Лев ЛОСЕВ

        Послесловие:

            [Книга стихов].
            СПб.: Пушкинский фонд, 1998.
            Серия "Автограф".
            ISBN 5-85767-115-9
            56 с.



III

СОРОКОВОЙ ДЕНЬ

            Иосиф любил вспоминать, как однажды в юности он вернулся домой из каких-то романтических скитаний, грязный, небритый и, наверное, с тем рассеянным выражением на лице, которое так огорчает родителей непутевых подростков. Отец сделал жест в его сторону и воскликнул с ироническим восторгом:
            - Полюбуйтесь, гражданин мира!
            Это выражение хорошо помнили в те времена в еврейских интеллигентных семьях. Особенно в его греческой форме: космополит. Еще недавно, при Сталине, "безродными космополитами" пропаганда называла евреев и делала это так, что под евреями можно было понимать всех, кто ценит свободу личности и общечеловеческую культуру. Словосочетание долго вдалбливали в советские головы, и оболваненные люди полагали, что "безродный-космополит" - это единое слово, понятие, как "перекати-поле". Александр Иванович Бродский был из тех немногих, кто еще помнил подлинное значение слова. Его сыну предстояло стать первым в двадцатом веке русским по рождению гражданином мира. (Слава Богу, отец прожил достаточно долго, чтобы это увидеть.)

            Гражданином мира делает человека принадлежность к мировой культуре. Так, по крайней мере, объясняет нам Достоевский: "Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их - мне милей, чем Россия" ("Подросток", ч. 3, гл. 7, III). То есть Версилов у Достоевского космополит, но не безродный. Он родину, Россию, любит очень сильно, но Венеция ему милее. Так и Бродский никогда не забывал, что он

        ...родился и вырос в балтийских болотах, подле
        серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
        и отсюда - все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
        вьющийся между ними...

            Ни в чем мы так не расходимся с другими, как в оценке собственного голоса. Они, другие, слышат его в акустике комнат и улиц и пр., а мы всегда под сводами собственного черепа. Поразительно, что Иосифу собственный голос казался "блеклым". При том, что он писал это, уже прочитав, как высказалась о его голосе Н. Я. Мандельштам. Ядовитая скептическая писательница, о неповторимом голосе Бродского даже она написала с удивлением и восторгом: "Это не человек, а духовой оркестр..."
            Должен признаться, что на меня голос Иосифа всегда производил отчасти гипнотическое воздействие. Раздавался звонок, я говорил свое "Алло", он по общепринятому телефонному зачину произносил мое имя со слегка вопросительной интонацией. Обычно он использовал форму, которую мы почему-то называем уменьшительной, хотя она по числу слогов в три раза длиннее паспортного имени: "лё-ше-чка". Звучало это, однако, совсем не как "ложечка", "кошечка" или "чашечка", а скорее как начальный аккорд оркестровой пьесы - в основном струнные, но слышны и духовые. Последний слог звучал как рыболовный крючок (наплевать, что метафора нелепа), на который я и попадался. Гипнотизм заключался не в том, что я впадал в какой-то там транс, муть и беспамятство. Напротив, счастье разговора с Иосифом состояло прежде всего в ясности беседы, "озарявшей все углы сознанья". К тому же по большей части он звонил, чтобы почитать стихи - свои или полученные от Уфлянда. Только повесив трубку, не сразу, иногда много позже, я вспоминал, что Иосиф так и не ответил на такие-то и такие-то казавшиеся мне важными вопросы. Более того, что я их не задал, хотя собирался задать обязательно. Иначе как сверхъестественной способностью блокировать в сознании собеседника неинтересные ему, Иосифу, темы я это объяснить не могу.

            В определенном возрасте становится страшно поднимать телефонную трубку: вместо неповторимого голоса можно услышать другой, который сообщит о смерти. И что меня дернуло лет десять тому назад закончить маленькое стихотворение, посвященное ирландскому виски "Bushmills" (мне когда-то присоветовал его Иосиф), так:

        А чем прикажешь поминать -
        молчаньем русских аонид?
        А как прикажешь понимать,
        что страшно трубку поднимать,
        а телефон звонит?

            (Вообще я не суеверен и не люблю натянутых совпадений. Первого февраля перед заупокойной службой мы читали в бруклинской церкви стихи Бродского. Я выбрал "Сретенье". Потом мне кто-то сказал, что первое февраля по старому стилю как раз и было бы Сретеньем. Я после проверил в православном календаре - не совсем так, это будет в следующем веке, когда юлианский и григорианский календари разойдутся еще на один день. Кстати, листая календарь, я решил заодно посмотреть, какого святого празднует восточная церковь в день рождения Иосифа, 24 мая. Оказалось, что не одного, а двух - Кирилла и Мефодия.)

            Умолкнувший голос - вот как мы осознаем смерть близ кого человека.

        Умолк вчера неповторимый голос
        И нас покинул собеседник рощ.
        Он превратился в жизнь дающий колос
        Или в тончайший, им воспетый дождь,

    - так оплакивала Ахматова Пастернака. Нигде у Бродского его представление о взаимоотношениях человека и Всевышнего не выражено так непосредственно, как в стихах "На столетие Анны Ахматовой".

        Страницу и огонь, зерно и жернова,
        секиры острие и усеченный волос -
        Бог сохраняет все; особенно - слова
        прощенья и любви, как собственный свой голос.

        В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
        и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
        поскольку жизнь - одна, они из смертных уст
        звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

        Великая душа, поклон через моря
        за то, что их нашла, - тебе и части тленной,
        что спит в родной земле, тебе благодаря
        обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

            Сложный синтаксис последней строфы приходится расшифровывать нерусским читателям, но это поразительно красивая каденция, и в звуковом отношении и в семантическом - строфа начинается с души, кончается Вселенной, и в середине этого космоса русская земля, в которую зарыто тело Ахматовой. Бродского кое-кто не без эпатажа, но и не без проницательности сравнивал с Маяковским. Сходство, видимо, в космической устремленности поэтической мысли, метафоры. Глухонемую вселенную мы помним и у Маяковского, глухую - у Пастернака. Но там она молчит, потому что действительно, что́ ей, Вселенной, ответить на инфантильные шуточки: "Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!" Бродский, напротив, никогда не бывал так серьезен, как здесь, когда он говорит, что поэт озвучивает, осмысливает Вселенную словами прощенья и любви.

            (Знакомый журналист рассказывал мне, как он брал интервью у Татьяны Яковлевой, которая знала если не всех великих людей двадцатого века, то, по крайней мере, тех из них, кто бывал в Париже или в Нью-Йорке, т.е. почти всех. Неожиданно она сказала: "Но настоящих гениев я встречала в жизни только двух - Пикассо..." Спрашивать, кто второй, у женщины, вошедшей в историю литературы как великая любовь Маяковского, мой знакомый не счел нужным, но она закончила фразу: "...и Бродский".)

            Американский литературовед Дэвид Бетеа назвал свой труд "Иосиф Бродский и создание изгнания". По-русски звучит нехорошо (может быть, "сотворение чужбины"?). Под "изгнанием" автор имеет в виду не просто вынужденную жизнь вдали от родины, а нечто большее - изгойство, отдельность большого художника не только от своего народа, но и от всякой системы человеческих отношений, за исключением языка, и он прав в основном тезисе: Бродский сам был творцом своей литературной и человеческой судьбы. Парадокс, вернее, драматизм творчества Бродского состоит, однако, в том, что сквозь "целый мир - чужбину" у него постоянно сквозит "целый мир - родина". Это проявляется в очевидно невольных перекличках разделенных годами текстов. "Громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом", - писал он о Ленинграде, и много лет спустя он пишет о Венеции: "Зимой просыпаешься в этом городе, особенно по воскресеньям, под звон бесчисленных колоколов, как будто за тюлем твоих занавесок в жемчужно-сером небе дрожит на серебряном подносе громадный фарфоровый чайный сервиз".

        Смерть - это то, что бывает с другими, -

    писал Бродский в молодости, завершая, формулируя с лапидарной окончательностью этот мотив из русской философской традиции. У Толстого это отказ Ивана Ильича подставлять себя в силлогизм: все люди смертны; Кай человек; следовательно, Кай смертен. Бахтин говорил: "...о другом... пролиты все слезы, ему поставлены все памятники, только другими заполнены все кладбища".
            Но "другость" других подлежит преодолению.
            В последней книге Бродского, "О скорби и разуме", есть удивительное эссе - "Письмо к Горацию". Читая его, невозможно избавиться от ощущения, что обращение к римскому поэту не прием, что писавший действительно верил в то, что обращается к Горацию. И одновременно к другому любимому поэту - Одену, поскольку среди прочего в письме излагается странная идея метемпсихоза: Оден - воплощение Горация в двадцатом веке. Представление об избирательном сродстве вплоть до полной слитности было глубоко укоренено в поэтическом сознании Бродского. "Мы похожи; / мы в сущности, Томас, одно..." - писал он, обращаясь к литовскому другу-поэту. Смерть не разбивает такого рода отожествлений. Сам Бродский, цитируя "Жизнь и смерть давно беру в кавычки, / Как заведомо пустые сплёты", пишет, что "Цветаеву всегда следует понимать именно не фигурально, а буквально - так же, как, скажем, и акмеистов". Цветаева "не фигурально, а буквально" обращалась в 1927 году к умершему Рильке, а Оден в 1936 году к лорду Байрону.

            Через сорок дней после Рождества отмечается Сретение, внесение младенца Христа в храм. Через сорок дней после смерти человека, согласно традиции, душа его окончательно переселяется в горний мир. "Да отверзется дверь небесная днесь..." - говорится в сретенском богослужении, а любимый Иосифом Марк Аврелий писал так: "Подобно тому как здесь тела, после некоторого времени пребывания в земле, изменяются и разлагаются и таким образом очищают место для других трупов, точно так же и души, нашедшие прибежище в воздухе, некоторое время остаются в прежнем виде, а затем начинают претерпевать изменения, растекаются и возгораются, возвращаясь обратно к семенообразному разуму Целого...". Иосиф откликался на это "освобождением клеток от времени".

            Небеса, воздух и воспарение души, неотделимое от личной смерти: от "Большой элегии Джону Донну" (едва ли и не раньше) - это постоянный мотив в поэзии Бродского. Его чистейшее воплощение - "Осенний крик ястреба". Минуя богатую русскую и европейскую традицию развития этого мотива, Иосиф отталкивается от первоисточника, от Горациевой оды (Оды. Книга 2, Ода 20):

        Уже чую: тоньше становятся
        Под грубой ножей скрытые голени -
                Я белой птицей стал, и перья
                        Руки и плечи мои одели.

        Летя быстрее сына Дедалова,
        Я, певчий лебедь, узрю шумящего
                Босфора брег, заливы Сирта,
                        Гиперборейских полей безбрежность.

        Меня узнают даки, таящие
        Свой страх пред римским строем, колхидяне,
                Гелоны дальние, иберы,
                        Галлы, которых питает Рона.

            В "Письме к Горацию" Бродский говорит: "В то время, когда Вы это писали, у нас, видите ли, еще и языка-то не было. Мы еще не были мы, мы были гелоны, геты, будины и т. п., просто пузыри в генетическом котле нашего будущего". Сходно откликался на Горация Пушкин: "И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий тунгус..." Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский много думал о Пушкине.

            (Почему у меня не получается писать о тебе в жанре некролога или причитания? Почему эти заметки отдают "литературоведческим" материалом? Один из твоих любимых рассказов: "Умерла пожилая преподавательница ленинградского филфака И. На похоронах попросили выступить ее ближайшую подругу. Старушка долго не могла начать от душивших ее слез. Потом прерывающимся голосом сказала: "Любовь Лазаревна была замечательным человеком... Всю жизнь она посвятила изучению английских неправильных глаголов..." И тут голос ее стал крепнуть: "Английские неправильные глаголы можно разделить на следующие три основные категории..."".)

            Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский перечитывал Пушкина. В предпоследнем нашем телефонном разговоре он говорил о прозе Пушкина, объяснял ее стиль "изнутри", от психомоторики - движения пера с быстро на нем сохнущими чернилами по бумаге, соотносил краткость пушкинской фразы с небольшой шириной писчего листа. Об этом же он написал интересное письмо своему орегонскому другу Джиму Райсу. Выкладывал по телефону те же соображения Юзу Алешковскому, Петру Вайлю. У Вайля Иосиф спросил, помнит ли он слова, которыми начинается "История села Горюхина", и, веселясь, процитировал: "Если Бог пошлет мне читателей..."

              5 марта 1996
              ("Hoвoe русское слово", 8 марта 1996)





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Лев Лосев "Послесловие"

Copyright © 1999 Лев Лосев
Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru