![]() |
Стихотворения М.: РИК Русанова, 1998. Обложка Юлии Завальной. ISBN 5-87414-114-6 128 с. (Книжная серия Журнала поэзии "Арион") |
КОНТОРА
Сто лет тому назад в гостинице районной,
с палаткою пивной в одно объединенной,
мы жили вместе с ним. И рано по утрам
будил нас городской районный тарарам.
Автобус привозил экскурсию из Пскова,
в соседнем номере два дюжих рыболова
горланили "Варяг", а местный пионер
играл побудку нам на собственный манер.
Тогда мы шли к реке и дальше долгим полем
в контору, там, где мак сплелся с желтофиолем,
и ждали час еще, мусоля "Беломор",
мы слышали, как он заходит в коридор.
Тогда и нам пора на разные объекты,
он знак мне подавал как член масонской секты.
Спускался парк к реке, гудел июль в наливе,
в соседних деревнях в ухабах и крапиве
гуляла пустота, и только у ларьков
стояла очередь из местных мужиков
и то в шестом часу... И мы сходились снова,
и получали мы бутылку в полседьмого.
И возвращались в парк, и шли на дальний берег,
и заедали хмель десятком карамелек,
и кто-то проплывал на лодке по реке,
и кто-то приносил картошку в рюкзаке,
и летний пар летел под куполом туманным,
и в полночь этот мир казался постоянным.
И он мне говорил: "Что было - не беда".
И ворон отвечал из мрака: "Никогда".
...Потом я с ним сидел на пластиковом стуле
среди чужой толпы и пил "Напареули",
которое привез ему издалека.
Теперь уж за окном огромная река
впадала в океан, и статуя Свободы
качала факелом, подсчитывая годы.
Он поднимал стакан. Он надевал пальто.
"Вернись", - я говорил. - "Ну, что ты. Ни за что". -
"Контору помнишь ты? И коридор в конторе?
Он ждет нас по утрам, и в нашем приговоре
записано, что срок он сам определит". -
"Послушай, я презрел уездный реквизит.
Что было, то прошло. Мне хватит и портрета.
На все твое нытье я налагаю вето".
...И вот в последний раз мы вышли на канал,
и я опять спросил, он снова промолчал.
Как Сороть, как Гудзон, волна у ног плескала,
расплавила вода два топовых овала,
и катерок уплыл... И колокольный бом
сказал мне: "Никогда, вдвоем ли, вчетвером,
вам больше не сойтись". И ночь пошла на убыль.
Венеция цвела сиреневым, что Врубель.
* * *
Я вышел на балкон той сталинской громады,
что стала над рекой у самого Кремля.
Темнели гаражи, сутулились аркады,
туманились вдали московские поля.
Как нефтяной фонтан кипел великий город,
как танкер, как линкор, входящий в Гибралтар,
был грохот дизелей задушен и расколот,
на этой высоте он вовсе пропадал.
А в комнатах за мной шушукались над спиртом,
вдыхали резеду, ломали шоколад.
Заканчивался век презренным паразитом
и заводил зрачки, как двадцать лет назад.
И те, кто прожил здесь под игом Спасской башни,
не знали, что сказать, как выронить бокал,
кого послать с рублем в московский ряд калашный,
как бросить на "орла" чужой империал.
Давным-давно они к стене приколотили
свои труды и дни, гербы и паспорта,
в последнем рандеву сошлись на Пикадилли,
вернулись на часок к себе, как господа.
Но темная печаль мельчала в узких рюмках,
песочные часы остановили ход,
и в комнатах былых, чужих и неуютных,
смертельный кавардак творил переворот.
ВИЛЬНА
Все сменилось - и карта, и флаг, и вывеска,
но, спросонья глянув в распахнутое окно,
ты вполне утешаешься, в окружной панораме выискав
те же шпили и купол, прибавленный к ним заодно.
Казимир, Иоанн, Михаил, Кафедральный - вполне достаточно,
чтоб отпущенных лет свысока не считать ни во что,
и рукою махнув на "потеряно" и на "растрачено",
различить благодушно всей жизни своей решето.
Слава Богу, вот здесь, в этой комнате то же художество,
недочитанный Пруст и дотла прогоревший камин,
значит, время все терпит, и ты все готовишься
рассказать, как попало, то, что знаешь на свете один.
День пройдет сам собой, непременно коварно нашептывая:
"Ничего, ничего, что ты маешься? Все впереди.
Неужели не знаешь, до чего эта доля почетная?
Время терпит, и ты погоди!..."
* * *
Скала мореного дуба, притворившаяся буфетом,
стол на двадцать персон под крепдешиновым абажуром
вплывают в мой сон и память под водкой и марафетом,
и я поднимаю руки, как в лагере перед дежурным.
Старик в парчовой ермолке, женщина с поварешкой,
стена с золотым обрезом Брокгауза и Ефрона,
корюшка и селедка с разваренною картошкой -
все осталось на месте, словно во время оно.
Двадцать четвертое мая, а крайнее место пусто,
и пустота наступает от занавесей до дивана,
и ничего не скажешь по воле Сорокоуста,
и тает последней каплей эта последняя рана.
СТАРОЕ РЕПИНО
Н.
Старое Репино. Желтые лыжи,
Финские санки и теплый буфет.
О, неужели уже не увижу?
Все-таки - да, и конечно же - нет.
Нету лыжни, и потеряны сани,
Нынче в буфете валютный приют.
Только снега говорят голосами,
Только заборы запевки поют.
Выйдешь на берег, увидишь Кронштадтский
Купол собора, темнеющий форт.
Кто нарисует мне райский и адский
С порохом снега забытый офорт?
Кто мне ответит: "Что было, то - было".
Кто мне подскажет, куда повернуть?
Тут красногрудое детство трубило,
И барабан выбивал: "Не забудь!"
Тут мы с тобой под украшенной елкой
Выпили в путь одинокий бокал.
Старое Репино, старой настойкой
Стал этот хвойный развесистый зал.
Тут и встречал меня старый товарищ,
Смуглой рукой перекидывал мяч,
И ничего, ничего не нашаришь,
Больше того - хоть убейся, хоть плачь.
Вот я приеду и прямо с вокзала
Выйду на берег и сяду на мель.
Из твоего неземного вокала
Снова соткется твоя канитель.
Что говоришь ты, я не понимаю,
Просишь о чем-то, взыскуешь чего.
Просто задумчиво перенимаю
Все вольнодумство и все торжество.
Просто стою под закатною сенью,
Комкаю кепку и слезы лижу.
Я не готов к твоему Воскресенью,
Но на прощанье я все же скажу.
Всякому дому и всякому благу,
Всякому флагу - почтенье и честь.
Старое Репино, можно я лягу
В эти суглинки, их не перечесть.
Репино-Ойлила и Териоки,
Вы моя родина, вам меня знать.
Скоро, нескоро, но выйдут те сроки,
Снова придется меня пеленать.
В эту минуту и станет так ясно:
Берег Финляндии, серая даль.
Жили мы дивно и жили ужасно.
Старое Репино, как тебя жаль!
К ПРИСТАНИ
От Горного института мимо лесовозов,
через Николаевский мост и потом до канала
я опять вдыхаю этот мутный воздух,
тот, который выбрал спервоначала.
Тот, который ничем уже не заменишь,
слаще патоки, выгодней кислорода,
хоть в прокуренных легких его все меньше,
но остатка хватит для оборота.
Надувая кливер и грот свободно,
полоща мою бельевую метку,
жизнь вернулась на первую пристань, словно
однократная кругосветка.
* * *
Пранасу Моркусу
Я был здесь лучше, был здесь, кажется, моложе -
чужие города свидетельствуют строже.
Поймавши небо в перископ костела,
хотел бы я узнать: "За что же, Боже?"
Идиотичность этого вопроса
не так проста, как нынешняя проза,
и кроме этого - я вопрошаю нечто
похитроумнее, чем Кант или Спиноза.
Еще не стерлись на проспекте плиты,
и царствуют в июле те же липы,
на паперти смиренно ждут валюты
умеренные те же инвалиды.
Вот стало облако шатром над головою,
и, словно пред отметкой нулевою,
я здесь стою один и повторяю:
"Один, один, а как же эти двое?"
Сбежали, точно призраки, как дети.
Две-три минуты - и они на новом свете.
Теперь вот дожидайся - вдруг вернутся,
когда имеют что-то на примете.
И ты, товарищ в куртке домотканой,
ты нить прядешь, как шелкопряд непарный;
ты что-то знаешь, но молчишь, и остается
гадать, как по картинке календарной.
Рассеян год. Но ведь осталось что-то.
Нужны повадка и удача звездочета,
чтобы узнать, когда опять планеты
сойдутся и составят круг почета.
И мы с тобой опишем половину
дуги и заберемся на плотину -
запруду времени, и взглядом повстречаем
тех, кто навстречу нам спешит из карантина.
ПОСЛЕДНЯЯ СИГАРЕТА
В ночные колодцы Парижа
гляди, сигаретку слюня.
А ночь уже стала пожиже
в предчувствии нового дня.
И небо уже порыжело,
но все еще сходит на нет
оно до утра, то и дело
один открывая секрет.
Что ты никогда не увидишь
в конце своей доли земной,
такой же не ниже, не выше,
такой же, такой, не другой.
Что ты никогда не прикуришь
от этих горячих небес,
а только все будешь и будешь
глядеть на светлеющий лес.
И лишь разойдутся просветы
в начале его тупиков,
ты сложишь кульки и пакеты -
пошел же, поехал, таков!
И все же покуда дымится
последний за утро "Житан",
тебе остается проститься
и сдаться парижским жидам.
Они тебе счет подписали,
оттиснули нагло печать
о том, что не надо в печали,
в печали не надо молчать.
* * *
По долгим залам полумрака
шла венецейская страда.
Едва тащилась колымага,
и расступалась пустота
стеклянного дождя Мурано,
туманов, павших от Пьяцетт.
И было поздно или рано -
я б не решился дать ответ.
Гиганты там на наковальне
отсчитывали каждый час,
Сан-Марко был еще овальней,
еще причудливей как раз.
И если надо затеряться,
пропасть, погибнуть навсегда,
то следовало здесь остаться,
но это вовсе не беда.
Поскольку эта жизнь иная,
а первая уже была,
поскольку тропка пристяжная
тебя к лагуне привела,
поскольку этот свет и сумрак
не означают ничего,
а только призрак, только спутник,
бесчувствие и волшебство.
* * *
Перекрещенье дорожек и заляпанные колонны,
первая сигарета, последняя сигарета,
а я еще помню песни довоенного патефона,
и никогда в этом месте не кончается лето.
Кто-то стоит и курит, опираясь на палку,
кто-то стоит и шепчет, рифму в ночи подбирая,
но ничего не значит и ничего не жалко,
кроме того, что будет "рая - Бахчисарая".
Если сюда приехать, надобно запереться,
пить перед завтраком водку, играть в "дурака" по копейке,
и отворить в заборе диагональную дверцу,
как черный ход и родную в твои небеса лазейку.
* * *
Тени ночные
зашли за канал,
глухонемые,
как провода.
Нищий хозяин
стоит у дверей,
бледен, замаян,
сам не в себе.
Нечего делать
и нечего пить,
грязная челядь
бросила нас.
Клятву дадим,
поглядим на восток,
необходим
музыкальный раскат.
Ты, моя девочка,
в бледном огне,
нечего, нечего,
нет, навсегда.
БЫВШИЙ ХОДЫНСКИЙ АЭРОДРОМ
Затихающий летчик над городом,
тихий лепет, летящий в уста;
на иконке с домашним Егорием
так драконья повадка пуста.
И когда поднимаешь ты голову
и глядишь самолетику вслед,
видишь зелень весеннюю, голую
и теплеющий солнечный свет.
Как бы ни было плохо и маетно,
помни - там над тобою пилот,
небывалый, ответственный, маленький,
невозвратную службу несет.
ТЕРИОКИ
Пляж раскинулся на два или три километра,
левый фланг возле дамбы, на правом стоит платформа.
И хватает песка, мелководья, ветра,
перемешивающих свое естество проворно.
И еще не истлели колючки и ржавые гильзы,
стоит только копнуть. Только стоит ли, может, не надо?
Что раскапывать? Все-таки, все-таки был же
я здесь счастлив когда-то глотком лимонада.
То ли "кролем" и "брассом", каким-нибудь там "баттерфляем",
то ли плачем и криком, каким-нибудь модным припевом,
этот пляж, этот берег воистину незабываем
правым флангом платформы и в дамбу упершимся левым.
ТЕРИОКИ. 1946
Линия Маннергейма, глыбы дотов разбитых,
пионерский лагерь Архитектурного фонда...
Артур Чилингаров, Генрих Штейнберг, Битов...
На пляжах - колючка Ленинградского фронта.
Физкультурник Боб, пионервожатая Валя,
директор Иван Николаич.
Валуны на дамбах в ледниковом развале,
над которыми удочку наклоняешь.
Девочка Ира из Хореографической школы
имени Вагановой с улицы Зодчего Росси.
И все булькают, булькают пузырьки альвеолы
и растворяются в прозе.
Сорок шестой. Шоколад на полдник,
Сережа Юрский приходит с дачи.
Вот и бреду, унылый колодник,
повторяя: "Ну, и что? Тем паче!"
"Горнисты и барабанисты - на флаг! Тревога!" -
орет военрук в гимнастерке и планках.
И мы выстраиваемся у порога
нашего дома в пилотках и плавках.
На Золотом пляже - трупы в бушлатах
еще зарыты там, где кабины.
И финский закат в багровых и лиловатых
цветах полушария, затонувшего до половины.
Еще можно найти и шмайсер и трехлинейку,
"Железный крест" и "За боевые заслуги".
А будущий самоубийца Светлан Охрименко
утюжит матрасом белые брюки.
Так и тянулось с мая до школы
лето за летом, за летом лето,
а самый веселый капитан футбола -
Рафа Гуревич - пропал бесследно.
* * *
Генриху Штейнбергу
Ты да я отплывали из Владивостока
на пятипалубной трофейной громаде,
вот тогда и "раскинулось море широко",
рыбьим жиром отсвечивая на закате.
Мы увидели новую землю и бухту,
и дымок над заснеженною Авачей,
и фортуна тебя опознала, будто
надлежит ей бдительной быть и зрячей.
Попечитель гейзеров, хозяин вулканов
и голкипер юношеской команды,
кругосветный пловец в запредельных странах,
расскажи, как просторы твои громадны.
Как ныряют котики на Курилах,
вертолеты взлетают к небесной лаве,
как ракеты демонов огнекрылых
поджигают сопке ее возглавье.
Вот сидим на кухне и вспоминаем
побережье, где Финский залив прогнулся -
вышло - в Тихий он западает краем;
ты остался, а я зачем-то вернулся.
Нам четвертую четверть гремят куранты,
объясняя то, что было в начале,
да морской песок оседает у дамбы,
засыпая общие инициалы.
"ФЛОРИАН"
Между Марко Поло и Доноло
тот же столик.
Снобы, торжествуя и долдоня,
то же стоят.
Вот и я в Венецию приехал,
а тебя здесь нету.
Я зову - и только эхо, эхо -
"нету, нету..."
Вот лишь в мутных зеркалах старинных
ты проходишь...
Так пойдем к Риальто и на рынок
и всего лишь
встретимся в ночи у "Флориана",
поддадим серьезно.
Может, это будет слишком рано
или поздно.
НЕДЕЛЯ РУССКОЙ ПОЭЗИИ В БЕЛЬГИИ
В окне Антверпен. Бедных три звезды
отель являет призрачному взору.
"Вы не могли бы в бар меня свести?"
Мы об руку бредем по коридору.
Он втягивает, наконец, коньяк,
глядит то виновато, то невинно.
И я внезапно ощущаю, как
ипритом пахнет свежая урина.
Тут пауза. Он несколько смущен:
"Что станешь делать? Скоро девяносто.
... Так вот, я продолжаю, телефон
был от меня в бразильское посольство.
И наконец-то виза. Боже мой!
Скитания, тюрьма, Харбин, Канада.
На полпути оставлен был женой.
Крест обменял на плитку шоколада.
До этого Сибирь, Владивосток,
попутчик содомит из негодяев -
грозил наганом. Помню назубок -
Колчак, Семенов, Блюхер, Пепеляев.
Живу в Сан-Пауло в монастыре,
нет пенсии - таков закон дурацкий.
Все двадцать лет один в такой дыре...
Перевожу себя на португальский.
Приедет Ахмадулина? Я так
хочу ее увидеть перед смертью.
Вот почки прохудились, а коньяк -
единственное снадобье, поверьте..."
Собор сверкает, как иллюзион,
сменяются оркестры ежечасно.
Новалис говорил: "Жизнь - это сон".
И все же, до чего разнообразна!
* * *
В пивной прохладе черного канала
припоминаю отошедший мир.
Ну, почему меня не доконала
история, протертая до дыр?
Сподвижники мои, и Рем и Ромул,
давно легли в этрусский мавзолей.
И вот сквозняк тысячелетний тронул
филенки у распахнутых дверей.
Едино все - и эта перепалка,
гул средиземный, питерская ночь.
И ничего, по совести, не жалко,
и ничему, по сути, не помочь.
Со дна канала да из подворотни
подымется торжественная тень,
да кое-где шакалят оборотни,
но даже поздороваться мне лень.
Какая лень в угоду и в усладу
от колоннады падает в карман!
Пойти пройтись по дому и по саду,
все запереть и дочитать роман.
Бушует европейская погода -
светлым-светло или темным-темно.
Спускайся в подземелье перехода,
ступай в туннель, на пристань - все равно.
* * *
Прогуливаясь от Михаила до Анны,
обходя костелы, кафе, пивные,
припоминаешь и - постоянно -
что-то еще, времена иные.
То ли какое-то обещанье,
так, полушепотом, где-то, что-то,
то ли несбывшееся завещанье
или ошибку среди расчета,
то ли какую-то женщину в светлом
и молодую соперницу в "хаки",
слезы в гостинице перед рассветом,
Овна и Деву - их зодиаки.
Но до того это тяжко и смутно
и до того не ложится в строку,
что повторяешь ежеминутно:
"Что же? Неужто? И слава Богу!"
* * *
Январская теплынь и птах не подморозит,
вот в городском саду панует воронье.
Неужто и февраль нам зиму не воротит?
Как муторно сейчас в предзимье без нее!
О, если бы пройти путем оледенелым,
узнать морозный звук тоскующих снегов,
увидеть этот свет как белое на белом,
сообразить, что он воистину таков.
И тут же, наконец, переселясь на взморье,
добраться до тебя, открытый окоем.
Побудь со мной хоть день, Великое Зимовье,
всего один денек, без всех, вдвоем, вдвоем.
Позволь я подойду к тебе тогда вплотную,
проглянет за тобой твой век и материк.
За целый день тебя от силы разлиную
и поцелую твой заиндевелый лик.
* * *
В Летнем саду над Карпиевым прудом в холодном мае
мы покуривали "Кэмел" с оборванным фильтром,
ничего не ведая, не понимая
из наплывающего в грядущем эфирном.
Я принес старый "Лайф" без последней страницы
с фотографиями Венеции под рождественским снегом,
и неведомая, что корень из минус единицы,
воплощалась Венеция зрительным эхом.
Глядя на Сан-Марко и Санта-Мария делла Салюте,
на крылатого льва, на аркаду "Флориана"
через изморозь, сырость и позолоту
в матовой сетке журнального дурмана,
я сказал: "Никогда". Ты сказал: "Отчего же?"
И, возможно, Фортуна отметила знак вопроса.
Ибо "никогда" никуда не гоже -
не дави на тормоз, крути колеса.
Поворачивался век, точно линкор в океане,
но сигнальщик на мостике еще не взмахнул флажками,
над двумя городами в лагуне, в стакане
поднимался уровень медленными глотками.
И пока покачивался дымок "Верблюда",
и желтел ампир, багровел Инженерный,
по грошам накапливалась валюта,
и засчитывался срок ежедневный.
И журнал перелистанный отложив на скамейке,
отворяя калитку, судьбу и границу,
мы забыли, что нету рубля без копейки,
что мы видели все без последней страницы.
* * *
Солнечные часы время не сберегли,
сколько было его - все ушло на закат.
Сквозь прорехи мои дни мои утекли,
Каюсь, не удержал. Значит, я виноват.
Плотиной быть не сумел, лодкой быть не хотел -
что же теперь роптать на прилив и отлив?
Тот, кто передо мной выгородил предел,
знал, что он сквозь меня устремится в прорыв.
СОРОКОВЫЕ
"Американка" * идет до Елагина и обратно,
собачья выставка лает,
Сенной рынок торгует.
То, что так далеко, незабвенно, невероятно
- все еще существует,
и на ночь меня целует.
Не уходи, останься. Дай мне верное слово
встретить меня на вокзале после командировки.
Ты сиротливо, тайно, бедственно, бестолково
держишь в копилке копейки,
не узнаешь обновки.
Вижу твои руины, заваленные до половины
новым мусором века.
Копоть после пожара больше неопалима,
и арматура развалин -
верная веха.
* Разновидность трамвая в послевоенном Ленинграде.
ДВЕНАДЦАТАЯ СТАНЦИЯ
Черным по черному море накатывает за верандой,
рейсовый катер сверкает, как шесть этажей теплохода.
Даже во сне ты мне кажешься невероятной -
ночь под Одессой шестидесятого года.
Если вглядеться в последнюю темень, то смутен
луч маяка во впадине окоема,
вот и остался он вечен, сиюминутен
час этот давний, предыстинная истома.
Там, где кончается зренье, - не только турецкие скалы,
все, что случится с тобою, уже стасовало колоду.
Что же теперь ты не глянешь из нынешнего развала
через соленую, непроходимую воду?
ПАМЯТИ А.Т.
Эту книгу я когда-то
в зале, убранной богато,
молча подарил ему
между водкой и солянкой,
между волком и собакой
дня, ушедшего во тьму.
Он сидел надменно-резко,
в профиль плоский точно фреска,
хрупкий, как морской конек;
все постигший, все простивший,
до изложницы остывший,
одинок и одноног.
ПЕРЕД ПАСХОЙ
Н.
Пасмурный день над кудрявым морем.
Отдохнем. Отменяются все затеи.
Перед обедом руки умоем
вслед за прокуратором Иудеи.
Понимаю, что это пошлая шутка,
но в пошлой шутке - пошлая правда,
и она свежее, чем дохлая утка,
на газетном листе провонявшая безотрадно.
Глядя на серенькую мерлушку,
трудно вообразить величие Посейдона,
легче представить средненькую постирушку,
где рубахи над тазом капают учащенно.
И под эти слезы и мелкий ветер
как не вспомнить симпатичного идеалиста -
человека на треть или даже на четверть.
Значит, это дата братоубийства
и, конечно, самоубийства тоже,
не считая расправы с Отцом и Духом.
И сидеть под навесом сейчас негоже,
хоть не сложно по гальке проехаться брюхом.
Он ведь тоже по берегу шел и видел
хлябь и твердь, парусину над серой лодкой,
значит, и Он не случайный ревнитель
вечного подвига жизни такой короткой.
Значит, Он понял, что дальше случится, -
чем замутится сияние это -
смутность и пасмурность всякой водицы
после слепящего Генисарета.
ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМОЙ
Владивосток. Пятьдесят седьмой.
Прибой. Золотой Рог.
Бедный изгнанник, за кутерьмой
что я увидеть мог?
Бегут двухнедельные поезда,
перевалив за Урал.
Падает огненная звезда,
метеорит. Аврал.
Хрущев на дачах Политбюро
соленое сало ест,
и век получает свое тавро,
и плачет Двадцатый съезд.
А я выхожу на последний перрон,
где Тихий кипит океан,
ГУЛАГ отправляется в перегон,
Хрущев поднимает стакан.
У пристани лайнер "Советский Союз"
полощет кровавый стяг,
младенец, еще никого не боюсь,
растерян, и сир, и наг.
Японское море стоит за кормой,
и в кружках синеет спирт,
и переселенец, что чумовой,
на каменных досках спит.
На малахитовых скалах моржи
ныряют в пенный прибой,
винтовки, "калашниковы" и ножи
довольны сами собой.
Прожектор встает до Большого Ковша,
и радиорубка кричит,
и молодая моя душа
выстреливает в зенит.
Когда трехлинейки бледным огнем
плюются в седой туман,
перед Камчаткой стоит вверх дном
взбаламученный океан.
Пять суток не устают винты
бурлить холодную соль,
и вот, наконец, причал и кранты.
Заклинивает буссоль.
Дымится Авача, и падает трап,
не дремлет НКВД,
и гибель охотится на растяп
с наколкой на животе.
Татуировка синее сна,
разлука больше страны,
на пальцах табачная желтизна,
и водка от сатаны.
И женщина бледный помадит рот
и в тушь окунает глаз,
и череп отбрасывает апперкот
отвесно, что ватерпас.
Дымится Авачи лубочный ад,
в цистернах клокочет нефть.
Чего же ты хочешь? Ты сыт и свят
и весел, как белый свет.
Ты будешь жить еще пятьдесят,
а может быть, сотню лет.
и через полвека тебя поразят
и магнум и арбалет.
Трехслойные девочки лягут к ногам,
и деньги придут на счет,
и в Лондоне Дженнифер Маккадам
в спальню твою войдет.
Возьми свой рюкзак, затяни ремень
и закури "Беломор",
комета Галлея бросает тень
на темя твое в упор.
Возьми свой пропуск с чужим гербом,
войди в пограничный дым,
осядь в ресторации за столом
нетрезвым и молодым,
глотай свои триста печальных грамм,
закусывай балыком,
пусть гордость твоя пересилит срам,
о чем горевать? О ком?
Хоть дьявол призвал тебя на рандеву,
архангел летит в головах,
забвение скатывается в траву,
но к небу восходит прах.
* * *
Сидя в Нью-Джерси, в Айронии - тихой, пустой деревеньке,
глядя, как гуси над нею летят из Канады,
я опускаю в копилку, как медные деньги,
темные дни, и, пожалуй, иного не надо.
Может быть здесь наконец-то окончен экватор;
духа набраться - а стоит ли вновь в кругосветку?
Сила земная уже не скрывает характер:
хватит, не надо, меня не бери в разведку.
Пусто в саду, ни огня и ни шороха в доме,
кто-то выходит из леса и молча стоит за спиною.
Но никого я не жду, никого не приветствую кроме,
кроме тебя, а тебя разлучили со мною.
Пусто в Айронии, пусто на том и на этом
свете, и некому крикнуть: "Послушай!"
Нечего делать, и как не поверить наветам
прожитой жизни меня в это место пославшей.
Может быть все-таки ты в тишине совершенной
дашь мне совет, если ты меня видишь оттуда.
Я не надеюсь, ведь ты не меняешь решений.
Все мои шансы одна лишь забава, причуда.
* * *
В северной деревне за седьмым перекатом
я обходил свекловичное поле
с изгнанником под пунцовым закатом
в необременительной, неопределенной неволе.
На нем был ватник, кирза, ушанка,
на мне - городское бесцветное отрепье,
и осень, застенчивая приманка,
уже развесила великолепье.
Глядя на крайнюю избу с огнями,
мы торопились к очагу и хлебу,
и что-то тихое между нами
по нитке дождя поднималось к небу.
И было поздно, но долго-долго
мы не могли добрести до приюта.
И кто-то сказал: "Это странно. Только
одна здесь минута, ходьбы минута".
А мы никак не могли добраться,
нас черти водили с нечистыми всеми.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но ты сумел благодати дождаться
и первым вошел в темные сени.
| Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Евгений Рейн | "Балкон" |
| Copyright © 1999 Рейн Евгений Борисович Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |
|