Николай КОНОНОВ

МАГИЧЕСКИЙ БЕСТИАРИЙ

          М.: Вагриус, 2002.
          ISBN 5-264-00774-8
          304 с.


ГАГАМАХИЯ

        Старых сюжетов, издавна волновавших меня, горевших когда-то вблизи, а потом и подпаливавших всего меня хрупким, но распирающим до сих пор болезненным огнем, по прошествии многих лет становится все меньше и меньше. Но, уменьшаясь числом, они увеличиваются в объеме.
        Я попадаю в неприятную зону тотального дефицита.
        Мне делается душно.
        Мне словно бы всего теперь не хватает.
        И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла.
        Все само собою заявляется незваным ко мне. Будто я еду в общественном транспорте с закопченными окнами и иногда получаю возможность взглянуть в крохотную процарапанную лунку, чтобы убедиться в том, что еще жив.
        То, что я черпаю оттуда, поражает меня одновременно прямодушной связностью и опасной случайностью.
        Вваливается в меня совершенно непристойным, тесно галдящим скопом.
        Я-то ведь исподволь осуществляю совсем иной поиск. Совсем других концов. Совсем иных исчезнувших существ.
        Я ведь хочу снова приобщиться не самих тех мест, а хотя бы их изгладившихся свойств, и хоть понимаю, что и это невозможно, но все же пускаюсь на поиск чего-то неясного и до конца невыговариваемого – из тех же континуумов, где эти существа, исчезая, когда-то бытовали.
        О, я алчу их всех.
        Их достоверных или баснословных свойств в первую голову.

        Так вот, пусть, пусть попробуют потом построить мою линеарную биографию, копаясь в моем письме.
        Вот тоже, знаете ли, будет прелюбопытный сюжет.
        Во всяком случае, то, что было сказано, было правдой только тогда, пока звучала эта речь. Пока видимое оставалось видимостью, чтобы не стать очевидностью.
        Стихли, стихли слова, и все стало неважно.
        Все перестало иметь ко мне, да и вообще ко всем, отношение.
        Формулы простого прошлого рассыпаются, будто были прикреплены к глупой магнитной доске. Как в школе.
        Пусть другие персонажи выстраивают с ним, с этим прошлым, с его кромешной мнимостью, свои отношения.
        Если кто-то хочет правды, то всегда сможет ее получить, додумав и преломив все мои слова силой своего неконтролируемого воображения. Но эта правда всегда будет обречена на двусмысленность, как только потребуется закрепить ее в безусловный знак.

        Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.
        Ведь там идет война.
        Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.
        Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.
        Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.
        И реальность тоже приносится в жертву самой себе.


1

        В троллейбусе этот путь можно было проделать за час с небольшим, ну, в худшем случае – за полтора.
        И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.
        Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти не видя ее, как диаграмму, как мнимость.
        Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.
        Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.
        Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.
        И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.
        Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.
        Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.
        И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.

        Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, в обнимку, порознь.
        Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.
        На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.
        Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.
        Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.
        Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.
        Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.
        Вот она отодвигается, мерно переставляя шатуны артрозных, но от этого еще более крепких голеней. Ее движения не укротит ничто и никто. Не старуха, а сплошная жила, "молитвостой" (твое словечко, Гага) в ближайшей церкви. Ведь стариков, старцев в этих пригородах фатально нет, лютая бутылка забирает их гораздо раньше, чем приходят старость и смерть.

        По мне сквозь стекла троллейбуса хлещет зеленое наказание – хлыстиками новой поросли придорожных ясеней и кленов. Это особенная, молодящая порка, и я, сколько себя помню, так люблю через нее пробираться абсолютно невредимым и нисколько не обиженным, каким-то освеженным, помолодевшим.
        Когда я вспоминаю череду хилых домов за дощатыми заборами, растянутые, словно мехи баяна, косые канты, натоптанные в желтой плотной глине по опасному краю шоссе, я словно самонадеянно подпитываю своим дыханием эти места, должные вообще-то уже исчезнуть из моей памяти. Подкармливаю собою, не даю им угаснуть вовсе, оставляю их в живых вместе с престарелыми яблонями у крыльца и перестоявшимися малинниками на задах, там, где сортир и ржавый скелет походной кровати. Я созерцаю их, как подчеркивания карандашом и отметки ногтем на читаных-перечитаных страницах. Ведь я все-таки надеюсь еще и еще разделить и разделять все это.
        На завалинке щурится белая наглая кошка. Ей уже не отмыться от чердачной пыли и собственной древности, выжелтившей круглые бока и лапы, свитые в прекрасный пекарский вензель.
        И вот эти предместья открываются, распахиваются на мою питательную ласку.
        Они делаются, словно дым, прозрачными.
        Я легко проницаю дома и палисады, не входя в них, я затеваю фантазмические беседы не с самими хозяевами, а с их южным наречием, с рваными усеченными глагольными монологами, полными порицаний, жалоб и хвастовства.
        Я хочу там жить, не живя.
        Вдыхать этот воздух, не обоняя ни тусклого духа валерианы, ни сухотки рухляди, ни сласти белой извести, куда для пущей красы добавляют наперсток синьки.
        Кажется, здешний свет немного пыльный, как луковая шелуха, а тепло имеет непристойный чувственный привкус.
        Но я не касался ни того, ни другого.

        Эти жилища мне представляются пределом, полным беглых переживаний всех насельников, когда-то здесь существовавших.
        Я проницаю их, их не задевая.
        Зазор между нами почти неприметен, не больше высокого облака, что провисит над городом целый день недвижимо, как обещание еще более жаркой погоды на ближайшую декаду.
        Облака в смысле состояния небес, особенного коэффициента тверди.
        С этим суммарным состоянием звучащей внутри меня непрекращающейся речи мне никак расстаться.
        Оно реет в ступоре распахнутых низких комнат, видимых сквозь стены.
        Ведь эту нищету не клянут ни под кромешный рев телевизора, ни под пьяный храп нечувствительного бесполого тела на побоище постели.


2

        В мою душу, когда я еду по этим местам, всегда проникает смятение. И я вдвигаюсь в его настой, словно в густую возбужденную толпу. Я словно знаю, что́ там разверзнется через абзац, хотя в это время троллейбус всегда наполовину пуст и есть свободные места.
        Мне кажется, я теперь знаю, отчего так происходит. Ведь, с одной стороны, я взволнован особенным чувством собственного бытия, одновременно жалким и торжественным, а с другой – мне не хватает импульса моего молчания, чтобы понять, чему подвергнут тот же я, чувствующий этот контакт. И мне все-таки не очень хорошо ощущать эту раздвоенность.
        Минуя голую городскую площадь, уставленную дикими восклицаньями лозунгов, троллейбус, зависая над пропастью, понуро вползает на первую арку пролета. На знаменитый мост через непомерную реку.
        В отчуждении мне предстают – статичность захватывающего зрелища и соглядающее усилие моего взора. Они вместе попирают амбицию высоты.
        Это словно чистое чувство жизни, которая, простая и ясная, протекала во мне, когда я, еще вместе с Гагой, отправлялся в это недалекое путешествие.
        Я словно освобожден в этом перемещении от всякой суеты. Мне предстоит только чистое чувство жизни, измененной и вновь неизменно переживаемой – дотла, до иссякания и неузнаванья.
        Мне кажется, что мне почти больно.

        Почему Гагин дом так далеко?
        Какие циклопические дали здесь.

        Ведь теперь первую часть пути я миную, как понурое угнетение тем, что почти все от меня отдвинулось куда-то, чуть дальше небытия, и я хочу снова все преодолеть и освободиться, выпростаться из этой непобедимой азиатской цепкости. Ну, пролистать в лучшем случае.
        Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.
        В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.
        Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.
        Об этом я не хочу еще думать.


3

        Давний непристойный эпизод словно бы сгущается во мне тенью дикой поры.

        На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.

        Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.
        Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.
        Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.
        Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.
        А сочинять не хочу.

        Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.
        Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.
        Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровно отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.
        Цепочка из белого металла на шее.

        Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.
        Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.
        Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.
        Ведь не близнецы же все-таки мы.

        Вот узел моих воспоминаний.
        Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.
        Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.
        Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.
        Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.
        Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.
        Ближе к вечеру.

        Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.
        Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.
        Я их чую.
        Ночной запах раздолбанной черной кирзы.
        Растоптанная тишь преступной казармы.
        Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.

        Сначала я ничего не понял.

        ...Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.

        Я сижу, потупясь.

        Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того...
        Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато... Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.
        Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: "он – получивший предупреждение".
        Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.
        Мы глазеем или читаем, а они пихаются.
        "Но мы читали разные книжки", – думаю я.
        Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.
        Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.

        Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?
        Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.

        Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.
        Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.
        Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.
        Я это напряженно чую.
        Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.

        ...Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.
        Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.
        Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.
        Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.
        Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.
        Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.
        Особенный непристойный студень.
        По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.

        Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.
        Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.

        Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.

        Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.
        Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.
        Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.
        Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.
        Это завал.
        У Гаги не было сил защититься.
        И я был так далеко.

        Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.

        Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.

        Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали...

        Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.
        Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.

        Все находящееся вне меня сделалось мною.
        А я не стал – не только им, но и самим собой.
        Хоть, может быть, я этого и хотел.
        Вот откуда все началось.

        Нас сейчас убьют ангелы.
        За что?
        А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.
        И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.
        Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.
        Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.
        Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?
        Вот проблема.

        Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.
        Будто очень большой птицы.
        Будто она уже держала меня на лету.
        Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.
        В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.
        Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.
        Я понял, что такое смертный пот.

        От Гаги исходило судорожное молчание.
        Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.

        Всё.
        От нас отошли.
        Я сидел ни жив ни мертв.

        Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.
        Они не смотрели в нашу сторону.
        И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.
        И будет ли оно у меня, это будущее?

        Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.

        Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.
        Что ими управляло, что они питали, – страх, брезгливость, отвращение к испустившему дух?
        Ответа нет.
        Ведь я тоже тогда пытался испустить дух.
        О! Если бы он у меня был.
        Я тогда, как и тот, сползающий с фундамента древнего алтаря, – окаменел очень давно, и меня, бесчувственного, попирали бойцы, втянутые в совершенно иное бытие, к которому я был абсолютно непричастен, – и мир вокруг меня фатально отсутствовал.
        Мои жилы, мои органы, мое тело, моя голова мне уже не принадлежали.
        Они рассеялись, перемешались и отвердели.
        Хуже этого отсутствия своего тела, своей души, своего языка я ничего не переживал.
        Унижению, бледности и омерзению, казалось, нет меры.

        Я понял, что никого не любил, не люблю и не полюблю никогда. Так как мне некого любить, кроме самого себя, которого я ненавижу, так как и его уже нет, а эта отвердевшая моей формой смесь – совсем, совсем не я. Я ненавижу сам себя за ту пустоту, которую я породил.
        Но от меня, уже более чем помертвелого, словно бы еще что-то все время отсекали. И я не чувствовал никакой боли этого усекновения. Я входил в новую норму, с которой сразу же смирился. Там не было ничего лишнего, и самое необходимое очевидно исчезало.
        И меня делалось все меньше и меньше.

        Когда солдатня, словно отработанный шлак, выпала из топки троллейбуса на первой за мостом остановке, я не увидел Гагиного лица. И я тоже смолчал. Уставившись в затылок Гаги, в потяжелевшую понурую голову. И я, как и Гага, не мог никуда смотреть, только вниз, еще ниже почвы.
        Лучше бы меня тогда убили...


4

        Разогретый троллейбус ползет почти под самыми облаками.
        Внизу – недосягаемая мембрана темнеющих вод, непрободаемая и далекая, как испарина моего давнего несчастья, как мои невыплаканные слезы, моя смутная история с самоубийством в конце.
        В городской мифологии всегда есть романтические притчи, связанные со знаменитой на всю округу высотой – мостом, башенным краном, новой многоэтажкой. Оттуда бросаются, с трудом взобравшись, по-животному волнуя одышливым подъемом свое опустошенное сердце. О! Прервать смутные, почти исчезнувшие счеты с жизнью, зашедшей в глухой тупик.
        Если бы мы с Гагой тогда оказались на верхотуре пролета, то, может быть, и слетели бы ласточками вниз. Или рухнули отвесными солдатиками...

        Во мне будто отдельно живет чувство, ответственное за созерцание темной воды, прекрасных пароходов и барж, проползающих внизу, в створе, – не быстрее течения. Зрелище входит в меня, в мое сердце, как аффект. Я лишний везде. И там, внизу, на крохотной палубе, где разморенные путешественники отрывают чресла с шезлонгов, входят под прохладный душ, переодеваются и отправляются обедать в ресторан. Что может быть лучше щедрого обеда и пышного зрелища медленно меняющейся панорамы роскошных берегов, не знающих никаких недостатков...
        Я вообще-то ничего уже не хочу.
        Может быть, лишь изредка думать об этом своем нехотении, ловить себя на размышлениях об этом.

        Ну, вот мы с Гагой и стекаем вниз, к вытянутому намывному острову. Он простирается далеко-далеко – пешком час бодрой ходьбы. Там в низкой поросли прозрачного кустарника – пляж, и там закопано в темно-желтом песке нечто, погребена целая история, вместившая краткий эпизод, сказавшийся на моей жизни. После того случая я не могу созерцать это прекрасно песчаное тело, обросшее ослабелой к концу лета зеленью, уныло побуревшей от жары.
        Я вижу эту местность только как атрибут пропажи, которую я не могу обнаружить уже столько лет.
        Я признаю это как вакансию непомерной тупой тяжести.
        Я попадаю в плен, чреватый опасным надругательством, в плен, полный неостановимого паскудства.

        ...На островной остановке посередине реки из троллейбуса, заехавшего на широкий пандус, выскакивает пляжная парочка с глупыми пластиковыми мешками – теперь таких никто не таскает с собой, – это мы с Гагой.
        Я вижу нас сквозь годы, замутившие мою сердечную оптику, словно со стороны. Хотя все должно становиться резче, оттого что стало недостижимей и невозвратней.
        Мы идем по острию вогнутого серпа отмели на самый-самый дальний дикий краешек дикого пляжа. Там звереющие бабушки не орут на маленьких детей – им туда не добраться. Там не хрипит из плешивых тополей сопливая радиоточка. Ее там нет.
        Босые ступни поднимают теплые веера песка, мешая его с водой. Мы словно намеренно портим береговую отточенную линию в такой час. Для чего? Чтоб потом по этой эфемерной порче нас смогли сыскать? Но мы ведь пропадаем в совсем другой дали, откуда лишь один я выберусь целым и невредимым, но лишь внешне похожим на самого себя.

        Самое большое, на что способны нехорошие шумные, ненавистные мне люди, – пригнать в нежный заливчик моторную лодку и затеять пахучий ремонт движка.
        Механизм мотора пьяно откликался на усилия.
        Сизый дымок сползет на плоское плечо недвижимой воды куньим воротником.

        – Гага, знаешь, в раннем детстве мне до истерики нравилось вдыхать розовые дебри бензина.
        – Ты, значит, мог бы стать токсикоманом, а стал краснобаем, помолчи...

        Вот – никого. Ничего. Переглянувшись, быстро раздевшись, мы ложились на тощие тряпицы подстилок в тень тальника. Голова к голове, как две стрелки на циферблате, когда без пяти пять. Минутная и часовая. Сладкая отяжелевшая к вечеру тень столь легка, что плывет, почти задевая нас, словно волос паутины, – да и то из чудного стихотворения.
        Отражаясь от плотного мельчайшего песка, свет как будто желтит наше непонятное, никому недоступное тождество. На его зыбкой плоти можно было писать прекрасные формулы тихого удовольствия от созерцания друг друга, чертить символы решения нашей непростой задачки. Решения, должные рассыпаться в прах или в сложиться в сиянье.
        Если бывал подходящий случай, мы всегда радостно предъявляли себя друг другу. Или же самим себе. По отдельности. Гага – Гаге. Ваня – Ване. Наверное, так. В таком порядке.
        Ну, забудем все плохое, это было ведь не с нами, дети дорогие.
        На песке я пишу уравнение "Гага = Ваня".
        Знак между именами никто никогда не переправит на плюс.
        И нам, уравненным воздушным световым мостом, чистым песком, словно переправой и стеной безразличного времени, так хорошо проживать это настоящее – это постоянно без устали совершаемое нами и с нами и необоримо разводящее нас. Нами же...
        Ведь оно не стало пока будущим. Так мне тогда думалось.
        Оно ведь не чревато отменой того, чем мы живы в этот вот чудный миг, который так много мне обещает, что мне уже ничего не надо.
        Покой смущенно упирается в стенку моего тихого сердца.
        Легкой, так и не коснувшейся меня никогда дланью Гаги.
        Но ведь я в любой миг могу все переменить. Разве не так?

        Таких прибрежных местностей, безымянных заводей, наверное, миллион в мире. Но вот именно такого больше нет нигде. Ни одному пейзажисту не удавалось изобразить то, как я смотрю на этот берег, на глухомань устоявшейся воды – ведь она разливается во мне самом, – как и поймать и полонить то, чем это зрелище оказалось для меня чревато.
        Даже не считая того эпизода, когда вокруг не было ни лодок, ни людей и я думал, что вот, наконец, меня и Гагу ничего не разделяет, кроме меня одного, но его, этого "одного", оказалось так много.
        Золотая стрекоза, боевое речное коромысло, побивала трепещущую петельку бабочки. В метре над моей наивной головой.
        И мир был настолько полон, что все комментарии к редкостному где-то вспыхивающему стрепету невидимых галок, пергаментному шелесту храбрых боевитых стрекоз, надсадному шуму дальнего буксира и, наконец, общему особенному гулу, вливающемуся в мое сердце невидимой никому рекой, были излишни.
        Как же называлось то чувство, что я питал? К кому? К тебе? К себе? К Гаге? К Ване? К стрекозе?
        Любой ответ будет неверным.


5

        В пегих низких кустах неподалеку какой-то человек сосредоточенно читал спокойную книгу. Он, наверное, был уместной деталью ландшафта. Он не поглядывал на нас.
        У меня было чувство, будто все началось заново и я все впервые вижу и чувствую – в немоте и счастливом отупении.
        Речная розовокрылая чайка хватает на лету любые подачки.
        Это явное культурное излишество, ненужная философская роскошь, пересыщенная бутафория невесомости, чудная, вызолоченная в местах частых прикосновений летняя литература. Мне это вряд ли необходимо.
        Это было чистой лестью.
        Человек, высунувшись из кустов, встав, наверное, для этого на колени, иногда посматривал на меня и Гагу, как фавн из засады, как странный безногий загорелый курос, погруженный ниже пояса в кипень полупрозрачного куста. Он словно из него произрастал.
        – Будто пересохший фонтан, – сказал я Гаге.
        Это зрелище существа, читающего толстую книгу, не сулило ничего.
        Нам было совсем не до него.
        Мы тоже читали вслух друг другу вслух старательно тихими голосами по очереди не помню что. Мы бегали и брызгались нежнейшей водой, не производя шума. Смеясь, возводили из песка всякую хрупкую ветошь – замки, слезливые, как мечты Гауди, и крепости, легкие и проницаемые, как прах, в который теперь превратилась вся моя жизнь.
        Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.

        Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.
        Редкий крохотный диалог.
        А так не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженого, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.
        Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.
        Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.
        Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.
        Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь совершенно не помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами было как-то не заведено.
        Мы были закрыты и для особенных игр и прикосновений, в которые играли наши сокурсники, то есть мы не были игроками, хотя, совершенно определенно, азарт жил в нас. И я видел, как у Гаги иногда вспыхивают, сужаясь, чудные узкие глаза, какой темный взор длиннит перепелесые ресницы. Но к этому инструментарию мы вплотную не прикасались. Мы вроде бы не имели болевых точек или были слишком молоды, чтобы их предъявлять друг другу. Вот и в тот день все сводилось к веселой добросовестной милой возне.
        И я не походил на речное коромысло, жрущее на лету бессмысленное существо – поденку, лепира.
        Километры бессмысленных бессловных анекдотов летели в моей полупустой голове куда-то назад, словно птицы над нетрудной щедрой дорогой. Ведь по ней, казалось, можно всегда вернуться назад.
        Лето – изумительно. Жизнь – не угрожала нам. Мы почти излечились. Всё по-прежнему.

        Курос иногда, как клуб дыма, вырастает, подымается над своим кустом и с трудом не смотрит в нашу сторону. Будто он абсолютно один на белом свете. Ну что же, бывает, и скучная пора застает взрослого человека, но он и ее должен принимать с благодарностью. Что ж, книжка наскучила? Вот как?
        Он от нас где-то метрах в тридцати-сорока. Почти в тумане.
        И Бог с ним.
        Гага подает реплику, что, кажется, может подгореть на этом еще яром августовском солнышке, ведь Гага куда бледнее меня, и тогда будет все болеть, может даже температура повыситься, – и идет в водичку.
        Со мной наедине Гага любит уменьшительные суффиксы и безличные предложения. Вот Гагина речь. Можно сложить столбик детского стишка:
        Водичка.
        Солнышко.
        Стрекозка.
        В этом наивном языке есть что-то от липкого воздуха предместий, смуглой цыганщины, жалкого заговаривания зубов.
        Я лежу, уткнувшись в строгий отраслевой журнал.
        Многоэтажные формулы кустятся на странице понумерованными растениями, как в ботаническом саду. Я часто читаю их, не понимая никакой сути, только созерцая.

        По какому-то наитию я отрываю глаза от математической вязи – передо мной вовсе не буколическая сцена.
        Оживший курос – мужичина, мужик, рыбак, лодочник, водолазище, морячище, ныряльщик в обильных матросских татуировках, перенесясь по воздуху сидит вблизи меня, просто рукой подать. Не на корточках, а как-то раскорячившись, по-узбекски, будто в чайхане, подогнув под себя ногу и опершись о поджатую голень.
        В нем сквозит вопиющее качество, все вопиет, что тела в нем куда больше, чем зрелища. Его наличие передо мной – грубо и абсолютно.
        Как он пришел, переполз, донырнул или перелетел ко мне, я не заметил.
        Но чудная тонкая кость, впалый живот, какой-то пегий, выгоревший, совершенно голый морок. Безумие. Нет ума.
        Он словно итог бредовых выкладок и заключенией сложной теоремы, в которую мне надо просто поверить. Вот – есть. Вот – существует. Если дотянешься – можно потрогать. Чтобы удостовериться.
        Кто-то совершенно белым голосом говорит за него. Сквозь его сомкнутые губы формулу доказательства:
        – Я тут посижу пока?
        Я молча смотрю на него, думая, как и что ему ответить, ведь мне придется при этом обязательно открывать рот. И это для меня проблема. Я выдам свое непонимание. И он, не говоря ни единого слова, а только вперившись в меня, глубоко и пристально, опережает мой ответ:
        – Ты смотри на меня, смотри, смотри, да ты смотри, ты... смотри...

        И я действительно на него смотрю, и догадываюсь, что во мне нет ни капли враждебности и даже тени неприязни.
        Я вошел в голое перепаханное поле безразличия. Он туда подброшен неизвестно каким образом. Неизвестно какой силой. Он – плотский механизм или странное произведение рукомесла. Есть ведь смешные такие резные игрушки – мужик с медведем куют, зайцы пилят бревно, хитрая лисица толчет пустоту в пустой ступе.
        Его рука скользит по механическому сияющему фаллу вверх и вниз, он безмолвно твердит в ритм: "Смотри, смотри, смотри..." Его слова доходят до меня, будто он кидает в меня шарики пинг-понга...
        Они ударяются в мое прозрачное тело, в самую грудину, так как он не промахивается.
        До меня доходит вся глупость, вся двусмысленность и позорность моего положения.
        У меня словно раскрываются глаза: я вижу перед собой на жаркой сковороде, на косом вечереющем солнцепеке воплотившееся из ничего, из моего бреда, печиво поганого Приапа.
        Глядя на него, я даже не замечаю, что делают сами собой мои руки.
        Я не в силах остановиться.
        Неужели так встречаются с богом выгоревшего ольшаника и прозрачного тальника?
        Я бубню ему, я приговариваю, словно присказку-клятву в каком-то ритуальном запале:
        – Я скорей, я скорей, я скорей, я скорей, Господи, Господи.
        Я чумею.

        Мне не стало страшно еще и потому, что я вспомнил детскую славную игру "моя рука последняя".
        И я должен был во что бы то ни стало опередить.
        Моя задача – опередить всех.
        Этого бога низин.
        Этого себя самого.
        Наконец, эту свою смерть, глядящую на меня откуда-то сверху, с порозовевшей засмущавшейся тверди.
        Я словно бы касался с трепетом его, как, наверное, и он меня. На самом донышке моего сознанья билась предательская богоборческая мысль.
        Что я – это он, как и он – это я.
        И я – это просто всё, и оно, это самое всё, – тоже я.
        Я чувствовал себя диверсантом в глубоком, заряженном смертельной опасностью тылу. За самым алтарем. Еще немного – и кара меня настигнет. Но чья и за что?
        Между нами что-то должно было пробиться тупой жесткой искрой, как в черном коротком замыкании.

        Вот-вот воспламенятся – и золотая стрекоза в небе, которая смотрела на меня, и Гага по пояс в побледневшей от смущения воде, и предающее и попирающее все на белом свете трепещущее сердце в моей груди.

        Все сразу, как в магическом кристалле, предстало мне сущим мороком, бессмысленной маетой на фоне жары и безветрия, одинокой чужой трагедией, разыгрываемой на позорной песчаной сцене.
        Фазан, выскользнувший из силка кустов в человеческом обличье.
        Мой безгласный монолог "я скорей, я скорей, я скорей" выходит из меня, словно стихотворение, воздушный шарик, дразнилка, не дразнящая по сути никого, кроме моего выстаревшего татуированного отражения, восставшего в зеркале горячего полуденного воздуха, как мираж, против меня.


6

        Если Гаге и будет в чем меня упрекнуть, так только в мгновенном пароксизме, в гадкой игре со своим нелепым немолодым шизанутым шандарахнутым двойником. Или с самим собой, в конце-то концов.

        С самим собой, с самим собой, с самим собой, Гага, неприкосновенное чудо мое.
        Я был уже готов примерить на себе роль песчаного вуайера, кустарникового лазутчика, фазана, вечернего разведчика, пропотевшего в засаде день, натрудившего слух и зрение, полного выжиданьем удобного момента.
        Краткого, как укол.
        И для чего?!

        Шеренга моих слов: "Я скорей, я скорей, я скорей" – разбрелась по низкой лысой дюне, где мы лежали с Гагой, словно кто-то им дал команду "рассеяться".
        Смысла в этом происшествии было обескураживающе мало. Один какой-то праздный переизбыток. Молниеносная, не создающая дефицита, трата.
        Я мог бы сказать Гаге, что я и после остался таким же чистым, как и был, – свежим и незапятнанным, освещенным сползающим за горизонт отекшим солнцем. Чистым, чистым, – не таким, как в крысиной классической литературе, а просто вот мгновенно прекрасно излечившимся от тяжести. Просто оказавшимся в рядовой человечьей жалкой жизни, не очень далекой от чистого прозябания равнодушных непривязчивых животных.
        Ну, уговорил ли я тебя?
        И я не прибавил: "...любовь моя". Я ведь этого даже не подумал.

        Гага, да это тебе привиделось или там приснилось.
        Обморок и несвежий сон на жаре.
        На лютом непереносимом солнце. Ведь ты знаешь, от него безумеют все.
        Ну, не стоит, с кем не бывает.
        Случаются с нами вещи и похуже.
        Ведь такого яростного света, как этим летом, не было никогда? Ведь правда? Ну, спроси хоть своего отца, если не веришь мне, он все знает про излучения, он подтвердит. Только безумные не сходят с ума. У них его нет.

        "А вот плакать не стоит", – это я внятно, по слогам, сказал, не разомкнув губ, когда мы вошли в стемневшее время, словно в воду по грудь, – сначала идя по острову, потом тащась по мосту, – в глухой пригород к Гагиному дому.
        "Не плачь, не плачь. Ты ведь моя радость", – еще про себя прибавляю я. И предаю наше равенство. Я кладу руку на близкое Гагино плечо. Но не чувствую Гагиной плоти, на которую могу опереться. Моя рука снова повисает вдоль моего тела, словно она прошла сквозь сизый объем папиросного дыма. Или тебя нет совсем? Скажи мне?

        От Гаги мне досталась одна реплика:
        – Ничего не объясняй мне.
        Эти слова простого запрета вывернули всю логику моих объяснений, которые я готовил излить из себя. Поставили пирамиду вершиной вниз. И это оказалось устойчиво... И вот я завалился на спину, как побиваемый слабый пес, в самую пучину – позора, стыда, испарины, горящих ушей, пересохшей слюны и прочего.
        Мне пять секунд хотелось умереть, и, если бы мы шли по высокой части моста, я бы сиганул. Но тут – поток автомобилей, не бросаться же мне под КАМАЗ, Гага, чтобы стать грязной кучей отрубей, которую в поганое ведро будут собирать санитары совковой лопатой. Эта перспектива меня не устраивала.
        Молчание Гаги плотно окутало меня, словно пыльца пчелу, залезшую в цветочное устье. Что, тебе хочется моей смерти? Ты ее еще получишь...
        Кому мне принести эту липкую картину? В какой такой улей?
        Как ее позабыть?
        Как квалифицировать, какими особенными прилагательными оторочить?
        Мерзкая, гнусная, эгоистическая, человеколюбивая, чистая, лучезарная моя любовь, моя нега, моя... не знаю что.
        И, оставшись в живых, самое нужное из перечня, я не смог выбрать до сих пор.
        Я словно бы сам себя заставал и застаю этими вопросами врасплох. Не живого и не мертвого.

        Я смотрел на Гагу.
        Моя завороженность возвращалась ко мне, отразясь от подсвеченного высокими лампионами хрупкого существа: прямые недлинные волосы, остриженные в скобку, подхваченные теплым ветром, огонек сигареты, сбегающий к длинным пальцам, серебряное кольцо на мизинце, обветренные, словно мои, губы, будто моя тощая шея, почти мой невысокий рост. Отражаясь, я оставался в этом возлюбленном облике, как в зеркале. Я видел так, что понимал всю даль, в которой находился, все непомерное непроходимое расстояние нежной непристойности, разверзшееся между нами. И эти руины мне было уже не собрать.
        Последний ход оставался всегда за Гагой. Так повелось.
        Ведь молчание и безответность, сплоченные тобой в ночную глухоту, были самым сильным ходом.
        Я ничего не смог больше предпринять, лишь день ото дня, час от часу, от минуты к минуте делался ужасней и ужасней, неуязвимей и неуязвимей. Со мной все стало происходить с точностью до наоборот.
        Может быть, мне надо было кого-то из нас троих убить. Ведь три, трое, троица – это чересчур. Мне надо было бороться сразу с двумя. И обязательно с Гагой.

        В этом самом месте, где река переходит в циклопическую свалку остовов проржавевших судов, затопленных лодок, покореженных емкостей, тогда тем чертовым летом я, проходя, бросил в воду свои часы. Вместо унылого всплеска меня настиг глухой недалекий удар о металл. Мне до сих пор кажется, что я услышал себя самого, себя как свое эхо, что вот-вот отделится от меня, эхо, настигшее свой источник, вернувшееся и переменившееся, – ржавое, гиблое, убийственное.
        Мне кажется, что совсем тихий Гагин голос потонул в пустоте:
        – Это от тебя ушла душа.
        Но это я сказал себе сам Гагины слова, Гагиным тихим невыразительным голосом.

        Я погружаюсь в пустое невозделанное томление.
        Больше никогда я не смогу пройти по этим местам чистым и нетронутым охламоном, неким никем, юным человеком, вышедшим из троллейбуса.
        Это событие вызывает во мне муку, я покрываюсь стигматами, так как я поверил в бога, но не в того, Царя Небесного, а... Я томлюсь и расчесываю свою муку, будто вижу себя самого из своей собственной глубины, но Гагиными затуманенными глазами, полными слез, которых, клянусь, тогда не пролилось ни капли.

        Мимо вонючего мыловаренного завода, что гудит так угрожающе тихо, мимо смолкшей только на ночь лесопилки с раскоряченным козловым краном, мимо наистрожайшей тюрьмы, облитой желтыми лучами, где, по слухам, до сих пор расстреливают, – вероятно, туда ехала та свора солдат нести жестокий караул, сторожить людскую живодерню.
        Гага, зачем ты здесь обитаешь? В этой черной бахроме.
        Я всегда узнаю дорогу к твоему дому, будто я узкотелое норное животное: мне достаточно только лишь вслушаться к отверстые лютые запахи. Они, словно ветвящиеся норы, проедены в ночном времени щербатых окраин.
        Гага, мы вступили в пространство кариеса – я тоже не могу вымолвить ни одного слова, мой язык цепляется за прогнившие острые выступы смысла, его мы не преодолеем больше никогда. Нас сжуют. Сейчас. Вот-вот.
        Смотри, Гага, по небу ползет тяжеленный пьяный самолет, он так велик, что почти не движется, замирая вверху над нами. Он, как силач, опирается сонными бицепсами о зримые выступы твердого воздуха, в котором растворены мы и томящее нас тупое молчание, собачий дух мыловарни, ненависть и тревога, выпирающие над периметром тюрьмы, как живая пена над бродильным чаном.
        Вот подо что мне хочется броситься – под этот самолет, натрудивший свое гигантское оперение хрен знает где.
        Рев заливает всю мутную округу. Дрожащий занавес.
        Его словно рвет на нас с высоты. В густую бороду огневого шума.
        Пилот не промахивается.
        Видение стихает, как шум сердца в моей груди.

        Этот путь, дорога троллейбуса, мое созерцающее неучастие в этом перемещении воспринимаются мной как непомерная, разоряющая меня трата: к концу пути я должен быть совершенно истощен, опустошен до самого дна и предсмертно вымотан.


7

        В этом районе власть создавала оседлый цыганский поселок, помогала ставить ладные дома, учила золотозубых хорьков грамоте, вовлекала в смуглые плясовые ансамбли и халтурные театры с истерикой и отчаянным пением. Цыгане делались подпольными сварщиками, легальными торговцами анашой, добрыми фальшивомонетчиками, гадальщиками и магами.
        Ведь конопля росла изобильным сорняком везде в наших краях, и голые цыганята, как ангелы, спускались, перелетев ограды, не потревожив сторожей, на охраняемые поля вокруг стратегического аэродрома, и старшие братья счищали с их потных коричневых маленьких тел особо ласковыми скребками, словно с каурых коней, легкую упоительную прибыль.

        Дом Гагиного отца примыкает к веселому цыганскому поселку.

        Вот с шоссе стремительно сворачивают "Жигули" с потушенными фарами. Они чуть не сбивают меня. Как в ковбойском фильме, я отскакиваю, заваливаясь в кювет. Как из окопа, я вижу: из ближней калитки, словно чиркнув спичкой о грубый воздух, выскакивает шеметом цыганенок и, едва заглянув в приоткрытое окно урчащей машины, что-то мгновенно передав и получив, уносится восвояси. Автомобиль, тараща красные зенки, с ревом пятится в крупнозернистую ночь, как хорь в нору.

        Впрочем, эту часть пути я не должен описывать, так как она перешла в абсолютное прошлое, где купаешься себе в изобилии светящихся воспоминаний, как цыганенок в конопляном поле под сенью тяжкого рева взлетающих бомбардировщиков.

        Я легко нахожу дорогу.
        Вот по-стариковски ухоженный дом Гагиного отца – старый и добротный: сухие бревна на высоком кирпичном фундаменте, беленые стволы яблонь и груш – всё со следами достатка, с роскошной добропорядочной библиотекой, старыми энциклопедиями и словарями. Бывало, семьи целели и в вакханалии времени. Их семья была из уцелевших. Как каприз, как дозволенная шутка, как иллюстрация законов распределения.

        Гага – позднее единственное дитя, обожаемое дитя, дитятко, дитё...

        "Деточка", – говорит про тебя старик, чуть улыбаясь.

        Миска вишен и россыпь слив на непокрытом, чистом дубовом столе. Несколько яблок-паданцев. Над чайником висит смородинный дух... Старик всегда угадывает точное время моего прихода.
        Я иногда приезжаю в гости к твоему старому отцу, Гага. Ведь так заведено. Я шлю ему открытку за неделю перед приходом. Мне трудно соответствовать обещанному времени, ведь машин прибавилось, знаешь ли, на мосту бывают и пробки, но я, честное слово, очень стараюсь. Это словно невыполненные обязательства перед тобой. Ведь я тебе стольким обязан. Я не шучу. Вот все они, мои белые бумажные прямоугольники без рисунка, – все, заткнутые за раму проплешивленного зеркала в больших сенях. Чудится, что больше никто ему не пишет. Это зеркало, кажется, помнит твое отражение.
        Мы с ним – не с зеркалом, а с твоим отцом – никогда не обсуждаем варианты твоего ухода, так как вариантам несть числа. Это уже астрономия. Их надо не обсуждать, а суммировать, понимая под "суммой" не обычное действие арифметики. Ведь и через столько лет ничегошеньки нельзя прояснить. Нет, не прояснить, а уяснить.
        Знаешь, Гага, я ведь недоумеваю.

        А что, ведь и правда, страна-то ой какааая большааая.
        Только выйди за воротааа...

        Сегодня цыгане шумят, ссорятся, до меня доходит их плещущий шум, матери не унимают расшалившихся детей, рукоплещут дверьми пустотелого строенья. Несколько семей поспешно, опрометью тратят за часы нажитое. Они вот-вот снимутся по никому не ведомым законам с хлебного обжитого места, шумно набьются в грязный волшебный поезд и сперва молча, а потом с песнями исчезнут из конопляного плена, вон из нашего зрения.
        Они становятся чистой галлюцинацией.
        Имя им – трын-трава.


8

        Умный старый отец, преподаватель математики в техникуме, увлекся, выйдя на пенсию, теоретической астрономией. На большом столе есть место и древней логарифмической линейке, и сафьяновому футляру из-под нее, и обелиску черного арифмометра.
        Только этот старец один на тысячи километров окрест помнит, как ими пользоваться.
        Когда его не станет, уже никто не сумеет сложить гигантские числа и найти их логарифмы.
        Он теперь сверяет свои старые поденные записи с настоящими безумными графиками солнечной активности. Он срисовывает их тончайшим карандашом на кальку в городской библиотеке, на другом берегу, за тридевять земель, роясь в академических отчетах астрономических заведений. Его любят и в библиотеке. Он в переписке с серьезными прекрасными обсерваториями. Ему любезно отвечают кандидаты наук на серьезнейших настоящих бланках, и он, осчастливленный, проверяет и уточняет свои удивительные сравнения.
        Он говорит в который раз мне, что цыгане снимаются с места только на восходящей глиссаде, когда им становится совсем уж невмоготу.
        "Они ведь солярно очень талантливы, – прибавляет печально он. – Это потому и золотые цацки, и зубы, и блеск воровства, и лучистая спекуляция, и мошенничество как ослепление".
        Они ему очень нравятся. Как и он им.
        Про Гагину мать я ничего никогда не слышал. О ней никто не обмолвился и словом.

        Во дворе Гагиного дома – не знаю можно ли его после Гагиного ухода так его именовать, – шумное нашествие. Старика зовут в гости, на прощальную вечеринку перед отъездом неведомо куда. Ему золотозубо улыбаются, тормошат, берут под руки.
        Мы всей гурьбой идем до троллейбусной остановки, он – бодрый, невысокий, в летней тьме светится его белая рубашка с галстуком. Рядом с нами пестрядь веселых чернявых людей. Один из них вкладывает мне в ладонь косячок с пахучим, наверное, темно-зеленым нутром.
        Словно извиняясь, ведь меня в гости не позвали.


9

        Я сажусь на корточки, как пьяный татарин, у самой обочины пустого шоссе, сосредоточенно раскуриваю дареную папиросу и жадно наедаюсь кормом жирного тяжелого дыма.
        Я делаюсь сытым после первого глотка.
        После первого залпа внутрь.

        Ко мне из сладкой легчайшей тьмы вот-вот выбегут толпой исправившиеся, совсем ласковые солдаты.
        Колеблемые ветром, они смущенно сторожат нестрогую тюрьму с единственным заключенным.
        В ней давным-давно заперт в самом себе я.
        Ко мне ведь уже подсел запросто поговорить, уже темно улыбается, глядя мне в зрачки, в лицо, кладет мне руку на плечо сорокалетний, до одури знакомый голый человек – это я сам.
        Его светящиеся ползучие татуировки иногда складываются в формулы созвездий.
        Мы сейчас наговоримся вволю.

        Ну, говори, я тебя слушаю.

        И ласковые нежные солдатики чертят по воздуху сияющее люминесцентное сообщение про то, что они нигде не видели Гаги и ничегошеньки про Гагу не знают.
        Хотя, сражаясь с демонами тьмы, искали Гагу и за домом, и в поле, и в кустах у самой реки, и даже несколько раз проходили по мосту туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда и даже обратно.



Продолжение книги             


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Николай Кононов "Магический бестиарий"

Copyright © 2007 Николай Кононов
Публикация в Интернете © 2007 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru