Виктор СОСНОРА

Дом дней

            СПб.: Пушкинский фонд, 1997.
            [Серия "Поэт и проза", вып.4].
            ISBN 5-85767-102-7
            184 с.


МОТИВЫ


    ПЕПЕЛ И ВРЕМЯ

            В шлеме со звездой во весь лоб, через год вошел отец. Шлем снят - молод, а белые кудри. Мы думали - от света сзади, ему ж 29. Не свет, седой. Пытки. Год пыток. Вывернуто, выбито.
            Выпрямилось, молодое!
            А мать с тех лет не та уж, я только не знал, что с нею. Теперь знаю. Я не оплакиваю никаких - их. Но душно.
            Жара 29╟, я с чтивом.
            Читаю на подушке. Тиль Уленшпигель, детство. Что это?
            "Прах Клааса бьется в мою грудь". Где голландский текст, невероятно! Читаю, комкаю книгу, опять:
            "Пепел отца бьется о мою грудь!" "Пора звенеть бокалами!"
            О мою грудь - низость. Гусь свинье не пара. Не пора! Кто переводчик? Любимов, блестящий. И предисловие: Л.Андреев. Уж куда лучше! Что ж случилось с Тилем? Что с теми, кто Семеро, с мясниками, почему они перепутали пароль? Предатели. И еще хуже этот Любимов поправляется в конце книги:
            "Пепел бьется о мое сердце". Будто кто-то тросточкой раздвинул ребра и подвесил к сердцу мешочек с пеплом сожженного отца Тиля, и при шаге мешочек чок-чок и бьется, как рюмка о сердце. Слюнтяй. Я знать не хочу этого переводчика, этого Любимова. Не пора звенеть бокалами, а - ВРЕМЯ. Оно бьет в бокал.
            Вот что читали и шептали в подушку три поколения русских, униженных, убитых и оклеветанных:
            ПЕПЕЛ КЛААСА СТУЧИТ В МОЕ СЕРДЦЕ!
            ПЕПЕЛ КЛААСА СТУЧИТ В МОЕ СЕРДЦЕ!
            ВРЕМЯ ЗВЕНЕТЬ БОКАЛАМИ!
            Н.Любимов. Эх вы, старик, не сын своего отца.
            Пора пугать бокальчики, пусть они от страха звенят!
            И ответным звоном пьют со мной одни мертвецы.


    НИКОЛАЙ АСЕЕВ

            В год травли Маяковского один Асеев вставал к нему плечом (на сцене!) и говорил: мы!
            Размах ножниц - от предисловия к первой книжке Б.Пастернака "Близнец в тучах", 1914 г., до предисловия к первой книге моих нот, 1962 г. Он писал тогда обо мне: "О машине времени и о нотах Его". Он доказывал русским сорокам, Геодели, Шестой - и футуризм, и меня. Никого не доказал. Громогласен он, как деятель в ничто. Он жил в высшем идеализме - и как эстет, и как фантазер, что поэзия кому-то и зачем-то нужна.
            Его глобальная ошибка - он верил в народ, он вообразил неэвклидова читателя. Это и ошибка молодежи искусств начала века, футуристов. Но дела - прямые, никто не пересекается, ни кривых, ни вообще пространств - нет.
            Его протеже выдохлись, а он еще кричал о них, как о слепых.
            В старике Пастернаке, гонявшемся за славой Щипачева, он видел еще щегла!
            Изысканный, он пел в юности:
            - Мы пьем скорбей и горести вино... Дерзай, поэт! - Пастернаку. И Пастернак летел стихом:
            - Пью горечь тубероз...
            Асеев подсказывал Крученыху:
            - Ребенок утренней порой
            игрался с пролетавшей пулей.
            На этих строках Крученых строил систему. Асеев писал агитки за Маяковского, а тот расписывался.
            Цветаева попала под ударность Асеева:
            - Белые бивни бьют ют,
            в шумную пену бушприт врыт,
            - Кто говорит, - шторм - вздор,
            если утес - в упор!
            И я ставил голос по Стальному соловью. Усладим дураков и унизим Друга: "Не гений он".
            А унизим ли? Он и не стучал в ту дверь, где гость редок. Скажу словами Крученыха, как он шептался:
            "Маяковский - служит стихом, он служащий. А Коля - служит стиху. Он - импульс, иголка, звездочка, чистое золото". Руку на сердце положа, скажу: - Амен! Я не мог сказать тех слов, что мог бы.
            Мы - забытые бездны имен. Не страшно, но не честно. Вот и я старик и ору, а доказать ничего не умею.
            Весла облепили жирные стрекозы, лодка не делится надвое. А мах у Маятника не виден в ночи. Гремит горизонт, но что ж, и он - ожиданье дождичка в четверг? Я - опрокинутый в мир. Что ж - увидеть меня в резком пространстве миллионов туловищ, налитых дождем, - не гений? Гений, гений!
            Я был раб и пришел к нему с бриллиантом вместо галштуха. Он не поверил, что перед ним - раб. Он сказал мне слово, как Высшему существу, которое выстукивает ноту за нотой алмазом по серебру. Но это молоток и зубило, из рабовладения. Я был продан в 18 (лет), а он меня выкупил из рабства своим жестом - в 27! Он поставил поэтику на колени пред мною и сказал им:
            - Вы - денщики, а он - офицер Бога, из бриллиантов! Чисть Ему сапог, неумытое рыло!
            А потом он кричал, как ночь на мир:
            - Пред Вами - Явленье, Иоанн Новый, Лермонтов нео-вин!
            Он поднял полки и зажег костры. Но штурм не вышел.
            Все его полки погибли.
            - Ну, в-о-о-т! Да! - сказал Асеев, задумчиво, склонив голову на крыло.
            - Продажные шкуры! - сказала Ксана.
            - Кошачьи шкуры! - сказал Асеев, с крыла. - Неценные, кошки. Раб вышел из рабов, и не мог он уж жить от ужаса в свободном мире, и пел только в полях, чтоб никто не подставил стул; стоя. О если б! - стоять в дверях ада и петь головою скал! Без человечины! С соловьем в свите! С поясом из ценных роз! Двадцатитрехлетним! Иду, красивый, сорокадевятилетний...


    АСЕЕВ, ОДИН

            Обед - шпрот банки и супик.
            Пол в пыли, супик пуст, ангелам. Думаю - диета.
            - Чем кормит Вас М.? - спросил Асеев.
            - Чем придется.
            - Чем пришлось к поезду?
            - Телячьи котлеты.
            У Асеева зажглись глаза. Облизнулся, как пес на выставке.
            - Где ж вы их возьмете? - вскричал он. - Масла ж нет. Блины на простокваше, пресные!
            Он жил в доме годы, не выходя. ТВС. Я вышел. Внизу - гастроном. Я принес сумку того, о чем сейчас не говорят. Поэт играл в телефоне с тотализатором. Я в кухне.
            Он отыграл, крики:
            - Ау, где Вы? Ау!
            Я внес блюдо, с дымом. Стол у него круглый, с машинкой. Мы это сняли, с бумагами. Я блюдо - открыл.
            - Это, - вскричал Асеев. - Быть не может! Что это?
            - Котлеты из телятины, лук зеленый, чеснок армянский. И пр.
            - Господи Аполлоне, тьфу ты, ну ты! - высказался. - Где купили? - Объясняю. Везде.
            - О-хо-хо! - склонил он сивый хохол и думал.
            Мы много ели. Он голодал.
            До прихода Ксении Михайловны - следы я смыл.
            Ксана ела шпроты; супик - это пакетик из бумаги. Она служанку взять не могла - лишний рот, да и женщина. Асеев - миллионер. Оксана экономила. У нее масло гнило в банках у помойного ведра, из ведер вынимала...
            Стой, перо... рубеж!
            Асеев одинок в доме, он ей стихи читал, годами, как деревцу, цветущему, как груше. У Асеева друг, один - Алексей Крученых. Тот, вступая в старости в Союз Писателей, взял псевдоним: Александр. Они друг другу и читали новое, каждый день, как два царя: Николай и Александр.
            Поют! Русско-хохляцкие песни, бандуристские, Крученых - дискантом, липовым. Асеев - тенор, с видным выражением. В роли лауреата он хорошел. Костюм, броня на крючки и вопрос секретарю:
            - А зачем Вам, Нил Нилович, 1000 руб., на дачу?
            - На дачу! - ответ.
            - А почему ж я Вам должен дать 1000 руб.? Я ж Вам оклад плачу и на водку даю во все дни.
            - А Вы ж бескорыстны, Николай Николаевич.
            - Я Вам 1000 руб. не дам.
            - Выходит, что Вы лгали?
            - Что я лгал, Вам?
            - Не мне, а стране. Эх Вы, а еще писали:
            "Еще за деньги люди держатся!"


    ...ДА СААВЕДРА!

            "Дорогой дoн да Сааведра!
            Разрешите мне называть Вас так потому, что в последний Ваш приход Вы так походили на испанского гидальго в Вашей плоскополой шляпе и худущей фигуре, что я решил считать Вас знаменитым родственником некоего автора дон Кишота. Сейчас я вдохновлен тем, что добрый кусок Вас пойдет изумлять мир своей необычностью. Сам я сегодня ночью задумал писать рассказ о Вас. Я стихи писать бросаю, потому что не могу доказать о Гоголе и Вас, что это равноценные. Словесная промышленность у нас может служить разве что оправданием пьянства, втирушничества, бескультурья. Словесная промышленность - это единственный вид частной промышленности, поощряемый государством, чтоб все выглядело "как у людей". Т.е. как у бывших. Или у заграницы. Какая-то каша из песенников и писарей ротного масштаба. Я сижу на даче, а по саду ходят кошки и пытаются поймать бабочек. Думают, что это летающие мыши.
            Ваши "Розы и рыбы" получены. Я не спорю. Может быть, для будущих воздушных жилищ человечества, где на ветровых полoтнищах будут проплывать розы и рыбы. Сплошная импрессия. Расскажите, почему? Голодно или одиноко? Вопросы, леса вопросов. У меня уж нет сил вытащить Вас на поверхность. Нет, Розы и Рыбы действительно хороши, только розы цветут на дне, а рыбы сохнут в горшках. И пока Вы не сумеете доказать необходимости обратных случаев, все равно придется обходиться сознанием своего отъединения от всего. Не знаю, как Вам доказать, что странности бывают от неумелости и от излишней умелости. Вы излишне напрягаете мускулы в подвале, где никто этого не оценит. Вы боретесь с ведьмами фантазии, а они прекрасны только по ночам. Сдержитесь. Пожалейте Прокофьева, нацедите ему полный ковш пива из обычной бочки, а не из данаидовой. Сам не знаю, как Вас утешить. Рыбьи слова тут не в помощь. Ну, до!
            Николай Асеев"


    ОТ ОБИД. НАКАНУНЕ
    (отрывок)

            "Не потому, что разные возрасты, а потому, что разные слои образуют ствол дерева, и каждый круг - это год. Вот и не сходятся круги с кругами. У меня остался единственный друг - моя жена, которая никогда не отлучалась от меня, даже тогда, когда стоило бы отлучить. Был также Маяковский - этот и выучил меня настоящей дружбе, той, при которой "мы дней на недели не делим, не меняем любимых имен". Но я не изменил своего мнения о Вас, как о самом талантливом из живущих. Да еще с Д.С.Лихачевым переписываюсь; он мне нравится, как дикий академик, считающийся с моими любительскими теориями происхождения стиха. Никто не обращает внимания на мое открытие: мера стиха есть дыхание, а не метр и ритм. Что раньше и называлось вдохновением, позже потерявшим точный смысл термина и превратившимся в формальное словечко.
            Так вот, Орочка, хлебная Вы корочка! Конечно, Вас тянут потянут вытянуть не могут именно потому, что Вы не попадаете в ритм и метр и в никакую мерку, общепризнанную и общепривычную.
            Привет от меня и от семьи Вашему восклицательному знаку. Вы любите ли арию из оперы "Борис Годунов"? В сцене у фонтана в ней, очевидно, пропето о Вас - Самозванце в певцах.
            Обо всем этом гораздо лучше сказано у Достоевского:
            "Творчество уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и создания был еще далек, очень далек, может быть, совсем невозможен!"
            До свидания, да Сааведра! Если очень голодно, дайте знать: я от себя вышлю аванс под будущие гонорары. Не гнушайтесь этим: Хлебников был еще беднее.
            Ваш Н.Асеев.
            16 мая 1963 г.".


    ИВА

            Главтелеграф, снег.
            В проезде МХАТа, на 7-ом этаже, на балконе - ива. Не срубленная, не в кадке, ветр занес, ген прошил камень. Некто сказал - серебрись, и стоит, в обхват.
            Я лампочками иву опутываю. Новый год! - и свечечки втыкаю. Асеев рюмку льет в раковину, это тост:
            - Петербург! Петроград! Ленинград!
            - Градонил! - гремит пискляво Крученых.
            - Есть еще, батько, порох в пороховницах! - Асеев. Тут же они начинают ругаться, на английском. А пели по-итальянски.
            Лиля Юрьевна пришла с Майей Плисецкой, раскланялись и ушли, на черном ЗИСе.
            - О Лььиля Ю.! - Крученых.
            - Ленинград - Градонил! - Асеев. - Город-Нил, где фараоны, град Китеж, который уйдет на дно. Вы знаете, что Москва - на тоненькой корочке, а под ней пресноводное море, мы уж пьем из него. Ухнемся!
            Асеев - мне:
            - Вы лампочки, как яйца, красите!
            Оксана на балконе, в шали, петушков на палочках вешает.
            Я - Синяковой:
            - Мария Михайловна, вы почему с закрытыми глазами пишете?
            Синякова ивочку-елочку рисует, через стекло.
            Мне - она:
            - Снег гениален! Дело в снегу.
            А Колечка - старик, вот-вот рухнет. У него глаза синие, горящие, как у собаки весной.
            У ивы полагается русалочка, офелия. А Колечка - датский дог, офелианец.
            - Николай Колоннаич! - назвал Асеева Крученых.
            - Я краски плохо вижу, а при лампочке из комнаты - куриная слепота. Я их на нюх вижу.
            - Бывает, бывает, - бубнил Крученых.
            - С Новым годом!
            Чокаемся. Звонко! А потом лиют рюмки в вазу, сразу. Нет пьющих.
            - А Вы? - это Оксана. - Выпейте с шпротинкой!
            - Нет, и я! - не пью, плещу в вазу. Ваза - драгоценность. Ее тащил Хлебников из Персии, на плече, как бревно. Еще юным, Гуль-Муллой был.
            - Шпроты на столе, открывайте, не стесняйтесь, - это Оксана. - И супик с крупинками, глубокий.
            - Танцуете? - это ММ (Синякова). Мы танцуем. У нее прямой куб волос. Еще мужчины (не знаю их!) играют на рояле. Крученых палочкой еловой обмахивает стол - от чертовщины.
            - Гилею! - это Вера Х.
            - Гилею! - гудит Асеев.
            И, взявшись за руки, старики поют:
            -У девушек нет таких странных причуд.
            у девушек нет таких странных причуд,
            им ветреный отрок милее.
            Здесь девы, холодные сердцем, живут,
            здесь девы, холодные сердцем, живут.
            то дщери великой Гилеи.
            Это Хлебников о Синяковых, сестрах. Так и литгруппа новая явилась - Гилея, откуда и кубизм взялся с Ольгой Розановой и Давидом Давидовичем.
            Я о М.Синяковой. Этот холст висел у Асеева на Николиной горке. Там были нумерованные стены. Так вот, на стене #11 - холст. "Года Гилеи (у рождественской ивы)". От лиц стрелки и буквами, кто это. У ивы - я с грудой кудрей, в герцогской рубашке, надпись: "ветреный отрок". Оксана и Вера "холодные сердцем", с вилками. Мужчины, пианисты - "у девушек нет таких странных причуд". И сколько красочного, чисто-женского в иве! ЕЕ лепестки по всему холсту, вырезаны цветком. А под Асеевым надпись: "до лета, до лета!"
            Летом он умер.
            Крученых с галштухом, сеет куриные косточки, надпись: "Лихосей Евасеич".
            Лихо сеющий - Евам.
            А еще в виде звезды на верхушке - голова. Это Давид Бурлюк с моноклем. Там и автопортрет М.Синяковой, под фатой. Надпись: "дщерь". Куда делась эта работа?
            Да, звонок Д.Д.Бурлюка из Нью-Йорка.
            - Трубы в сборе! Летим в трубу! - как Д.Д.Бурлюк свистал в трубку, как мы менялись голосами!
            Как около!
            Машина времени убивает; шрамов нет; я был окружен людьми, как золотыми горами!


    АЛЕКСЕЙ КРУЧЕНЫХ

            Шипящий гусь, он пил воду с бульком из железной кружки - через ноздри. Кружку он держал двумя руками.
            Пел он! -
            "В степи под Херсоном высокие травы, в степи под Херсоном курган. Лежит под курганом, заросший бурьяном, матрос, железняк, партизан!"
            И это с слезами, поддельными.
            - Гениальный амфибрахий! Кто поэт?
            Я не знал.
            - Обо мне! Поют, я везде слышу, войду - запевают. Правдоподобно! Лежит под курганом, заросший бурьяном, матрос, железняк, партизан. Автора! На сцену! Вы вслушайтесь в отбор: матрос, железняк, партизан. Я!
            Я не разочаровывал, что песня о матросе по имени Железняк; тогда весь смысл гиб. Ведь Крученых из Херсона. Второго под курганом он не потерпит. Он отбулькается, погладит кружечку и воркует, исходя дискантом: "Пей же, пей, паршивая сука, пей со мной!" А московской молве - нечестно о нем. Если поэт, назначенный из молодежи, смеется над заплатами великого, - тут конец цеху, поэтическому. Алексей Крученых высок, а сутул. Годики! - он умер в 82, в свои цифры (86-68).
            Всегда! - вымыт с волос до ногтей ног, чистюля, бритый дважды в день, владел иглой и ставил заплаты с виртуозностыо О. Уайльда. Он же из денди 10-х годов, живописец, артист, полиграфист. Не москвич. Руки не пачкал колбасой. Гонораров не имел с 1917 г. (и до!). 124 книги издал за свой счет. Автор либретто первой в мире арт-, фут- и поп-оперы. Жил на хлебе и воде. Эстет! Единственный поэт в истории, который все книги свои сделал сам. До шнуровки их! Единственный в искусстве, кто не взял за поэтику ни гроша. За новую!
            Комната в коммуналке (не чулан, как пишут!), широкая, музейная от книг, клочки стихотворений в папочках, на местах, на окне занавески - стираные, ветхие, как суворовские знамена. Пылинки нет. Депо поэзии великого. Педант, сборщик.
            О да! У него ж и шумный успех у дам! Он их гонял.
            Они ставили кресло на 0,3 см юго-восточнее предела. А кресло стояло 30 лет под углом А. Крученыха. Жизнь вместе невозможна.
            - Возможна, возможна! - кричала девушка, лиясь. - Возможна жизнь!
            Крученых, вводя в воздух палец, гневно:
            - Выйдите, вы, вон!
            - Я выйду, а потом опять возьму и войду! - ревет девушка.
            - А вы! - кричит Крученых (мне). - Вы одобряете ту Жеманну, что за дверью дурит? Я одобрял.
            - Вы ведете себя, как Антон Чехов! Я видел в Ялте, - кричит фальцетом Крученых, - как вел себя Чехов при женщинах!
            - Как? - говорю я.
            - Недопустимо!
            - Но как?
            - Недопустимо вяло. Как велосипедист, согнувшись вдвое!
            - Ревет? - спрашивает он, вытаращившись голубым.
            Я смотрю в коридор - ревела.
            - Ничего, ревет - проветрится! - И шепотом спрашивает: - Мелкими слезками чешет, губами дуется?
            Я смотрю:
            - Крупные слезы, в рот не влезают. Головой плачет, Алексей Елисеевич.
            Он вставал и звучно:
            - Да! Войдите!
            Та входит с ужасом, серая. Крученых горделиво посматривает на меня, подбородок вскинут. Шипит.
            Серый таракан в углу, был он душой громовержец. Ни капли страха! Ни при Сталине, ни после Сталина. Одинокий, дошедший до дна, имел он вид гусиный, непобедимый. Сидя с товарищем по скале, всегда готовым к шепоту, актерству, крику и прыжку, - Крученых любил Асеева и верил при нем в свою сохранность.
            Где нет жизни и реальны стихи, я видел еще этих последних, клекочущих свои пиесы, один - как гусь степной, ощипанный, в бородавках, нищий и сидящий в пиджаке, растопырив глаза, и поющий звонко в синеву, и второй - хищный, солнечный, командующий, с гетьманским хохлом на большой башке, горбоносый орел, столичный. Так сидят они и поют - обо мне - о две головы! Этой породы уж нет, и нечего делать на этой земли.
            Когда нет товарищества, а молодежь неталантлива, то кодекс власти листают одни подонки. Ноги он мыл 6 раз в день. Про поцелуй он говорил - это треугольник. Его нашли на скатерти на столе, в сером костюме, в галстуке, в чищеных башмаках, брито-мыт, руки на груди, в них листок, как цветок. На листке записка: "ПРИШЕЛ - УШЕЛ. АЛЕКСАНДР".


    ВЛАДИМИР ВЕЙСБЕРГ

            Я еду в Москву, к Володе Вейсбергу, я ему снял дом в г.Отепя. Я приехал 16 января, он умер 1. Не повидались, через 15 лет.
            Его друзья - В.Татлин и А.Крученых.
            В.Вейсберг жил в белом, в белых стенах, и на холсте - белое на белом! Жемчужины.
            У него прозрачная голова.
            Он белил и доски, чтоб не мешали.
            Он писал 2-х ню. Я носил, в белом, бутылки. Бутылки темные, вишневые. И так - долгонько. 2 девушки обнажались, и одна пила, сидя на ногах, вторая стоя. А я их держал, чтоб не шевелились. Они получали по 5 руб. за сеанс, а утром - та же картина.
            Но вот Володя расплатился и указал им на дверь - белый выход! Не выходят, восстание!
            - Недоплатил?
            - Да нет!
            - Обижал?
            - Нет же!
            - Что же?
            - Хотим смотреть на себя!
            Володя, удивленный, несет зеркало. Те тычут в холст.
            - А, это, пожалуйста! - и он открыл мольберт.
            Белое на белом, очень чисто.
            Девушек на холсте - ни одной, ну, в том, привычном понимании. На холсте ослепительная бестелесность, однозначная.
            Владимир Вейсберг умер, как жил, - в самый белый день 1 января покинул он этот белый свет. Вряд ли он переселится в иной, у него была боязнь передвижений.


    РЫЖИЙ

            Лили б дарить, наряжать, она - мой министр иностранных (да и остальных!) дел - 17 лет! Вот как мне жилось.
            Звонок:
            - Вы?
            Долгое молчание.
            - Лиля Юрьевна!
            - Я боюсь.
            - ...
            - То, что я скажу, а вы что-то страшней скажете. Звонил Слуцкий, бодро, сильно: Лиля Юрьевна! А я ему всяческие вещи рассказываю, что у нас на даче живые окуни в ночи бьются в тазу, как монеты! Ополоуметь можно! Он молчал, а на этом слове: - Вы обо мне? - Я: - Ну, я думаю, вы еще не ополоумели, Борис Абрамович? Что еще? - Выдохлась, не о чем. И вдруг из трубки:
            - А Таня умерла!
            И гудки. Бросил телефон. Какой ужас! Я обзвонила больницу, он дежурил у Тани - год, оказывается, сидел сиднем! -
            Слуцкий, и Таня - юнее его на жизнь! А у Тани рак крови. И резали ей вены, и подсекали, годы. И они жили, счастливые. Из-за пуговицы не стоит пугаться. Нет знаменитее политрука на Русской земли, кто первый поднял рог на Иосифа Красного, как бык, публично, белотелый, пухлые руки оттопырены по швам. И Крученых шамкал: о да, о да! Моя емкость!
            Я звонил. Но он звонок не взял.
            Он пошел в сумасшедший дом и сказал:
            - Я лягу.
            Его повели в палату.
            - Я надолго, - сказал Слуцкий. - Мне одиночку, с койкой, с окном. Держать и не пущать! Ни меня, ни ко мне, никого! Я обдумаю.
            Он лежал 7 лет.
            Я не знаю, с какими глазами он жил, с каменными или заплаканными.
            В марте я написал о нем новеллу, но не мог включить, жив, а не мог, - и сжег, чтоб жил.
            Но в те дни он и умер. Я работаю, как счетчик Гейгера, знаю, кто где.
            Этому человеку родиться б малым голландцем, он поэт изысканно-прозаический, недооцененный. Есть у него о мире животных.
            Лошади умеют плавать. Но не хорошо. Не далеко. Шел корабль. В трюме лошади топтались день и ночь. Тыща! Мина в днище! Люди сели в лодки, в шлюпки, лошади поплыли так. Океан казался им рекой.
            Но не видно у реки той края, на исходе лошадиных сил вдруг заржали кони, возражая против тех, кто их топил. Кони шли на дно и ржали, ржали, все на дно они ушли.
            И конец:
            "Вот и все. А все-таки мне жаль их, рыжих, не увидевших земли".
            "Лошади в океане" - антологическое. И не знают почему, пишут - сюжетно. Я знаю. Умер, скажу: рыжий.
            С рождения и навсегда, но носил седину, как парик. Я думаю о Слуцком, как он слег в землю. Нереально.
            Память коротка, как река, а что река на Шаре, вон он какой вертящийся!


Продолжение книги                     
"Дом дней"                     



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Виктор Соснора Дом дней

Copyright © 1998 Виктор Соснора
Публикация в Интернете © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru