогвардеец; топочет породистым сапогом.

        Город есть убийство снега...

        Мой дом окружает все важное – деревья, звери, памятники; в дому сижу я и раскладываю да складываю словечки – ответственное очень дело. Слова падают и застывают, являя грани, – с глубо́ко врезанными зна́чками, а прочим игрокам, а из-за плеч смотрящим все кажется: перекатываются, перекатываются и не могут никак устояться; и игроки, сощуряся, гладят в карманах стриженые косточки, ложащиеся всегда на один бок; и заспинники с бескорыстною нетерпеливостью толпятся, дабы воскрикнуть: "чека", или "голь", или "с пудом", или "перебить". Серьезно! – бывает, что я думаю: а вдруг и в самом деле пишут затем, чтоб читать; тогда что ж? Ведь ничего прочесть не смогут, ибо с утерею общего понятья о том, как вести себя должно, у наших соотечественников, соответственно, исчезло и представленье, что в каких случаях сказать положено; и сколько уж лет и устно и письменно они изъясняются лишь с помощью жестов да междометий; твердый знак пропал из нашей речи. Что ж делать мне, чей слог – в знанья правил и в уменьи их нарушать; для кого и для чего, помимо собственного своего удовольствия, испытываю я терпенье соседей и кашлем, и жилистым дымом, и пишущим вздрагиванием машинки; зачем казнюсь за неисполнение того, чего вкус общественный, коли о таковом возможно без смеху сказать, не только что не велит исполнять, – это было б отлично! – а просто-напросто и вовсе не знает.

        Неужели же все для того лишь, чтоб когда-нибудь, в невероятный миг высвистнуть из машинки лист, чувствуя улыбку подбородком, взять карандаш, и непрозрачным своим, нетерпеливским своим почерком выдавить из граненой его пипетки слово сладостное, и печальное, и простое – конец.

3

        Баратынский поместился в детской, вытеснив маленького Евграшу в гостиную, в спальне осталася Света, а Гонобобль, тот сидел в ванной неделями... Баратынский, лежа на боку и непонятное опуская, читал четные страницы одного жутко знаменитого романа из быта уголовных элементов – "Пистолет одиночества" называется. В пространстве за прокрустовым канапе надутые Абрашины носочки разыгрывали чинные сцены встречи, общенья и прощанья, и снова встречи...

        Маленький Евграша за жевачку учил "Отче наш", Света была по хозяйству, а сам – перетирал литые тусклые отраженья буковок, грохал частями всякими и кричал: "Света, отвертку!" или "Света, откати же меня в уборную!"

        Баратынский, апплицированный горчишниками, полоскал горло; маленький Евграша тоже полоскал, а Света, катя преизмазанного типографскою краскою Гонобобля, иногда целовала его взашей. – Гонобобль оглядывался.

        Пора настала. Собраться решили в детской (Абраша потел). "Ну-с, господа, – сказал Гонобобль, протягивая, как хлеб-соль, форму с набором, – имею честь объявить наше маленькое заведение вве́денным в действие!"

        Баратынский сказал ура и подвигался под одеялами.

        "Думаю, господа, не вызовет возражений наше предложение поставить в нашем издательском плане нашим пунктом первым известное произведение Михаила Гонобобля "Наш Фауст", нам всем уже давно и хорошо известное. Итак, Светлана Валентиновна, плиз!"

        Света переняла набор, проехала валиком с краскою, накрыла все это бумажкой, загладила еще одним валиком и, подумавши, подсунула под себя.

Наш Фауст
роман
Том первый

        Иван Петрович очнулся в застенках КГБ связанным, со значительными телесными повреждениями, но морально несломленным. Вдруг железная дверь глухо лязгнула, и в камеру вошел человек с неизгладимыми следами пороков на землистом лице... –

вот что, конечно, полагали компанионы прочесть на том желтоватом (в двух из четырех ящиков оказался запас бумаги), но моложаво пахнущем типографиею листе, освобожденном из-под естественного пресса. Однако: "Товарищи! Вспомним всех наших братьев, павших жертвой за лучшее будущее русского рабочего класса, и воздадим клятву всеми силами продолжать их святое дело. Дадим друг другу руку, образуем рабочие кружки, объединимся в единую громадную Рабочую Социал-Демократическую Партию, чтоб общими силами завоевать светлое будущее для нас самих, для наших жен и детей!"6

        "Товарищи! Что это?" – спросил Гонобобль, прижимая к очкам страницу.

        "Может, ты что не так сделал?" – сказала Света.

        "Что? Что я мог не так сделать?! Дура!" – заорал Гонобобль и на одной ножке заскакал по комнате.

        Абраша из своего шерстяного домика смотрел на все страдающими, ничего не понимающими глазами. – "Михаил Витальевич, это, вероятно, ошибка... Ну, попробуем еще разик, а?.."

        Гонобобль обскакал уже комнату и упал в свою каталку. "Светлана, еще давай".

        Света пожала плечом и сволокла к креслу ящик с наборной кассой. "Сейчас у меня все рассыпется, все рассыпется, я же не наборщик..." – быстро бормотал Гонобобль, выкладывая на коленях варварские те узорцы. Жалеючи свой роман, он делал сборную страницу: несколько лирических строк Светы под псевдонимом Вагина; что вспомнил Прохора Самуиловича – нечто удивительно кажущееся переводом из какого-нибудь очень прогрессивного среднеевропейского классика, – например, голландского или польского; кусок безыменной поэмы, отысканной Светою за шкафом, – реализм в поэме дошел до степени волшебной – на Поле Куликовом князья изъяснялись с такими вопиющими нарушениями противу соответствующей грамматики, с какими они, без сомнения, изъяснялись и в действительности. Больше у Гонобобля в доме чужого ничего не сыскалось, и в самый низ определили, сколько влезло затерявшейся в Абрашиной постели исторической драмы Паши Сушкина "Власть – мы!!!":

        "Ильин: Быть не может свободен народ, которого угнетают!
        Товарищ Лиза: Ах, как верно, как верно, как смело!.."

        Света с силой села на стул и застыла, выказывая ужасное напряженье всех членов – чтобы весить побольше, – а потому, когда Гонобобль сунул под нее руку, с великолепным, коровьим, испуганным взглядом, топоча, выбежала из детской вон, не поимев приятности присутствовать при раздираньи в клочья злосчастного сего листка, держащегося еще, по-видимому, слабой кривизны; наблюдать Абрашу, в виноватости своей накрывшегося с головою; ну и прочее.

        ...Через часа три в тихой тьме, обходящей сверкающие морщины Невы (она у нас не стоит последние годы; к концу света, думаю) послышалось чирканье гонобобльской ноги и скрып осунувшейся каталки.

        "Всё! Всё! – говорил Гонобобль на костылях – движущаяся качелька. – В воду и концы! Глупо, глупо, как же все это глупо!.. Сволочь Баратынский! Нет, все! ...Все в воду и... Света, ты никому не скажешь?"

        "Что?" – меланхолически спросила Света, толкая плечами и грудями скрыпящую черную башенку.

        "Даже бумага... (чирк) ... почти вся траченая... (чирк) ... какие ж мы идиоты... (чирк, чирк)..."

        "Миша, может здесь?"

        "Что? Да-да, здесь. Значит так: докатываешь до самого низа и медленно-медленно, осторожно-осторожно наклоня..."

        Их ослепил незапный и полный свет со всех концов; в этом свете, приставя горсти ко рту, но неслышимы в этом свете, со всех концов сверкающими контурами в полупоклоне бежали городовые; некто, прижав шляпу к сердцу, царапнул Гонобобля за плечо: "Извините, Михаил Витальевич, мы это дело заберем... реликвия все же, а вы выбрасывать хотели... Зря... Зря... А насчет бумажечки-то не волнуйтесь, будет чин-чинарем, согласно действующего положения, – вот, убедитесь:..." – и втиснул едва вернувшей зренье Светлане четыре в стопе "Королевы Марго"7. Городовые, сипя, хватали с кресла ящики и куда-то перли.

        "Ну, убедились? Ну и ладненько. Извиняемся, коли что. Нам уже пора. Прощенья просим. До свиданьица. До свиданьица. До свиданьица."

        Свет исчез со своей скоростью; ухнул неподалеку грузовик.

        "Фу, как холодно, – сказала Света. – Правда?" – "Да, – сказал Гонобобль, – свежеповато. Что?!"

4

        Часы мои медленны, но дней нету скорее моих, потому что я подбираю слова моей скорой, еврейской и русской, с теплой и дышащей кожею речи. Но слова, что одежды, – существуют, когда лишь надеты... Что ж... Не голой же в улицу выпущу речь, на дурацкие взгляды; но и не в очередях же ей ныкаться, не с заднего ж хода вмываться – выберем и из своего, смотря куда идти и как там, на сердце... Это занятье нуждается в уединеньи, и оттого мы на Острове, между луком Невы да тетивою Обводного, и оттуда ни-ни (не считая, конечно, Васильевского и архипелага Петроградской, что принадлежны к нам, и всему этому вместе одно имя – Остров, как вся Великая Британья именуется Аиглиею).

        Материк же заставился городом, враждебным и победившим, но что нам в его белых шкапах, где лежат на полочках люди?

        Мы – жители Дельты, и мосты не про нас.

        Да и что там бывает? – а у нас так хорошо:

        вот в Одиннадцатой роте8 колонный подъезд, за которым сам дом, как за уменьшительным стеклом – но это дом Баратынского – там книжки и гипсовой Гоголь с коническим носом;

        вот идёт по Малому ПС Прохор Самуилович в ССПнеССП9 – налево второй квартал – там свобода, собранья...;

        и Гонобобли, конечно, живут на Фонтанке в бельэтаже Толстовского дома и смотрят ночами, как перемещаются в черной воде извилистые пузыри;

        и еще сообщу вам, что чугунная лестница в подвале общежитья второй автоколонны имеет ровно пятнадцать ступенек...

        Что вводит полезную ясность в географью правдивой этой нашей повести, все событья коей, совершенно вымышленные; а за случайные совпаденья, что могут случайно случиться, автор совершенно, но вся орфографья и пунктуацья. И курсив мой.

        Вот.

5

        ...Абраша умер через два месяца, и Гонобобль со Светою провожали его на Преображенское.

        Мужик с лопатою срезал серый в точечках, твердый снег, после – тряпошные старые листья, после – черную землю и подсунул вазочку с пылью под ноздристый наследственный камень.

        Гонобобль с тростью под мышкой, прихрамывая, топтался; Света спрямила круглые брови и спустила наконец слезу на правую скулку.

        Четыре первых ласточки, чиркая об слоистые и солнечные облака, не делали весны. Прелестное, прелестное начиналося утро.............................................................................


Остров, 1982 г.                


Краткие примечания, по всей вероятности, необходимые для читателей 1981 г. р. и младше.
И для особо забывчивых

        Я бы не стал тратить своего и вашего времени на эти примечания, если бы все чаще и чаще не сталкивался (наблюдая за текущей публицистикой, да и непосредственно, в личном общении) с одним из самых удивительных талантов нашего народа – талантом забывать ближайшее прошлое. Не только ближние советские десятилетия, но и сравнительно недалекие девяностые годы потонули уже, кажется, в каком-то дымном борще. Поэтому, на всякий случай, общеизвестное (все, для кого нижеизложенное окажется излишним, благоволят великодушно извинить автора):

        Все средства производства, в том числе и производства информационных носителей, принадлежали в позднем СССР государству (формально, "народу"; государство выступало в роли управителя "общенародной собственности", вроде того, как акционерное общество выступает в роли управляющего собственностью акционеров). Не только типографии, но и всякая прочая множительная техника ("Эры", позже ксероксы, гектографы, ризографы и как они там все называются) находились под строгим контролем соответствующих органов. Поскольку органы соответствовали не всегда и не везде, то левое использование (отсинить "Мастера и Маргариту") случалось, и даже нередко. Пищущие машинки в 80-х гг. XX в. регистрации (предъявления документов при покупке) уже не требовали, но шрифты пишмашинок, находящихся в учреждениях и, вероятно, в пунктах проката, считались "снятыми" и находящимися на учете.

        Эксклюзивное право на массовое распространение информации также принадлежало государству. Обеспечивалось оно сплошной структурой контроля (например, любая печатная продукция, даже конфетные фантики, "литовалась", т. е. утверждалась органами защиты гостайн, "Гор-", "Обл-", "Глав-" и прочими "-литами"), а также самоконтроля получающих от государства зарплату редакторов и культурных начальников разного уровня. Если представить себе Советское государство как большой – очень большой! – концерн вроде "Кока-Колы", полностью вытеснивший с определенной территории всех конкурентов и полностью скупивший (или иным способом получивший) все без исключения на ней находящиеся предприятия всех без исключения отраслей, то вполне логично, что в принадлежащих концерну изданиях и на принадлежащих концерну волнах "никакого нет резона" ругать свою собственную продукцию и "корпоративную идеологию" и расхваливать чужие. Ни один концерн на свете так не поступает. Вам даже не надо ругать "кока-колу", достаточно ее не похвалить или без отвращения упомянуть "пепси-колу", чтобы PR-менеджер или менеджер рекламного отдела взглянул на вас с изумлением: "не понимаете, что ли, чей хлеб едите?". Большая часть пишущих в те времена ничего такого не понимала и настаивала на своем "священном праве", например, публиковать в издательстах и журналах, принадлежащих Советской Социалистической Кока-Коле, тексты, не упоминающие продуктов "Кока-Колы", а то и порицающие эти продукты сами по себе или по сравнению с продуктами конкурентов. Стандартный непечатный или полунепечатный писатель того времени, с возмущением жаловавшийся на то, что его "не печатают", был, в сущности, глубоко неправ и только демонстрировал свое глубокое социально-экономическое невежество. А почему его, собственно, должны были печатать? С другой стороны, никто ему всего этого никогда не объяснял. Самое любопытное, что и власть (т. е. ее менеджерский слой, "партийно-хозяйственная номенклатура") не отдавала себе ровно никакого отчета в своей собственной корпоративной природе, на слишком большую долю верила в свои собственные рекламные слоганы (что ее в конце концов и погубило – любая фирма лопнет, когда сама начнет чересчур верить в собственную рекламу) и тоже полагала себя до известной степени "обязанной" объясняться по поводу недопущения к информационным каналам тех или иных "креативщиков" (безусловно, лишь тех из них, кто был в состоянии достаточно громко – через PR-отделы и рекламагентства конкурирующих фирм – этого потребовать). Что было – не единственной, и, быть может, даже не самой важной, но, несомненно, одной из причин решения образовать "Клуб-81".

        Тем не менее, в тогдашней реальности на описанное нарушение государственной монополии мало бы кто решился, а уж изображенные шлемазлы особенно. Если бы меня сегодня спросили о жанре этого сочинения, то я бы, пожалуй, назвал его сказкой. Или сказкой-прибауткой. Советской сказкой-прибауткой. ССП. А может, и нет: несоветской сказкой-прибауткой. ССПнеССП, стало быть. Предмет этой "басеньки", конечно же, не сатира на "Клуб-81", а парадигма невозможности "другой культуры" – парадигма, с которой сегодня, через двадцать пять лет, я согласен лишь с очень существенными ограничениями, требующими отдельного и пространного описания. Но тогда, двадцать пять лет назад, я видел это дело именно так – культур-пессимизм, свойственный юности, имеющей силы и досуг упиваться безнадежностью.

        Впервые повесть была опубликована в ленинградском "независимом журнале традиционной петербургской культуры" "Сумерки" (9/1990), на мой вкус, лучшем ленинградско-петербургском литературном журнале со времен "Литературного современника" и по сю пору. В 1992 г. она была перепечатана саратовским журналом "Волга" (#5-6). Немецкий ее перевод помещен в антологии современной русской литературы, позаимствовавшим свое название у второй половины ее заголовка: "Auf der Suche nach dem verlorenen Leid" (Berlin 1994).

        Только сейчас, исправляя ошибки оцифровки и составляя нижеследующие примечания, я понял и осознал, скольким я был обязан "Летчику Тютчеву" и "Абакасову – Удивленные Глаза", волшебной прозе Бориса Борисовича Вахтина, на момент сочинения почти уже полгода покойного. И пользуюсь случаем обратиться к нему со своей чудовищно запоздавшей благодарностью.


        1 © В. И. Ленин. Тогда это знал всякий, незачем было и авторство указывать. Да и не хотелось почему-то.
        2 В советское время считалось, что номера интуристовских гостиниц находятся под постоянным видеонаблюдением КГБ, а жрицы валютной любви – под его непосредственным патронажем. Одна великосветская парикмахерша из гостиницы "Европейская"... ...нет, но такая великосветская и такая породистая, что называть ее парикмахершей как-то невместно – к ней ходила Фрейндлих! Их вообще только три таких было на весь город: одна продавщица из одного знаменитого книжного магазина, одна кофеварщица из одного знаменитого кафетерия и эта, одна знаменитая парикмахерша из одной знаменитой гостиницы... ах да, не парикмахерша – дамская мастер. ...Так вот, дамская мастер даже показывала (особо доверенным подстригаемым и укладываемым) соседнюю с салоном дверь в коридоре, обычно наглухо запертую, и округляющим рот шепотом повествовала о своем случайном туда вторжении ("Вся стенка в телевизорах, понимаете, Асенька Львовна?"). О дальнейшей судьбе сотрудников Большакова и Меньшакова см. в моей пьесе "Конец света по московскому времени" ("Функшпиль").
        3 Учредительное собрание и ряд последующих авторских чтений т. н. "Клуба-81", объединения неофициальных писателей, созданного под патронажем (уж не знаю как насчет видеонаблюдения) упомянутой в предыдущем примечании организации, происходило в Музее Ф. М. Достоевского. Внезапное наполнение этого обычно тихого и малолюдного культпросветзаведения шумной, дерганой, а отчасти и выпившей публикой вызвало у интеллигентных гардеробщиц известное недоумение. Известное недоумение и понятное раздражение, поскольку работать-то пришлось сверхурочно. Это недоумение-раздражение одна сиреневоволосая бабушка выразила вопросом "И чего ходят?", на что другая пожала плечами под вязаной шалью и великолепно ответила: "Ну, надо же людям куда-то пойти!" (сам слышал). Позже "Клуб-81" получил помещение на улице Чернышевского, где никаких гардеробщиц уже, конечно, не имелось.
        4 А вот швейцар вымышлен. Швейцары в советское время бывали только в интуристовских гостиницах, см. предпредыдущее примечание.
        5 21:00 – 21:30, по т. н. "первой программе", т. е. по Центральному телевиденью. "Вторая программа" была ленинградской, а третья учебной. А четвертой не было. Лично я в нее до сих пор не верю.
        6 Текст листовки, между прочим, самый что ни на есть подлинный. Вынимали из БАНовского, кажется, спецхрана, куда содержащая его историко-революционная брошюрка о подпольных типографиях загремела, очевидно, по соображениям сугубо перестраховочного характера: как бы кого на какие мысли не навело, уж больно это просто, оказывается, листовки печатать. Типографией вся эта штука именуется, конечно, условно – чего-то там куда-то заливали и чем-то придавливали. Гектограф? Нет, кажется, даже не гектограф, а еще примитивней, чуть ли не в тазу.
        7 За двадцать кг сданной макулатуры выдавали талон на покупку "Королевы Марго" или какой-нибудь другой Очень Хорошей Книги. Во спасение лесов, так сказать. Затея пользовалась в народонаселении ошеломляющим успехом.
        8 ...Измайловского полка. Но они и тогда были, и сейчас есть: Красноармейские. Таким же образом и помянутые выше Рождественские остались Советскими.
        9 См. примечание 2: поэтическая вольность, "Клуб-81" никогда не помешался на Петроградской стороне, да и Малого ее проспекта тогда еще/уже не было – он назывался проспектом Щорса. Логику петербургских перепереименований понять невозможно, см. примечание 8.

Олег Юрьев
Франкфурт-на-Майне, 2006 г.



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Олег Юрьев


Copyright © 2006 Олег Юрьев
Публикация в Интернете © 2004 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования