![]() |
Стихотворения М.: РИК Русанова, 1998. Обложка Юлии Завальной. ISBN 5-87414-114-6 128 с. (Книжная серия Журнала поэзии "Арион") |
БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ И МИХАИЛ АЛЕКСЕЕВИЧ
Погляди на Москву с высоты пирамиды Хеопса,
ведь не выше она, чем девятка таких этажей.
Что мелькает на дне? Это времени черная оспа,
запестреет в глазах и погонит из дома взашей.
Так темно в этой комнате, и отлучился хозяин,
и когда выхожу я на узкий, опасный балкон,
за полтысячи верст темнолицый учтивый волжанин
из окна своего посылает посильный поклон.
Так и жили они, на восьмых этажах, на девятых,
ничего, никогда, ниоткуда ни впрок, ни взаймы,
между белых и красных, веснушчатых и бесноватых,
диктатуры и придури и среднерусской зимы.
В этот поздний рассвет наплывали горячие окна,
восставал вавилон, припорошенный первым снежком,
но об этом они написали легко и подробно -
не пора ли на улицу, вниз, в суматоху, пешком?
Я всегда понимал, прикасаясь к огню и железу,
людям, словно судам, надлежит поднимать якоря.
Крови полон стакан, броненосец пошел на Одессу
по суровому кряжу оранжевым крапом горя.
1982
ГРАН КАНАЛЕ
От палаццо к палаццо, переваливаясь на вапоретто,
глядя в жухлую ржавчину перегоревшего цвета,
под стеклянным дождем Адриатики, изготовленном на Мурано,
и в кильватер прогулочного каравана
я проталкивался от Сан-Марко к Риальто
горловиной гнилого дерева и базальта.
А пилястры, балконы, фронтоны, резные сваи,
ставни и ступени в мелкой воде, кружева и
прочий каменный вычур дробился в рябом канале,
и борта вапоретто обломки его пинали.
Через мокрые сумерки пестрыми фонарями
надвигался причал, у него на раме
ерзал дощатый настил, отсвечивающий перламутром,
и все темнело и вспыхивало в мутном
вечернем воздухе венецианской рябью
и тяжелело растрепанной крашеной прядью,
словно со лба откидывая посекшийся волос,
говорила Венеция, распределяя голос:
"Дайте вглядеться в вас, проходящие мимо,
анфас и в профиль и во все, что зримо
в меркнущем свете перед подлинной ночью,
дайте вас разглядеть воочью.
Вы вращаетесь вместе со Времени каруселью,
выходя из темени к утреннему веселью,
наплывая вместе с водой канала
на барьер, которым окантовала
меня история, помноженная на камень.
Это точка. И я восклицаю: Амен!
Сквозь бойницы надтреснутого бастиона
я хочу сказать языком трезвона
с площадей и рынков и колоколен,
что закон воистину доброволен.
Я стою. Вы проходите. Так и надо,
я еще не обломанная колоннада,
я цела и достигну пределов мира,
точно в вечность стреляющая мортира.
Вы пройдете, но будет стоять Сан-Марко,
будет плыть по каналу пустая барка,
на мостах никого и на взморье тоже,
я тогда погляжу в небеса и - Боже
там в неясной дали, где спешит астероид,
мой последний зритель глаза прикроет".
АЙРОНИЯ
Прилетел кардинал,
рассказал о весне.
Снег растаял почти,
и под снегом на дне
из-под талой воды
проступила трава,
как и я в эти дни,
ни жива, ни мертва.
На поляне в саду
прошлогодней листвой
зашуршала душа,
уходя на покой.
Кто такой - не пойму,
то ли еж, то ли мышь,
или ты, моя мама,
за мною следишь?
За последним холмом
нераскрывшийся край.
Он чужой. И не надо,
и не открывай.
Что твое - то твое,
за тебя решено.
Поручают одно,
и ответ за одно.
* * *
Все так же окно открыто, так же поднята штора,
и так же жасминовый куст осыпается на подоконник,
и томик потертый в раме выставлен для упора,
как это делал когда-то хозяин, теперь покойник.
Но если вглядеться, можно представить пегие кудри,
приветственную ухмылку, закрашенную никотином,
серый зрачок с переливом, напоминающий о перламутре,
приземистую фигуру в костюме псевдоспортивном.
И, стоя внизу под сосною, крикнуть в окно с тоскою
отчество человека, скрывшегося в проеме.
Не дожидаясь ответа, вместе с тенью густою
дом обойти по солнцу, спешащему в окоеме.
СТАРЫЙ ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ
У скульптуры Мура в теснине Манхаттэна,
в прежней кепке стоит он, абсолютно довольный всем,
и четыре слова, что им по-английский нахватаны,
произносит, всхлипывая между тем:
"Все неплохо, дай Бог, и меня приютила Америка,
только вот беспокойно, как все обойдется у вас..."
И сквозь истинный ужас сквозит ненамеренно
благодушие, сшитое на заказ.
Я его понимаю, люблю и, отсчитывая
чаевые в греческом кабаке,
"дай-то Бог" - говорю, и тоска нарочитая
повисает в воздухе налегке.
ПЕРЕДЕЛКИНО
Под кладбище спускается дорога
через мосток за пакостный ручей.
Пойдешь налево - дом единорога,
свернешь направо - груда кирпичей.
На местных дачах славится клубника,
суют в палатке местный "Абсолют",
а на углу гиена и слониха
друг другу подаянье подают.
Здесь до Лубянки верная тропинка,
здесь до Кремля единый перегон,
здесь продавщица, ветреная Зинка
вкушает довоенный патефон.
Здесь Каменев пристраивал Вольтера,
здесь Бабель у чекистов пировал,
здесь орхидеи лезли из вольера,
здесь на Парнас последний перевал.
И мы живем здесь рубленой котлетой,
гоняем в лузу бедный карамболь,
и Сетунь разливается за Летой,
здесь по ночам крадут из бочек соль.
Через лесочек с перебитой тарой
летит восьмиугольный "мерседес",
но девочкой безумной и поджарой
уже подъят чужой противовес,
уже спешат из чума печенеги,
берданку надевает Тамерлан,
и волокут "стейнвеи" на телеги,
и зарывают в почву талисман.
Когда истлеет пасмурная спичка,
когда войдет в контору троглодит,
из Вострякова грянет электричка,
промчится мимо и не поглядит.
ЭПИТАФИЯ
На железной скамейке, что в скверике на Поварской,
на клеенчатой сумке в разгаре московского лета
он лежал, привалившись откровенно больной головой,
все еще не признавшей козырную масть камуфлета.
Боже мой, неужели? Какая тут речь о кирзе,
белозубой змее и каких-то застежках распада -
вот он сел на скамейке во всей погоревшей красе
и, увидев меня, приосанился, как для парада.
Что-то он бормотал: "Ипполит, Ипполит, Ипполит" -
из античных ли штудий, а может из собственных версий,
но все слышалось мне: "и болит, и болит, и болит",
так он пальцем крутил, словно в мозг добиваясь отверстий.
А ведь верно - ему услужали Эрот и Гермес,
это он наводил многоумную тень на экраны,
почему же его не спасает всемирный прогресс,
с глаз долой отправляя куда-нибудь в дальние страны?
А быть может, был прав этот заокеанский поэт,
схоронивший его невзначай посреди перевала...
Он остался на той половине дороги, и нет
эпитафии лучше, хоть эта судьбу переврала.
* * *
Переходя ручей среди заснеженного поля,
вглядываешься Бог знает куда,
то ли в шестидесятые, то ли
в сороковые года.
Почему-то чувствуешь себя оккупантом
чужого времени и не слишком рад,
и пора возвращаться к родным пенатам
через Курск, Сталинград.
Захватила леса партизанская нечисть,
вскинут ствол и готов,
и пора отступать, отступать в бесконечность
разоренных, как села, годов.
Возвращаться к плечистому коверкоту,
к пятилетнему плану народной борьбы,
и пора попенять на природу, погоду,
если бы да кабы.
Там на родине все еще воет Утесов,
правит важно и мудро великий Сосо,
и дрейфует Папанин у полярных торосов
и рисует голубку формалист Пикассо.
Там танцует заезжий поляк буги-вуги,
бьет ботинком по столику русский премьер,
ушивают штанины стиляги-подлюги
и рифмует гекзаметры новый Гомер.
Поднимая пустое лицо над толпою
сбитых в тесный загон шелудивых годов,
пепелище времен он развеет, как Трою,
запинаясь на паузах что Михалков.
Потому-то изгой и хранитель эпохи,
отмеряя заснеженный наново наст,
я бессмертнее вас, олимпийские боги,
проживающий хроноса черствые крохи,
перемешанный с ними в подпочвенный пласт.
1982
* * *
Все подсчитано - сколько чашечек кофе,
и шотландский клетчатый галстук в подарок;
бухгалтерия пишется по катастрофе,
пирамида возводится без помарок.
А ведь было - у зева Сарданапала
все лежали в непредсказуемом страхе,
и метал он жребий, и масть упала
на ладонь безумца, в карман неряхе.
И теперь ничего нельзя поделать,
лишь читать ночами конторские книги
да следить, как истово чистит челядь
аккуратно развешенные вериги.
ИЗ ГЕОМЕТРИИ
Под колоннадой Биржи тот же дождь -
не высунешься, проворонишь лето.
Все заверенья - это только дрожь
трамвайная и дробь мотоциклета.
Никто к тебе не едет, не спешит,
тогда гляди на невские просторы,
над набережной дождь косой висит,
как будто это наши пифагоры
задумали и, улучив момент,
расторгли с геометрией союзы,
и каменный над головою тент
прикрыл меня от той гипотенузы,
и катеты, что эти два моста,
и изумрудный Зимний вдоль штриховки...
Но мудрость велика, а жизнь проста,
да и вполне опасна без страховки.
Так значит, не приехала? Ну что ж,
все к лучшему и мы еще посмотрим
на этот город и на этот дождь...
На полчаса опаздывать, топорным
никак иначе и не называй
такое отношение, и все же
приехала... Теперь-то не зевай,
а жаль, что не приехала попозже.
ЗЕРО
После поминок мы в подвал спустились,
и человечек в розовом костюме
давал нам поясненья -
магнистерий и красный лев -
все это было здесь.
"Смотрите", - он сказал,
и вынул гвоздь,
и положил его в реторту.
Закипела какая-то бурда.
Я все глядел, припоминая, -
мелкие черты, набухшие подглазья -
что-то, где-то уже я видел.
Тут вошла полячка,
держа в руках фальшивый документ.
И гвоздь достали из реторты.
Он по шляпку стал золотым.
И я захохотал.
Ну да, конечно,
тридцать лет назад
я видел этот фокус - только прежде
показывал он это на себе,
рассказывал, что в Датском королевстве
был удостоен звания магистра,
заглядывал в глаза, и люди, люди
кормили его, честно удивляясь
двум-трем словам по-датски и по-польски.
Над головой шумел ночной Нью-Йорк.
А здесь, в подвале было глухо, тихо,
столетний человек, лауреат,
с вдовой беседовал и подливал ей водки.
Все утомились, даже с облегченьем,
отяжелев, жевали бутерброды,
лишь он один сновал неутомимо
и важным господам в полупоклоне
свой гвоздь показывал.
Я обратил вниманье
на женщину с фальшивым документом:
"Дзенкую, пани!" Но она уже
все спрятала и, прислонясь к стене,
кольцом стучала что-то вроде Морзе,
какой-то знак. По этому сигналу
в подвал спустился обладатель кубка
Индианаполиса - сухой и ладный малый,
весь в черном, и за ним внесли
два ящика "Клико". Приободрились
и гости и вдова, и пир воспрял.
Полячка подняла бокал и снова
кольцом позвякала по хрусталю.
И человечек в розовом костюме
дотронулся до локтя чемпиона.
Тот обернулся полупрезрительно,
но что-то вдруг припомнил,
как будто расшифровывая Морзе,
и руку протянул, и в эту руку
был вложен гвоздь.
Все вскоре разошлись...
...На набережной под зеленым небом
в стране Гольфстрима
я вошел в какой-то угрюмый дом
и произнес пароль.
Слуга провел меня по коридору
в бесцветный зал.
Там за столом сидели пять человек.
Квитанции, кредитки, какие-то жетоны
вперемежку лежали на расчерченном сукне -
подпольная рулетка. Так и было.
Я знал всех пятерых, но только
не мог припомнить,
что же с ними стало.
Крупье сказал мне: "Вот и ты. Пора!"
И бросил шарик на воронку.
Голый череп его отсвечивал
от трехлинейной лампы,
гвардейский галстук был повязан туго,
и все проигрывали. Впрочем,
тут шла игра по мелкой.
Крупье был холоден, как будто бы его
все это не касалось. Я поставил
на "черное" и выиграл часы,
отстегнутые с грязного запястья.
Никто не удивился. Полумрак
рассеивался, явственно утрело.
На углу стола сидел тот самый
в розовом костюме,
свободно развалившись, так бывает
с официантом, что решил гульнуть.
Он выжидал, и умными глазами
следил за шариком.
Мне показалось - игра не клеится,
все отбирал крупье.
"Сегодня не идет", - сказал губастый
с пробором равнодушный человек.
Я не видал его с тех самых пор,
как проводил на пристань в кругосветку.
"Сейчас покончим, - возразил крупье, -
ты не играл еще, чего ты ждешь?" -
сказал он розовому человечку.
"Я не спешу, - ответил тот, - приятно
со всеми вместе посидеть. А впрочем,
вот ставка". Он за пазуху полез
и вытащил. И я узнал, узнал -
та самая фальшивка от полячки.
Крупье внимательно ее перечитал
и холодно сказал: "Вполне годится.
Так, что же?" -
"Я поставил на зеро".
Другие ставки кто во что горазд.
И завертелся шарик. Все привстали.
И долго-долго суетился он,
отыскивая сектор. И как-будто
крупье его подстегивал:
"Давай-давай, ищи, что надо!"
И остановился. Зеро, конечно.
Розовый вскочил.
И подлинная вспышка на минуту
преобразила благородный шик
его ухваток фокусника. "Что же,
ты - человек ноля. Теперь хватай!" -
и все придвинул розовому - куча
рублей советских, замогильных бирок,
просроченных билетов проездных,
какое-то письмо без уголка.
"Бери, бери, - сказал крупье. -
Счастливчик! Надолго хватит". -
"Что вы, господин, а золото?" -
"А золото сам сделай. Ты, кажется,
когда-то промышлял алхимией.
А тут другие игры". -
"Отдай тогда хотя бы документ!" -
"Ну, знаешь, не смеши - придет пора,
он будет продан на аукционе".
И розовый заплакал.
Боже мой!
Невыносима участь человека,
решившего обманом захватить
хотя бы тень, хоть промельк Абсолюта!
На набережной был густой туман,
и мы стояли, словно бы боялись
расстаться в этом млечном киселе -
потом уж не отыщут, не спасут.
И только тот, кто выиграл зеро,
так безнадежно помахал рукою.
Шаг в сторону -
и он исчез в тумане.
"АРАРАТ"
Год шестьдесят второй. Москва и Святки,
мы вместе в ресторане "Арарат",
что на Неглинной был в те времена.
Его уже преследовали. Он
в Москву приехал, чтобы уберечься.
Но уберечься - выше наших сил.
Какое-то армянское сациви,
чанахи суп, сулгуни сыр, лаваш...
На нем табачная простая "тройка" -
пиджак, жилет да итальянский галстук,
что подарил я из последних сил.
А публика вокруг - что говорить?
Московские армяне - все в дакроне,
в австрийской обуви, а на груди - нейлон.
Он говорил: "В шашлычной будет лучше".
Но я повел в знакомый "Арарат".
Он рыжеват еще, и на лице
нет той печати, что потом возникла, -
печати гениальности. Еще
оно сквозит еврейской простотою
и скромностью такого неофита,
что в этом "Арарате" не бывал.
Его преследует подонок Лернер -
мой профсоюзный босс по Техноложке.
И впереди процесс, с которого и начался
подъем. Ну, а пока армянское сациви,
сулгуни сыр, чанахи - жирный суп.
Он говорит, что главное - замах,
масштаб, замысленный, произведенья.
Потом Ахматова все это подтвердит.
Вдвоем за столиком, а третье место пусто.
И вот подходит к нам официант,
подводит человека в грубой робе:
"Подвиньтесь". - Подвигаемся, а третий
садится скромно в самый уголок.
И долго-долго пялится в меню.
На нем костюм из самой бедной шерсти,
крестьянский свитер, грубые ботинки,
и видно, что ему не по себе.
"Да он впервые в этом заведенье", -
решает Бродский, я согласен с ним.
На нас он смотрит как на мильонеров,
и просит сыр сулгуни и харчо.
И вдруг решительно глядит на нас.
"Откуда вы?" - "Да мы из Ленинграда". -
"А я из Дилижана, вот дела!"
И Бродский вдруг добреет. Долгий взгляд
его протяжных глаз вдвойне добреет:
"Ну, как там Дилижан? Что Дилижан?" -
"А в Дилижане вот совсем неплохо.
Москва - вот ужас. Потерялся я.
Не ем вторые сутки. Еле-еле
нашел тут ресторанчик "Арарат". -
"Пока не принесли вам - вот сациви,
сулгуни - вот, ты угощайся, друг.
Как звать тебя?" - "Ашот". -
"А нас - Евгений, Иосиф,
мы тут тоже ни при чем".
Вокруг кипит армянское веселье,
туда-сюда шампанское летает,
икру разносят в мисочках цветных.
И Бродскому не по душе все это:
"Я говорил - в шашлычную" - "Ну, что же,
в другой-то раз в шашлычную пойдем".
И вдруг Ашот резиновую сумку
каким-то беглым жестом открывает
и достает бутылку коньяку.
"Из Дилижана. Вы не осудите!"
Не осуждаем мы, и вот как раз
янтарный зной бежит по нашим жилам,
и спутник мой преображен уже.
И на лице чудесно проступает
все то, что в нем таится: гениальность
и будущее. Череп обтянулся,
и заострились скулы, рот запал,
и полысела навзничь голова.
Кругом содом армянский. Кто-то слева
нам присылает вермута бутылку,
мы отсылаем "Айгешат" - свою.
Но Бродскому не нравится все это,
ему лишь третий лишний по душе.
А время у двенадцати, и нам
пора теперь подумать о ночлеге.
"У Ардовых, быть может?" - "Может быть".
Коньяк закончен. И Ашот считает
свои рубли, официант подходит,
берет брезгливо, да и мы свой счет
оплачиваем и встаем со стульев.
И тут Ашот протягивает руку
не мне, а Бродскому. И Бродский долго-долго
ее сжимает, и Ашот уходит.
Тогда и мы выходим в гардероб.
Метель в Москве, и огоньки на елках -
все впереди. Год шестьдесят второй.
И вот, пока мы едем на метро,
вдруг Бродский говорит:
"Се человек!"
АВТОРУ "УРАНИИ"
Наступит день, когда смешаются манеры,
наполнят саркофаг, захлопнут мавзолей;
дождемся же конца прекрасной нашей эры,
и будет нам лежать прочней и веселей.
Туда войдет углом александрийский камень
и ордена друзей - почетный легион;
и грянет Мендельсон, как подголосок мамин,
тогда-то и кадавр набьется целиком.
Одна рука в Москве (Озириса - Изида),
другая голова - (Афины - Арканзас).
Придется прихватить такого паразита,
что он в последний час откажется от нас.
И все-таки, когда дежурные сержанты
верхом на хрустале разделят холодец,
не будем, шер ами, упорно кровожадны,
простим им все и вся и даже, наконец,
копеечные дни, смертельные ошибки,
сумбурных наших дам в расширенных трусах,
турусы на неве, кургузые нашивки
и вежливую вошь в опальных небесах.
Нас четверо еще и потому нас двое,
а в люльке голосит доцент и педагог,
который утвердит свое передовое
учение для тех, кто слаб на передок.
И все сойдет на нет - "Союзы-Аполлоны",
иудин поцелуй, непрошеный транзит,
и только детский хор темно и просветленно,
как ранний Эврипид, эпоху отразит.
1988
ПОРТРЕТ
Я снова здесь живу. По вечерам
двойная рама потолка прозрачна -
я вижу небо, сполохи, рекламу
с высотных башен. Много-много раз
я останавливался в мастерской
приятеля - простого живописца,
ничуть не вовлеченного в модерн.
Люблю я мастерские, скипидаром
пропахшие и лаком, где висят
грунтованные свежие холстины,
где масло, и гуашь, и акварель.
Когда-то собирались мы под этим
прозрачным потолочным перекрытьем,
шумели, пили, ссорились, мирились
и разбрелись по свету под шумок.
Но живописец никуда не съехал,
а только обветшала мастерская,
да запылились старые полотна.
А нынче он в отъезде. Я вселился
и, возвращаясь где-то к полуночи,
пью одинокий чай, звоню в Москву
и долго-долго на один портрет,
написанный еще в шестидесятых,
гляжу. Ультрамарин и охра,
мазки краплака затевают вдруг
густое карусельное круженье,
и неотступно
следит за мной модель,
куда бы я ни пересел.
А северная ночь подходит к раме -
так одиноко, так светло, так страшно.
И тишина, как ветхая обивка,
почти что зримо пропускает голос:
"Ты здесь всегда, а где же твой двойник?" -
"Как-будто в Калифорнии, а может
в швейцарских Альпах или на Таити.
Скажи мне правду, что же это было
тогда вот в этой самой мастерской?
И почему сюда я возвращаюсь,
как будто что-то должен я понять
здесь именно. Теперь-то знаю я -
тут все случилось и легли отсюда
на будущее тени. Но поверь:
ни ты, ни я, ни он не догадались
об этом вовремя. А просто молодость,
кипенье золотое шампанского,
напудренный твой локон,
зеленый пар за краем голубым.
Ты помнишь, как порезала ладонь
о гвоздь подрамника? Ты помнишь -
разведенные мосты
сюда нас не пускали с Петроградской".
Прошло десятилетие, и снова
тебя увидел я. Сверкал аэропорт
латунью и надраенным стеклом,
и там стояла ты, и я подумал -
совсем другая. Через пять минут
как будто повернули киноленту,
и все вернулось. Я тебя узнал.
Нет этих лет, и нет проклятой тени -
такая точно, как тогда, тогда...
И вдруг расплакалась.
Ты помнишь, мы сидели на веранде,
фонтанчик бил в саду и водяною
цветною пылью застилал тебя.
И ты мне объяснила, что случилось:
"Ты не ревнуй, - сказала ты, - что толку?
Прости меня, прости его.
Он по тебе скучал и говорил,
что вспоминает питерские дни
те давние, что не было их лучше,
что все запуталось непоправимо,
и даже здесь спасенья нет, увы.
Да что теперь об этом говорить?
Он много зарабатывал, потом
уехал на Восток, я здесь осталась,
вот в этом доме. Не было его
полгода. Что-то там он натворил,
с какими-то деньгами, почему-то
все выпустил из рук и много пил.
Но это мне уже передавали,
а я его увидела в гробу
и привезла сюда, похоронила
на нашем кладбище, откуда
виден океан, откуда такая даль
и чайки, быть может, он средь них.
Ты не спеши, живи, второй этаж
пустует, если хочешь,
куда-нибудь поедем, поглядим
на Калифорнию, уладим все дела,
потом вернемся..."
Что я могу сказать тебе, портрет?
Что жизнь - суровый кредитор
и тайно пишет свою строку,
где дважды два - в уме.
Не обойдешь таблицу умноженья.
Но ты, портрет, ты знаешь, у меня
нет выбора, я должен расплатиться
за то, что подписал когда-то долгий,
неравный договор,
который не обжалуешь, поскольку
твой долг скрывают даже от тебя.
Кто виноват? Совсем не ты, портрет,
совсем не я. Мне только нужно
по временам поговорить с тобой,
вглядеться в эти точные мазочки -
краплак, ультрамарин - и знать,
что я всегда тебя увижу здесь.
И ты, портрет, переживешь все смуты,
все то, что неотступно нам грозит.
Покуда под стеклянным колпаком
я слышу голос твой, не сплю, перебираю
колоду дней, где ты - козырный туз.
Покуда я сам ее сдаю - все хорошо,
ведь мы играем на другие деньги.
ПРОГУЛКА
Под башенками старого моста,
под звеньями цепей громоздких
я прохожу и, повернув налево
по набережной, вижу школу,
решетку, узкий садик и подъезд,
детишек, что наследовали этот
дворец образования. Еще
при Александре Третьем он построен,
купечеством подарен Петербургу,
и попечители не мелочились.
Все выписали: лучшие приборы
из Нюренберга, бюсты мудрецов
из Рима, чучела - и те с Урала.
Неужто ты меня не узнаешь?
О, школа, школа, я твой недоучка,
возьми меня назад и просвети
не арифметикой с чистописаньем,
а верною наукой олимпийской -
играть с богами, подавать им мяч
и уворачиваться от копья и диска -
тогда не зашибут, и жизнь пройдет
в прекрасном ауте.
Как хорошо -
Фонтанка за спиной,
и мельтешит проспект, как в перископе.
Туда успеется. Покуда же свернем
в огромную готическую арку,
особый двор, заброшенный фонтан,
восьмиэтажие гранита и лепнины,
на стенах полульвы, полугрифоны.
И снова арка, и за ней укромный
сквозь подворотню выход в переулок.
Вот здесь стоял мой флигель. Он снесен.
И только воздухом былые кубометры
как будто заштрихованы погуще
на уровне второго этажа.
И если вслушаться, то долетают гаммы,
сначала гаммы, а потом слова.
Когда стемнеет, там засветят лампу.
Терпение. И я увижу всех.
В квадратной комнатушке за столом
они сидят, десяток круглым счетом,
и лица молодые, как монеты
из благородных сплавов,
чекан на них еще не нанесен, и потому
металл играет выпукло и тускло.
А на столе лежит ржаной пирог.
Хозяйка, равномерно опуская
широкий нож, разрезала его,
и каждый получил свое.
И жадно заходили кадыки
под музыку, которая в эфир
влетела пышной оперой наивной,
быть может, фараоновых времен.
Земная слава. Царство. Пирамиды.
Изгнание. Предательство. Поход
верблюжьих караванов в аравийский
предел. Там в глубине шатра
сидит Шаляпин в виде Азраила
и выдувает закаленной глоткой:
"Так ты еще в дороге, а тебя
я поджидаю, заходи, приятель.
Ты вовремя".
Вот так все и случилось.
Тех Азраил унес, а тех "Аэрофлот".
Вот этот поднимает пирамиду,
еще при жизни заключен в нее,
а этот затонул, как Атлантида.
И все-таки, пока я здесь стою и вижу
мне милых призраков,
усопших и живых,
блаженных и отверженных, и тех,
кто душу погубил блаженства ради, -
еще не поздно, занавес еще
не спущен, и над ямой оркестровой
взовьется примирительный отбой.
Так что же я прервал свою прогулку
посередине, мне еще брести
туда-сюда, я, право, застоялся.
Теперь на Троицкую и к Пяти Углам.
* * *
Греми, Москва! Цыплячий дождик,
июньским холодом повей,
проскальзывай, как нежный ножик
среди аллеи тополей.
Здесь жизнь прошла, и было надо
лет сорок или пятьдесят,
чтобы окончилась досада,
печальнейшая из досад.
Дожевывая зуб до десен,
я сам кончаю этот спор.
О, Боже, как молниеносен
направленный в меня укор.
Греми, греми, проклятый город,
доламывай атомный пласт,
ты на квадригах и моторах
отчаяться еще горазд.
Расплющивая, иссушая,
мча по тоннелям без конца,
речь человечью заглушая,
рассыпься мигом, что пыльца.
И в тишине пустой минутной
я докажу тебе, что сам
пробился через воздух мутный
к твоим железным небесам.
Что сам, считая долг и сдачу,
я выбежал на красный свет,
что выхватил свою удачу,
где никакой удачи нет.
Что оба мы срослись в кентавра,
пересекаясь, словно крест,
и я - твоя абракадабра,
а ты - заумный мой протест.
Противники и побратимы
от рождества до похорон,
мы так враждебны, так едины,
и перевозчик наш - Харон.
| Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Евгений Рейн | "Балкон" |
| Copyright © 1999 Рейн Евгений Борисович Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |
|