Андрей ЛЕВКИН

    Цыганский роман:

        Повести, рассказы.
        / Предисловие В.Курицына.
        СПб.: Амфора, 2000. – Серия "Наша марка".
        Оформление Алексея Горбачева по эскизу Вадима Назарова.
        ISBN 5-8301-0191-2
        С.294-378.



    РУССКАЯ РАЗБОРКА

            Где-то после двух ночи, после того, как возле депо или же на самой станции метро "Багратионовская" прозвенел дважды громкий и жестяной электрический звонок – надо думать, сообщавший об отключении что ли тока – на трассу (эта линия лежит сверху) вышли работяги.
            Отчего-то этот участок прямо напротив моего дома, примерно посередке перегона между "Багратионовской" и "Филевским парком" был все лето пунктом их постоянных усилий: то ли шпалы меняли или что еще. Так что через полчаса после звонка я проснулся от пристальных звуков лопаты по гравию – скрежет совка, пытающегося зацепить хоть чуть-чуть камешков, объяснять не надо, но лишний раз упомянуть – приятно.
            Ранее они там строили какими-то более мягкими звуками, к которым я уже привык, а от этих – проснулся, но и они входили в нормальный обиход жизни. Потом я понял, что, скорее всего, там что-то бетонировали – крупно-щебенистой такой фракцией, потому что звук был несколько сыроватым. Лопаты, понятное дело, срывались со звяканьем, на рельсы падали ломы. Зато люди были при деле, кто возражает.
            Я опять начал засыпать, отчего уже сквозь сон – когда возникли звуки попыток разбить некие явно матерые глыбы – ущельице, в котором лежала линия метро, стало напоминать звуками каменоломню, где работают некие римские рабы. Рассвет, между тем, уже намечался со стороны Поклонной горы, и оттого особенно тяжелой и серьезной палкой вдалеке стоял обелиск Победы с прикрученной к нему отчасти и древнеримской Никой: ну, среди окружающих ландшафтов она была более римской, нежели эллинской.
            Я же полуспал и чуть ли не млел от того, что все это меня – не раздражает. Прожив изрядное число весьма судьбоносных колов времени в Латвии и лишь месяца четыре как эмигрировав или даже сбежав в Россию, ясен перец, я с превеликим удовольствием ощущал повсюду звуки всяческих работ, наблюдал следы производственно-строительной активности и так далее – всего этого в местностях, откуда я свалил, уже не было и в помине.
            Все это было в тот год, когда 12 апреля пошел снег и не растаял, а шел потом и тринадцатого, покрыв к вечеру все улицы, крыши, карнизы – точь-в-точь декабрьский – пушистый и надежный. "Девочка, а разве теперь лето?" – вспоминали все анекдот о девочке на морозе в ситцевом платьице: "лето, только вот такое вот херовое" – отвечала девочка в анекдоте, а теперь все это было взаправду. Но как зима апрель был хорош. На барьерчике подземного перехода возле стекляшки-ночника на углу Никитского бульвара и Нового Арбата полуночные люди пили пиво, спрашивали друг друга о том, купили ли уже елку и поздравляли друг друга с Новым годом. Ну а теперь уже было лето, да и прежаркое.
            Вообще, почти полгода, что я тут уже был, мне казалось, что здесь повсеместно разлита что ли вот такая специальная чума: кайф здесь существовал постоянно, исходя то ли из почвы, то ли из любой крошки хлеба, упавшей на стол, отовсюду. Кроме как некой эпидемией объяснить я это с непривычки не мог.
            За окном – на путях – продолжали тюкать железом по камням и скидывать что-то слегка ухающее: шпалы что ли на рельсы. Рельсы долго и смутно резонировали.
            Несомненно, в природе, а также и в человеческой жизни присутствовала постоянная необходимость удовлетворения маленьких дырочек, все время открывавшихся в человеке: их что ли, как пташек, надо было кормить или же затыкать просто как обычные дырочки, чтобы изнутри не вышел воздух, тыкать-затыкать, получая от этого удовольствие. Любое действие с этими дырочками давало удовольствие, а их было много.
            Вот и московская жизнь пощелкивала разными маленькими штучками, тут что-то постоянно рассыхалось, высыхало, трескалось, снова отсыревало и оживало – несомненно, это запросто можно было счесть такой вот приятной новой чумой, дающей эйфорию от любых вариантов жизни, когда даже чуть ли не все встречные девушки кажутся, похоже, привлекательными всем, на них глядящим, и, несомненно, равно пригодными им даже не для легкой связи, но для вечной жизни.


    Утро

            Первое, что с утра должен сделать человек в России – выяснить, какой-такой сон снится ей сегодня. Или, со сноской на эгоцентризм, ощутить какие она сегодня имеет виды лично на тебя. Имеет же какие-то, можно ведь считать, что все, с чем приходится сталкиваться, это они, виды, и есть. Сообразив этот нехитрый момент, я осознал: пора определяться. Ну, пожил себе с полгода только что не ремарковским эмигрантом, не страдая от этого, а наоборот, но – определяться-то надо. Потому что по причине жилищной и юридической неустроенности, с которыми ничего пока не сделать, необходимо иметь полную осведомленность о данном месте – чтобы ориентироваться в здешних хитросплетениях лучше местных. Отсутствие недвижимости можно побороть лишь знанием какой-то главной тайны.
            Предыдущий этап вживания состоял из обитания в сквоте, работе и распознаванию мелких бытовых особенностей города Москвы, столицы РФ. Бытовые подробности и нюансы не затруднили, прежний опыт (он имелся) вполне работал и спустя 20 лет (именно тогда имелся), карты города и линий метро залегли в мозгу на полагающееся им неглавные места. А после того, как я перебрался со сквота на квартиру, стало возможным высыпаться и жить уже почти осознанно.
            Только уже в России. Но – что такое Россия? Никто ведь не знает что тут да как. Территория обширна, нравы разнообразны, а с 1991 года уже и непознаваемы извне: там, вовне, нет правильных новых восприятий Державы, свидетельствую – нет. Но и внутри страны тоже никто еще ничего не осознал – никто же пока не представил этих описаний. Так что русские, приписанные к разным своим территориальным единицам, еще как-то вяжутся друг с другом только усилиями телевидения. А в остальном их государственная общность решительно недостоверна. Три шахтера, которые правильно лягут на рельсы, выбрав для себя по отдельной магистрали, разрежут страну на четыре части.
            – Не пизди – сказали мне появившиеся невесть откуда ангелы. – Шахтеры-то причем? Будто ты видел в жизни хоть одного шахтера.
            – Я и магистралей-то этих тоже не видал, – ответил я ангелам. – А вот вы, ангелы, поспокойнее. Вас-то я разных видал. У меня своих-то не меньше девятнадцати, а вы явно из какой-то другой истории.
            – Мы – из нашей общей истории, – весомо ответили ангелы, но не хором, а устами одного из них, остальные же согласно кивнули.
            – Ага, – сказал я – вы, значит, государственными будете? Это хорошо. Русские государственные ангелы должны быть самые крутые, особенно когда в аксельбантах и ментиках.
            – Мы, собственно, по вашему поводу: соотечественников встречаем – что ли представился или перевел разговор старший из них, видом никак не хуже капитана.
            – И чего бы это вам им по месту жизни не помогать? – хмыкнул я, поскольку еще не совсем изжил некоторую латвийскую русскоязычную обиду с присущей ей нежными мыслями о том, как Историческая, Этническая и Родина-Как-Таковая бросила нас и т.п.
            – А смысл? – пожал плечами старший ангел и, надо признать, был прав.
            – То есть, вы теперь со мной так ходить и будете? – удивился я, поскольку с ангелами тогда в государстве получался явный перебор.
            – Ага, конечно, – дважды утвердительно сплюнул главный. – Вот уж цаца.
            И, оставив мне некую сущность из своей свиты, удалился во главе прочих.
            – Так что, собственно, вы всегда хотели узнать про Россию, но стеснялись спросить? – осведомилась сущность после двусмысленного молчания.
            "Все", – хотел было уже сказать я, но только пожал плечами.
            Ангел что ли вошел в мое затруднение, встал, отряхнул с колен невидимые крошки и, со словами "сообразишь, по дереву постучи", убыл.


    Типа мысли об обретенной Родине

            Жил я в Филях, в квартале от Горбушки (то есть, от главного рокерского ДК Горбунова и окружавшего его по выходным муз– и видео-базара), а работал на Полянке. Дороги до службы было мне полчаса, хотя и с двумя пересадками, если второй считать переход с Октябрьской кольцевой на радиальную, чтобы выйти наверх где удобнее. А полчаса времени лучше всего подходят для обдумывания одной, уместно и особо не далеко разветвляющейся за это время мысли. В этот раз я всю дорогу глядел по сторонам, желая понять – отчего это всему в большом количестве вокруг народу явно хорошо? Претензий к ним за это я не имел, ну а то, что им было хорошо – сомнений не вызывало, пусть даже и стояла душная жара, вряд ли обещавшая к вечеру хотя бы грозу, не говоря уж об очередном урагане. Люди массово решали кроссворды, весьма, судя по частому заполнению клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имели ни малейшего отношения и иметь к ней отношение не предполагали. Но им это было по барабану.
            Что можно обнаружить в России, как только ее увидишь? Конечно, редкую обособленность, даже и не обособленность, а что ли проявленность всех и каждого. Рассуждая отчужденно, а ля примерно Кюстин, каковым в данной истории я отчасти являюсь, следует сделать вывод о том, что в отсутствии репрессивных мер народонаселение сочетается друг с другом на основе общих, но индивидуальных особенностей: толстые ходят с толстыми, меланхолики с меланхоликами, бляди с блядьми или с блядями. Тут неясно – то ли это временно, в отсутствии новой системы различений – в новом, не репрессивном времени или же просто потому, что так хочется.
            В самом деле – что же это за такая страна, которая спокойно и не печалясь распростилась с четвертью своих сородичей, оставшихся за ее новыми пределами, и вспоминающая о них исключительно по дурному случаю? – решил я окончательно разобраться со своими беженскими обидами. Но, что странно, здесь-то эта фраза выглядела, выглядит полной демагогией. Она решительно не может быть сказана людям, едущим, скажем, от "Багратионовской" до "Киевской", да и от "Киевской" до "Октябрьской" – тоже. А, если немного отвязаться от вида конкретных соотечественников, то ясно, что адресата у этой фразы и вовсе нет. Такие вот дела, судьба и игра природы, что за базар никто не отвечает.
            Очевидная версия состоит в том, что в отсутствии контроля&внимания со стороны государства в полный рост освоена главная мечта местного человека: в пустом&чистом поле носится лихой мужик. Так что само понятие страны теперь есть просто ареал обитания таких мужиков, каковыми – если захотят и смогут – могут считать себя и русские из мест рассеяния. То есть, российская государственность де факто становится Вселенской, что приблизит генотип новых поколений только что не к апостольскому.
            Здесь же становится понятной роль войн и иных мероприятий, в которых русские мочат друг друга: им же надо как-то реализовать свои естественные негативные чувства, а с чужими – не в кайф, взаимопонимания не будет. Тогда ведь уже и не чувства, а, прости Господи, поход за корыстью. Поэтому, высшей формой русского искусства всегда будут заговоры. Они ведь всегда стоят на тонком взаимопонимании – и не только группы товарищей, но и человека и его фатума, не говоря уже о непредсказуемости природы, подлянок и случаев: любая жизнь здесь есть заговор против обломов.
            Другой вопрос – что в основе этого тончайшего человеческого взаимопонимания, взаимоощущений? Вот я понял, что прижился в Москве, когда понял, что уже не хочу жрать тушенку. Надо полагать, я сочту себя вписанным в Духовное тело России в момент, когда мне наскучит рассуждать о подобных материях.
            Но любому пониманию и описанию ситуации нужен либо свой язык, либо фигура, мощно формирующая собой ситуацию. Существовал ли в данный исторический момент язык описания Державы? Нет. Но и на второй вариант претендентов не было: ни братки, ни интеллектуалы, ни младые реформаторы тут ни фига не формировали.
            Поскольку в этом месте мысли мой маршрут пролегал уже по дворам, окружавшим мою контору и уже виднелся рыжий кот по имени, разумеется, Чубайс, то мысль следовало завершить. Все, прочувствованное выше, не приводило к выводу ни о полной бесхребетности державы, ни о ее дрейфе к более изощренному самоописанию&самоосознанию. Но переадресовывало ответ на роковой вопрос о том, как же страна РФ держится в целости, в гастроном "Новоарбатский", где на прилавке стоял небольшой кукольный домик, а рядом ценник: "Типа дом зайца".


    Ночь

            Занимался я тогда новостями и политикой в Интернете – что и дало мне возможность эмигрировать, пригласили. Проект оказался удачным, что не суть, но такое положение дел позволяло мне рассчитывать зацепиться в России. То есть, настоящим уведомляю, что все рассуждения данного сочинения, принадлежат не маргинальному сознанию, но сознанию вполне продвинутому и, если и озабоченному проблемами самоидентификации в стране Россия, то – с позиций серьезных, а не с мелко-бытовых. С мелко-бытовых, конечно, тоже.
            Короче, я закрывал свои новости в полночь и отправлялся домой через "Киевскую", какое-то время безвольно слонялся по окрестностям "Багратионовской" между магазинчиками-киосками, размышляя о том, что бы состряпать поесть, шел домой – метров двести, отделявших дом от станции метро. Жил я тогда еще один, домашние намеревались подъехать к школе, сентябрю, а еще был только июль.
            Все это к тому, что после возвращения домой начиналась еще одна порция суток, притом – чуть ли не магически выверенная. В час сорок две – именно что с такой пунктуальностью – отключился холодильник: вообще-то он предпочитал работать постоянно (весьма древний), отключаясь раз в три часа, минут на пять. Но – обязательно ровно в 1. 42, и то, что он, что в нем имелась столь тонкая временная чуткость, свидетельствовало о явной общей закономерности здешней жизни, ощущаемой и мной, но мной – не осознаваемой. Я, то есть, в отличие от "Юрюзани" не мог еще понять – в какую минуту что мне следует делать.
            Зато было ясно, что эта закономерность-то и является объективной реальностью: потому что ею и может быть только то, что не замечается, проходит мимо. Иначе ведь, при наличии реакций человека на возбудители, можно говорить о солипсизме, о первородстве его рефлексий, жизнь мнимо объективизирующих или, хотя бы, искажающих, прибирая ее к рукам. А тогда – что уж это за реальность.
            Далее все шло примерно так же. Я приходил примерно в час двадцать, в час двадцать пять снова лязгал лифт – приезжал с работы сосед. В два часа 20 минут взвивались те самые два звонка на "Багратионовской", в два часа тридцать пять минут – столь же точно и ежедневно – взвывала автомобильная сигнализация: где-то за линией метро, примерно на Олеко Дундича. Мне даже показалось, что некто просто использует сигнализацию как будильник, но, прислушавшись, я понял, что визжат-то все время по-разному. Это заставило сменить гипотезу и предположить, что ровно в это время некто приезжает с работы на служебном автобусе и, будучи по обыкновению пьяным в дым, валится возле подъезда на ближайшую, припаркованную там тачку.
            Далее, примерно в 3.15 вверх и вниз по ул.Сеславинской от "Багратионовской" к "Филевскому парку" и обратно в любую погоду проезжала поливалка, а потом все относительно стихало до 5.15, когда на "Багратионовской" вновь визжали два звонка, сообщавшие, надо полагать, что к линии подключили ток и что-то там поехало, то есть – наступили утро, день.
            Таким образом, стало ясно, что устройство московской жизни во времени не оставляет ни щелочки для рассуждений отвлеченного характера, поскольку все оно плотно заполнено человеческой жизнью и ее звуками.


    Там, откуда

            Там, откуда я приехал, времени уже вообще не было. Не говоря уже о том, что там и история не накапливалась, потому что там никто не оставлял следов. В Риге были когда-то немцы, прожили семь веков, исчезли в 1940-ом – моментально, сообща – как лемминги. Раньше были шведы, тоже ушли; чуть ли не триста лет была Россия, и от нее мало что осталось. Город, значит, получался построенный никем.
            А латыши, когда им обломилась власть, спилили даже деревья, выросшие вокруг пня, оставшегося от вяза, посаженого еще Петром Алексеичем. Извели все тополя – чтобы, значит, не засоряли город пухом, хотя, кончено, чтобы никаких тут "типично российских пейзажей". Так же и по тем же причинам обошлись с заводами и прочими инородческими выдумками: скажем, из мединститутского выпуска примерно моего возраста (лет сорока) в городе теперь осталось два человека, а было – триста пятьдесят. Первое, на чем они оторвались – закрашивали русские половинки в названиях улиц (были: сверху по-латышски, снизу по-русски), особенно сильно акция выглядела в Московском форштадте, там же всякие ул. Пушкина, Тургенева, Гоголя, которые на латышском остались, а вместо русских букв – кривая полоса краски примерно сине-голубого цвета.
            Все дома, построенные за восемьсот лет, получили своих от Сотворения Мира латышских владельцев, был издан учебник по истории для 5-го класса, где есть карта "Латвия в ледниковый период", на которой обозначен город Рига, который стал теперь делаться местом жизни мертвых.
            Это красиво: какие-то постоянные сумерки, весной и осенью почти нет солнца, пейзажи центра города, особенно вдоль канала, схожи с пейзажами многочисленных городских кладбищ, которые чтут и подстригают. На брегу канала высится схожее с крематорием здание Национальной оперы, еще и громадная труба неизвестного назначения рядом и статуя командора-композитора Калныньша через канал.
            У латышей эти наклонности, что ли, родовые. В свою прошлую независимость они разворотили Старый город и втиснули в него громадное министерское здание, а другое, такое же, установили вместо парка. В тот раз они изваяли еще и несколько типовых школ, похожих на уменьшенные министерские здания, а также – апофеозом – крематорий, закончить который не успели. Понятно, что крематорий и стал первым зданием, достроенным во второй независимости. Чуть ли не единственным на десятилетие. А на могильных же плитах теперь можно делать надписи только на латышском, как собственно и всюду в остальной стране.
            Первые этажи домов в центре стали быть занятыми фирменными лавками, чем центрее – тем более широкоформатны витрины, ослепительнее холодное освещение, ярче цветные глянцевые вещи внутри и пустота. Улицы освещаются витринами сильнее, чем фонарями. Вообще, там же всегда было так, что если кто и чувствовал себе счастливым, то – вчера. То есть, наутро или дня через два, или через месяц-год, он ощущал, что, вот, был же счастлив. А чтобы в тот же день, – нет. То есть, чтобы простой бытовой факт: учащалось дыхание, пульс как-то бился-скакал, адреналин и гоп-гоп-труляля. Нет, ни хрена.
            Почему-то в Риге всегда были возможны только личные истории – конечно, перевранные. Тот же Эйзенштейн, самый знаменитый по местным меркам рижанин – хрен поймешь, за кого его там принимают. Еще кучка бывших рижан, от которых осталась только оболочка: имя, фамилия, профессия. Даже без имени: скрипач Кремер, танцор Барышников. Чемпион мира Таль. Космонавт Соловьев. А я однажды обнаружил, что учился в той же школе, что и поэт Игорь Чиннов (эмигрировал в Америку, еще до войны, теперь уже умер). Недавно, совсем случайно обнаружил – притом, что Чиннова знал давно ("колючая проволока из мертвых ласточек..." – так там примерно и есть).
            Через несколько лет после 1991-го Рига сдвинулась уже просто в объекты неживой природы: некая схема отношений, положенных городу, отрабатывалась, но что ли механически, людей при этом особо не предполагая. Жизнь стала держаться на пересказах из чужой жизни: люди, рассказывающие о музыке, держались так, будто сами ее сочинили, диджеи косили под музыкантов, кино-видео-обозреватели явно сами сняли все, о чем болтали. Удивительно, как все это быстро произошло. Людей отрезали от чего-то, и время, которое им видно, становится короче. Далее, чем через месяц-два, жизнь уже не была видна.
            Зато стало ясно, что если люди живут в короткой истории, то все их кайфы – простые: они могут выбрать – стать лавочником или резонером. Это обидно с возвышенной точки зрения: выходит, что отчуждение людей от государства превращает их в тушки? А душа – дичает. Ей же хочется к чему-то иметь отношение, а к чему? К метрополии? – Но что ей теперь метрополия, что она ей? К чему-то реальному и своему? – А где возьмешь? Город и тот спиздили: дома стоят, улицы тоже есть, а города нет и живет в нем никто.


    Никто

            Кажется, этот никто имеет вид небольшого сдвига в воздухе: так примерно выглядит стекло в воде, или же трещина в стекле: невидимая, просто чуть ломающая перспективу. Надо полагать, время от времени он появляется в городе – и от него, примерно треугольником, исходит даже и не свет, а легкое отсутствие тишины, воспринимаемое как шум крови в ушах, но внешнего, – удаляющегося происхождения.
            Он, никто, летит примерно на высоте пятого-шестого этажей с громадной скоростью, и видит плоские картинки людей. Мгновенно оценивает их цвет и всю путаницу ниточек, исходивших из них и прикреплявшихся к другим людям, домам и вещам, находящимся вне пределов улицы. Оценивает не для того, чтобы относиться к ним так или иначе, но просто так: столь же инстинктивно запоминая их всех в подробностях.
            И – отдавая, выстреливая в ответ нечто простое, как если бы эта плоская картинка в его глазах на мгновение бы побелела, накрытая белой прозрачной бумагой – вроде пергамента, моментально испарившегося от соприкосновения с улицей.


    Утро

            – Ну что, узрел свою бессмертную душу? – осведомился приставленный ко мне ангел, когда я с утра, еще полусонный, вывалился на кухню курить сигарету. – Тебе тут как, не обижают?
            – Обижают, – зевнул я. – Но пока терпеть можно. Кидают – пока умеренно. Перспективы – смутны, но настоящее приятно.
            Во всей квартире было очень светло – хозяева из экономии оклеили всю ее однотипными белыми какими-то полу-обоями служебно-хозяйственного вида. А еще и окна выходили примерно на юг, до Поклонной же горы не стояло ничего такого, чтобы загораживать свет.
            – И что, варианты ищешь? – все зачем-то осведомлялся ангел.
            – Ищу, конечно.
            – А семья что?
            – В августе приедут. Вообще, я же тут уже почти полгода, чего ж это вы теперь только объявились? И хуже было.
            – А смысл? – кажется, этот вопрос был у них основным, зато – уместным всегда.
            – А что ты про вписывание? Поможешь? Мне, на самом-то деле, много не надо.
            – Что я тебе, золотая рыба?
            – А смысл в тебе тогда какой?
            – Устанавливается опытным путем. Например, спрашивай.
            – Как тут, например, теперь с таинствами и тайнами?
            – В смысле?
            – Ну, типа русской души, например.
            – Да хоть... сколько угодно.
            – Тогда – расскажи код.
            – Ты что, серьезно? – удивился он вполне искренне – Ну и дурак. У тебя и так все в порядке, чтобы вписаться. Не лезь, слушай – тебе же здесь хорошо?
            – Хорошо.
            – Вот и не лезь. Хотя, твое дело. Ладно, я тебя отрезюмировал. Бывай.
            – Чего сделал?
            – А ты думал? На каждого, кто попал на нашу территорию, заполняется формулярчик. И резюме – оставить или выкинуть. Покруче, чем в ментах регистрироваться. Можешь оставаться, радуйся.
            – А помочь? Тебя же мне в ангелы назначили?
            – Да охранники мы, а не хранители. Не вас, а от вас охраняем.
            – Погоди... скажи хоть, где тут за телефон платят? За междугородний?
            – В Сбербанке, где еще?
            – А где здесь поблизости?
            – У старушек возле подъезда спроси. Имеешь право спросить у старушек. Пока много прав имеешь. Станешь выкобениваться – будем корешки отрывать. Все оторвем – назад отправим, в Африке тебе родину сделаем. И не забывай – за каждым, живущим здесь, постоянно следят 38 ангелов, понимаешь.


    Версия

            Итак, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что люди, с которыми сталкиваешься за день в весьма громадном количестве, они не скрываются. То есть, они считают возможным быть такими, какие есть – не думая, конечно, об этом. А просто – крановщица так крановщица, слесарь есть слесарь, интеллигент это в шляпе. Они не изобретали из себя – в европейской как бы манере – нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка не была здесь распространена.
            Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли была здесь в природе некая сила, которая давала им возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делала их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро.
            То есть, по логике вещей, в российском мире все должно было тяготеть к оперированию некими знаками. Или здесь было ощущение множества вариантов жизни: надо полагать, тут в семьях друг к другу никто особо-то не притирался, а пары либо устанавливались, либо рассыпались.
            Конечно, столь откровенная открытость могла быть просто особенностью громадного города, где требовалась для быстрого опознания собеседника или себя самого в новой ситуации. Но этот вариант не отменял удивления перед отчетливостью всякого человека, идущего навстречу.
            Может быть, всякая группа здесь формулировала, производила на свет собственные значки, знаки, типажи, к которым затем старательно тяготела? Это бы вполне укладывалось в обычную социальную психологию, когда бы не опровергалось физиологически. В таких вариантах всегда ведь присутствует желание обособиться от ранжира, отодрать с себя значок, знак принадлежности к некоему типу жизни – даже и не для того, чтобы ощутить некую свободу, но – чтобы испытать сладкую боль, как обдирая со ссадины присохшую кровь. Чтобы вспомнить и почувствовать себя. Здесь же намека на желания не было, подобное поведение было явно не свойственно этой культуре. Хотя бы потому, что эмоциональное отторжение в ней сильнее аргументированных претензий.
            В толпе казалось даже, что определенность всех типов российских обитателей в границах собственных тел и жизней является следствием того, что в гимне государства слов как не было, так и вряд ли и отыщутся. Впрочем, сейчас не было никого, в чей адрес их можно было бы произносить.
            Теперь, после освобождения личных заморочек людей – ранее сглаженных идеологией, Россия сделалась чуть ли не насквозь знаковой, оттого – повсеместно равноправной, будто белены объелась. И никто не воспринимал себя как некую обобщенность.
            Смена эпохи и способа хозяйствования заставила людей ерзать, чтобы устроиться удобнее: им требовалось новое ранжирование. Но в него смогла войти пока лишь малая часть знаков, имевших хождение на территории страны. А часть прежних упала под стол, как читаные газеты, новые – объединяли невесть кого, поскольку были не врожденными, но приобретенными в ходе перемены способа хозяйствования. Архаика, конечно, осталась нетронутой.
            Вот на переходе от "Арбатской" Покровской линии на "Боровицкую", уже внизу – после переходного мостика, на сходе с правого эскалатора есть высокий служебный ящик, пожарный что ли, за которым – выемка, открытый чуланчик. В чуланчике, всякий в свое время, как в часах в Праге в окошке, появляется очередной персонаж: монах с ящиком, старушка "на похороны", девочка-сиротка. Иногда – в свой день и час – там стоит невысокий человек в брезентовом плаще, старик как старик, стоящий в подобных местах, только у него груди табличка – фанерная: дощечка, на которой лиловым фломастером написано – "Слепой".
            Конечно, здешние люди превратились в нечто более отчетливое, нежели при совке, что и дает им выжить в уме и разуме без государственной идеи, идеологии и крыши. Наступивший эон времени казался опасным этой свободой, несколько радиоактивной – отчего возникало странное ощущение: будто бы Град Небесный приблизился к граду земному настолько близко, что все записываемые сейчас кем угодно любые глупости впоследствии, по завершении этого халявно-радиоактивного эона, окажутся запредельными правдой и тайной.
            А наличие некой бестелесной иерархии, не имеющей внятных и зафиксированных обществом черт и правил, было очевидно – хотя бы оттого лишь, что мысль о ней приходила в голову. То есть, я должен был разобраться с тем, где нахожусь, не только затем, чтобы надежно зарабатывать деньги, но и чтобы не привозить семью неведомо куда.
            Впрочем, тут я не волновался. Шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса, и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на этой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, – это Робин, который зажигает огонь, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки глядел как медленно ползет от "Багратионовской" к "Филевскому парку" поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: "смотри, как он красиво ползет", и вздохнул, обобщая: "как здесь красиво" – хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Что-то он такое тоже ощутил.


    На почту

            Вокруг дома был внутренний город – один из многих московских: закрытый от любых внешних дел, улиц, площадей и всего прочего. Дома выгораживали крупные и разветвленные внутренние дворы кварталов, там росли деревья, были всякие домишки и детсадики. Деревья были большими, тяжелыми. Город же добирался в эти вовсе не окраинные края только по ниточке метро, продуктами и товарами во все три "Горбушки" (кроме музыкальной имелись еще электротовары и рынок). Любой такой внутренний город был явно куда более тайным, чем китайский императорский. При этом – коллективный, общинный, только что не приходской. На удалении лишь двух-трех километров от своего источника государственные новости превращались здесь в отчужденный объект, уже вполне расфасованный, как в джутовой мешковине. Привезенный хоть из Индии, хоть из Махачкалы, торгуют которым с грузовиков на развес, отряхивая с вестей-новостей прилипшую-присохшую к ним землю-кровь.
            Конечно, сырая затененность дворов, совсем прикрытых от неба листвой, с – где ржавыми, где раскрашенными, но в любом случае не обладающими геометрической чистотой – карусельками. Был рабочий день, так что музыкальная "Горбушка" не действовала, и народу в округе было мало. Старуха вот копалась в горе черной земли, высыпанной из грузовика: для домашних цветков или же копала червей на продажу мужикам, чтобы те ловили в протекающей рядом реке проплывающую мимо рыбу.
            Это было место, где девочки переходят в старушек через стадию дур бесполезных – похоже, в этих районах с ними происходило непременно так. А до того – пространство их девичьих кайфов представлялось невозможным для восприятия, да и поляны кайфа их пацанов – тоже. Непонятно, какую роль в нем исполняла необходимость какой-либо свободы: возможно, они обходились просто неким растиражированным набором раздражителей. При этом было непонятно – отличают ли они еду от траханья, траханье от питья пива – или же разными средствами удовлетворялась одна потребность, не имеющая особенных претензий и удовлетворяемая способом все равно каким.
            Если так, то эта неразборчивая единственность происходила из этого, любого подобного внутреннего города – сырого, полутемного, расположенного в пяти шагах от любой автобусной остановки в двух-трех, да хоть и десяти перегонах от любой станции метро в неважно скольких станциях от центра. В зелени вокруг, словом, все дело, в карусельках и еще – из окон должны греметь кастрюли, литься в раковины вода, должно пахнуть теплыми тряпками из подвалов.
            Эти разные, но единородные вещества, штуки и звуки, безусловно и незаметно входили в согласие и резонанс, повторяющие своими линиями кайфы любой девочки – уже с детства, делая ее здоровым придатком своего района, где ее молодое мясо – где-то между булочной и домофоном – ласкали, нагнув возле лавочки: голову на предплечья, предплечья на спинку лавочки. В чем, конечно, не было никакой специальной намеренности, но лишь сладкая взаимная необходимость следовать принятому ходу жизни и, возможно, удовольствие, что и связывало жизнь личную и общинную. Потому что создавая совокупно ее общее и постоянное влажное по ходу движений тело, которое любит себя и от которого пахнет потом, запах которого меняется от детства к старости.
            Наличие невидимой на ощупь иерархии возраста могло бы показаться полезным – ощущая ее наличие, можно было бы найти там поддержку и понимание. Но эта, простейшая из всех иерархий, скорее пугала формой своего половинного присутствия в жизни – не составляя этот мир, она не была и отчужденной от него. То есть, была ущербна.
            Оставалось только еще более утвердиться во мнении, что все, что существует реально, существует невидимо, а иначе – просто сочинено человеческими чувствами. Как любой психолог, куда уж психотерапевт, опускает пациента даже и не овеществлением его души, но уже и самим предположением о такой возможности.
            Впрочем, кому ж не ясно, что здесь все психоаналитики заводятся от московской дворовой-домовой сырости. И всякий вечер все московские психоаналитики рассиживают под теплыми лампами возле окон всех квартир всех домов всех этих дворов и страдают – потому, что в здешних местностях, что ни Венера в мехах – так всегда кошка, а люди – жгут тряпки и смеются.


    Ефимыч и девочка

            После того, как уплатил за телефон, я возвращался гордым: от того, что отделение Сбербанка было найдено, а также – потому, что акт уплаты был совершен и – более всего – мне удалось втюхать девушке роковую 50-тысячную бумажку, втюханную мне в качестве гонорара (хотя и с извинениями) в редакции журнала "Пушкин" – бумажка вроде бы хождение имела, только ходила плохо уже года три, отчего их (мне их шесть штук ввернули) не принимали почти нигде, кроме государственных учреждений и книжных магазинов. Но я и в госучреждения не верил, отчего был рад, что на почте – сошло.
            И вот, в одном из дворов с раскоряченной каруселью из железных труб, я увидел на лавочке в тенечке странную парочку: мужик с девочкой – специальной какой-то девочкой, да и мужик был странным, клочковатым; носатый, поживший явно не без смысла. Девочка же, в белых носочках, голубеньком платьице, чистый ангелок, верно сомлела от июльского раннего дня и лежала русой головкой своей на холщовых, не первой свежести коленях старца и дремала.
            Возможно, это могло оказаться видением, которому вполне способствовал аскетизм моей нынешней жизни с отяжелевшими яйцами. Что до последних, то здесь интересно – тяжесть приходила и уходила какими-то волнами, рассасываясь неприметным образом – вне физиологических к тому причин. Видимо, это и называлось сублимацией, происходившей, однако, не в тяжелом физическом либо умственном труде, но тайным благорастворением похоти в июльской благодати. Для того, видимо, и созданной, чтобы выводить внутренние напряжения и обостренность чувств вовне способом, неизвестным науке. И это так, потому что сия июльская благодать не могла быть следствием только лишь погодных условий и свойств воздуха, при всех их несомненных достоинствах и исключительных запахах.
            Так что на эту парочку, которая видением все же не оказалась, следовало обратить внимание. Я сел на соседнюю скамейку, на ту часть, что ближе к ним. Было понятно, что мужик молча не усидит.
            Не прошло и пяти минут (по сигаретному времени), как он повернулся в мою сторону и осторожно, шепотом: "Это волшебная девочка – сказал он. – Была однажды давным-давно пьеса: НЕУДАЧНЫЙ СПЕКТАКЛЬ. Там на сцену по очереди выходили Петраков-Горбунов, Притыкин, Макаров, Серпухов и Курова, они все говорили о том, что им плохо, что их мутит, после чего они блевали прямо на сцену и убегали. А после них всех вышла маленькая девочка, которая сказала: "Папа просил передать вам всем, что театр закрывается. Нас всех тошнит!" – тут занавес падал, потому что больше уже никого не оставалось, но девочка-то, между тем, и не блевала".
            – С тех пор прошло много-много лет, а девочка эта маленькой девочкой так и осталась, и это не дефект, а потому что в любом государстве его душой всегда бывает маленькая девочка или девушка: потому что народ страны всегда должен тайно желать девочку своей страны, а иначе и страны нету никакой.
            – Но кто же втайне даже от себя самого не возжелает такую маленькую славную девочку в голубом платьице и белых носочках, чистого ангелочка?
            – Вот! – важно ответил мужик. – Кому не положено – тот не возжелает, а кто возжелает, тот, значит, и свой. Она ж нам вроде Родины. А кто не свой, но возжелает – тому пиздюлей. Защита Отечества называется, понял?
            – И что же, возжелаешь, и она даст?
            – А я при ней зачем? Затем и приставлен, чтобы не давала. А то что же это за Родина тогда получится такая? Дай закурить, я тебе про нее и другие истории расскажу.
            Он закурил и рассказал некоторое количество известных, в общем-то, историй про маленькую девочку-родину, которые все же следует свести вместе – хотя бы по историко-библиографической необходимости. Маленькая девочка с розовым бантиком подходит к палатке, где продают пирожки: Продавщица: "C мясом или с капустой?" Девочка: "ДААААА!". Женщина привела к врачу дочку: "Доктор, помогите, у нее глазки все время выпучены и улыбка с лица не сходит", а тот – "А вы ей косички послабее заплетать не пробовали?". "Она в детстве была такой страшной, что ей на шею вешали котлету, чтобы с ней собаки играли". Сидит девочка в песочнице и слушает радио: "... погибло шесть человек, госпитализировано сто пятьдесят, мэр Москвы взял под личный контроль проведение восстановительных работ..." – Вот уж чихнула, так чихнула... Маленькая девочка сидит в песочнице и, чавкая, что-то жует. Мама: "Что это ты ешь?" "Не знаю, само приползло". Маленькая, но уже оформившаяся девочка, лет так 12-14, прыгает через скакалку. Идет пьяный мужик: "Хули ты прыгаешь? Тебе уже ебаться пора". "А одно другому не мешает". Мужчина заходит во двор и видит: там бегает лысая девочка с бантиком на голове "Ой, маленькая, а как у тебя бантик держится?", "А так – как прибили гвоздиком, так и держится!"
            – Гриш, ты еще не рассказал мою любимую, про то, как снег идет, холодно, а я в одном ситцевом платьице на автобусную остановку выхожу, в беленьких носочках и сандаликах – открыла свои голубые глаза та еще девочка лет этак 12-14 – А мужик один мне и говорит, "девочка, ты что, лето разве?" А я: "конечно, лето".
            – Да снег же идет, минус десять, какое ж лето, девочка?
            – А вот такое вот херовое лето....
            Ефимыч строго оглядел меня – надо полагать, тем же взором он бы исследовал меня, когда бы он сидел на крыльце, а я бы, проходя мимо его избы, спросил у него самогона.
            – Что, хочется? – спросил он строго, но сочувственно.
            – А то – сознался я, уж больно девочка была симпатичной, да и то – период аскетизма сказывался в этих сырых окрестностях с несомненной обостренностью....
            – То-то, – удовлетворенно подвигал носом Ефимыч, – А нельзя. Родина потому что. На всех – одна.


    Продолжение                     
    повести Андрея Левкина                     



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Андрей Левкин "Цыганский роман"

Copyright © 2001 Андрей Левкин
Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru