Станислав ЛЬВОВСКИЙ

КРЕСТИКИ-НОЛИКИ
на мосту через Даугаву

      Выводитель ритма:

          Книга рассказов.
          1997-99.




                ... тогда твой канцер – тоска.

                  Ч.Экман. Происшествия у воды.

              Начиналось с уроков, когда бросали монетку. У доски стояла полная низенькая дама. Шутила. Зло и от трудного, не совсем, видимо, удавшегося существования. Ее любили. Не за что было. Но любили. Как всегда в таких случаях. Как с собаками, скажем. Повторялось два раза в неделю.
              Потом в прилежащем парке сидели на скамейках. Сидели, жевали друг другу губы. По вечерам. Когда солнце на убыль. Зимой всё засыпaло снегом. На радость тетечкам и дядечкам, растерянно озиравшимся. Постоянно в страхе потерять из виду свою переводчицу и автобус.
              Некоторые скамейки прятались укромно. Другие – наоборот. В самом центре, у памятника, бесстыдно раздвинув кривые ножки. Икарусы, ЛИАЗы, автобусы. По одним маршрутам не приходили часто. По другим редко не приходили. Захочешь подождать подольше. Вдруг кто покажется, спустится по ступенькам. А он, с запотевшими стеклами, тут как тут. Корявым детским почерком, карандашом исписанный изнутри.

              ... Лайма вглядывалась, прищурившись, в циферблат, застывший почти на самом верху. Почти на самом верху левой башенки. Стиль вампир, как кто-то давно пошутил. Однажды Лайма жила там, под башенкой. Скромно одетая горгулья с книгой в руках все норовила заглянуть к Лайме в окно. Но со времен ареста основного вампира в комнате уцелели черные шторы. Чуть ли не бархатные. Вполне безжалостные к наружному миру. Что и спасло Лайму однажды. Когда она жила под башенкой, без холодильника и телевизора. Когда рассвело.

              Они все тащили Лайму, как правило, на скамеечки первого рода. Где зелень, сирень. Дриады, похожие на белочек. Только Лайма знала правду. Что это были, на самом деле, дриады. Опасные, злобные существа. Острые зубки, вшивый свалявшийся мех. И еще там жили собаки. Однажды Борис наткнулся на них. Решил пройти напрямую. Тот еще вышел shortcut. Они лаяли и смотрели на него, он побежал. Остановился только в вестибюле. Прислонился к старым, тяжелым дверям. Рядом худенькая девушка с руки кормила пластмассовой монеткой телефон-автомат. Долго не мог отдышаться, и сердце билось.
              Лайма не понимала. Не любила, когда они начинали жевать ей губы. И никогда сама не делала этого для них. Когда утром она подходила к небольшому, с отколотым краем зеркалу, единственное, что видела на своем лице, были губы. Синеватые. Автоматически прихватывавшие сигарету из протянутой раскрытой пачки. Иногда искусанные.

              А она всегда сидела на открытых скамеечках. Выползала весной на солнышко, как полевка, сушила шерстку. Выползала беседовать с пивом из легкой, шумной потом жестянки. Борис тоже обычно молчал. Сидел, прикрыв глаза. Мимо них проходило много народу. Особенно утром, торопились успеть, бежали от остановки. Некоторые кричали: "Привет, Борис!", махали руками. С Лаймой почти никто не здоровался. Ее не очень-то любили. Разве что пиво. С пивом все получалось просто отлично. И это значило для нее гораздо больше, чем простая любезность. Гораздо больше.
              Борис обычно уходил по своим делам. Лайма не была к нему несправедлива, разве что редко. Совсем чуть-чуть чаще, чем никогда. Не о чем говорить. Просто он жил в императиве. А она – в индикативе. Как большинство женщин вообще. Все остальное было каким-то непонятным расхлябанным конъюнктивом. Чем-то едва заметно суетящимся в стороне от жизни. Серая дождливая каша. Деревья, здания. Люди в них. Люди на улице. Город. Все остальное. Просто все остальное.

              – Послушай. Я хочу, чтобы было истинным высказывание: "Ты меня слышишь". Послушай. Слышишь?

              Лайме иногда приходило в голову, что можно было остаться. Там, где выросла. В двух кварталах от Межапарка. Или в Елгаве, где у дяди Бруно был дом. Родители развелись, как только она закончила школу. Тихо, без видимого отвращения. Время неплохо знает свое дело.
              Они всегда об этом мечтали, особенно мама. Лайма росла медленно, часто болела. А потом, наконец, стала взрослой. Самостоятельной. Но опоздала. Для новой жизни им стало поздно. Вовремя оказалось только разъехаться, развестись. Перестать поздравлять друг друга по праздникам, с днем рождения, Рождеством.
              А Лайма, взрослая дочь, села на поезд. И поехала туда же, куда ее бабушку с дедом увозили раньше без спроса. В сороковом, в июне. Лайма про себя решила сама. Просто времена изменились. Можно было остаться. Вот, собственно говоря, и вся разница. Не так уж много.

              – Послушай. Не спи. Я хочу, чтобы было истинным высказывание: "Ты меня слышишь". Послушай. Слышишь?

              Все равно глаза не открою. Солнце. Лень повернуть голову, показать, что слышу, конечно слышу. Все равно это игра. Каждый раз одна и та же.
              Лайма пропускает ход.
              Жестянка в руках Бориса издает несколько резких щелчков. Затем послушно образует бесформенный угол. Принимает униженную позу. Сгибается наподобие официанта, принимающего заказ у богатых клиентов.

              – Нельзя пропускать ход. Так нечестно.

              Жестянка щелкает последний раз. Замолкает, приземлившись на асфальте у самой урны. Лайма лениво поворачивает голову. Но глаз не открывает. Веки опущены. Лайме все равно, что нечестно. Они вчера поссорились. Не пошли в кино, остались дома. Он лег спать. Отвернулся к стенке. А это способ просить прощения. Спасибо. Спасибо, что в ход пущена всего лишь модальная логика. Сравнительно безобидная. А не психоанализ по Джорджу Салливену и Мелани Клейн.

              Борис придвигается ближе. Берет Лайму за руку. Раз в месяц все женщины бывают колючими. Лайма тоже. Тогда Борису приходится быть осторожным. Крайне внимательным. Приходится следить за собой. Потому что в такие дни она как кухонный нож. Самозатачивающийся. С иззубренным лезвием. С черной, шершавящей ладонь рукоятью.
              Ключица, коленная чашечка. Теплая, слепая мордашка эрегированного соска. Каждым кусочком можно пораниться. Порезаться до костей, до мяса. Поэтому приходится вести себя осторожно. Очень осторожно со всем этим. С каждой ресницей, с краешком века, каждого из обоих. Пчелиные иглы жалящих волосков неподалеку запястья. Осторожно, как можно осторожнее со всеми восемью остриями. Хищный аусеклис. Сработанный очередным неродившимся щенком человека, мелко мстительным за упущенную возможность. Склеенный из бритвенных крошащихся лезвий. Из осколков стекла. Аусеклис, который и есть Лайма. Иногда. Несколько дней, всего несколько дней, слава Богу.

              Лайма отнимает руку. Мягко, медленно. Не обидно. Отнимает, предварительно надышав ему в ладонь несколько слов. На потом. До лучших, как говорится, времен. Если он порежется и на этот раз, их кровь может смешаться. Где-нибудь в общей ванной. Или в постели. На которой удивительно неудобно заниматься любовью. На которой ничего неудобно. Как и везде.
              Нужно было остаться, да?

              Так они просят прощения друг у друга здесь. В пределах видимости памятника. Давний изобретатель цветных стекляшек. Самородок. Чуть ли не из лопарей, эскимосов. Так бы и шкерил матросом рыбу. До старости лет. Вот только сон об отце. Вот только стекляшки цветные.
              Член у памятника похож на морской гребешок. На привилегированный голландский тюльпан из цековской клумбы. Под собственной тяжестью опустивший бутон ближе к земле. К почве, прихваченной заморозками, последними в этом году, в этот раз.
              Просят прощения. Крутят шаткий столик в прозрачной, заполненной сквозняками кофейне. На втором этаже десятой столовой, неподалеку от биофака. Лайма, у которой нестерпимо болит низ живота, вызывает духов и задает вопросы. Каверзные, короткие, злые. Сложные, какими завуч начальных классов, Велта Сникере, крашеная блондинка, мучила ее самое у доски в детстве. Мура грозится сделать одной левой. И так доказать, что последняя отличается от правой и твердой. Обзывает скромного школьного учителя математики пидором и, почему-то, нацистом. Говорит, что, кстати об этике, место таким, несомненно, в Геенне. В аду. Где айзсарги в строгих черных мундирах будут поджаривать их на удобной, тефлоновой сковородке. Так что не пригорят. Но пожалеют, что родились на свет.
              Борис сидит рядом, накрыв ладонью маленький, крепко сжатый кулачок. Кулачок Лаймы. Сжатый так крепко и зло, что побелели костяшки. Борис глядит перед собой. Со стороны кажется, что он рассматривает бесформенный, толстый стакан с остатками двойного, чересчур сладкого кофе.
              Борис думает о том, что хорошо бы в субботу сходить в кино. Сводить Лайму на фильм режиссера Анджея Вайды. О вполне симпатичном, уважаемом человеке мужчине лет сорока. А может быть, сорока пяти. С небольшим. О том, как неожиданно, неизвестно с какой радости, жена ушла от него к другому. Как ему рвали разболевшийся зуб без наркоза. Она любит кино. Радуется ему как ребенок. Или собака. Долго бывает благодарна. Даже если последний ряд и никакого тебе попкорна. Никакой кока-колы.

              Лайма. Амулет для близких друзей. Хранительница общежитского, на одиннадцати метрах, казенного очага. Лайма. Маленькое, колкое веретенце. Которым кое-кому еще предстоит со временем уколоться. Со временем. Когда эта скандальная, истеричная женщина, сестра и двойник, попытается выйти наружу. Наружу, из тела ее Бориса. Из аккуратного тела ее Бориса, сквозь кожу. Уколется, когда полезет наружу. Когда попытается заползти в ее, Лаймы, набухшую, хлюпающую рану. Уколется и заснет. По возможности, навсегда.
              Юркая, худая латышка. Умудрившаяся даже не слишком свежие простыни. Не слишком свежие простыни на кровати Бориса в первую ночь. В правой комнате блока, освобожденной временно от ученого, обстоятельного соседа. Даже не слишком свежие простыни умудрившаяся в цвета. В медицинские, тяжелые, больные цвета. В два цвйта ее, Лаймы, маленького крестьянского государства. Маленького, притулившегося смущенно в самом углу. В восточном, дальнем углу того, что называлось Европой.
              Даже простыни. Mieza mate. Едва совершеннолетняя любимая дочь Харпа. Светлого как песок. Mieza mate. Неверная любовница Гиннесса. Принца в черном мундире. Айзсарга. Легионера маленькой, но великой Латвии. Законная супруга Килкенни. Красного латышского стрелка, голодранца. Милда. Лайма. Эгле. Королева ужей.

              Началось с уроков, когда бросали монетку. Серебряный лат. Но все перепуталось. Грузный, одутловатый профиль. Серебряный. Ульманис. Советский гарнизон в Лиепае. Букет красных, белых гвоздик. Июнь, двадцатое, сороковой.
              Их увезли. Увезли летом, утром. Милда видела закат тысячи раз. Ни разу не обернулась. Ни разу не глянула, как начинается каждый день. Хотя бы одним глазком. Сука. Вонючая болотная шлюха. Сука, сука высокая у самого неба. Ни разу не обернулась. Ни разу на молодое солнце. Хоть бы одним глазком, слышишь, сука. Хоть бы украдкой. Когда их увозили, с утра. Хоть раз в жизни. Сука, Лилит, металлическая дриада.

              Да, думает Лайма. Да, нужно было вернуться. Взять два больших двойных сразу. Чтобы не стоять лишний раз в очереди. Это все дриады. Острые зубки. Шерстка кишит вшами. Маленькими и проворными. Как Ума Термен. Мускулистыми и подтянутыми. Как Слай.

              Нужно было вернуться, думает про себя Борис, да. Я просто хочу, чтобы истинным было высказывание: "Ты меня слышишь". Не обязательно даже, чтобы истиной были именно эти мои слова. Хотя они и представляются мне наиболее точными и простыми из всех. Из всех, что я знаю. Но ты можешь выбрать, любые другие. Другие. Те, что по вкусу тебе. И никому больше.
              Хочу найти любые несколько слов. Любые, которые не давали бы метастаз и побочных эффектов. Просто потому, что мой канцер, как сказала одна скуластая шведка, – тоска.

              Лайма обнимает его одной рукой. Осторожно подставляет губы для поцелуя. Второй рукой нашаривает на дне рюкзака пачку красного "Голуаза" и зажигалку.
              Это, само собой, плагиат – по крайней мере, отчасти. Не совсем, разумеется, честно. Но ей плевать. Русские слова все одного цвета. Скоро Борис допишет книгу. Они переедут в квартиру. Для начала снимут однокомнатную, попроще. Потом двухкомнатную, поженятся, заведут детей. Зря он переживает. Канцер – хороший знак. Все окажется правдой.

              – Расскажи мне.
              – Про что?
              – Про Джона Ячменное Зерно.
              – Он умер, mieza mate. А потом воскрес.
              – Es milu te. Ты об этом знаешь?
              – Знаю. Но и ты знаешь. Мы оба знаем, что это все лажа не совсем чистой воды. Потная ебаная ничья с сухим счетом и мокрыми простынями. Замаранными смесью наших секреций. Резко пахнущих. Твоей и моей. Обеими сразу.
              – Es milu te. Я люблю тебя. Но сейчас отъебись. И купи мне бутылку пива. Любого. Ну давай, давай, damm▓it, пошевеливайся. Тоже мне, любовничек хуев. Сколько я, по-твоему, должна ждать, пока ты раскачаешься?

              Лайма целует его. Затем отстраняется, чтобы прикурить сигарету. И снова не успевает, в который уже раз опять пропускает ход.


    Продолжение книги             
    Станислава Львовского             



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Выводитель ритма" Станислав Львовский

Copyright © 1999 Станислав Львовский
Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования