Николай КОНОНОВ

МАГИЧЕСКИЙ БЕСТИАРИЙ

          М.: Вагриус, 2002.
          ISBN 5-264-00774-8
          304 с.


АМНЕЗИЯ АНАСТАСИИ

        Вот о чем стоит написать. Ведь чистая схема прошлой юношеской жизни нынче предстоит предо мной, – то как неистребимая формула простого углеродистого соединения, то как более сложная – искусственного каучука, завернутого сложным колечком на самого себя. Я вижу ее смысл, как отдельный завиток, который уже не теснит и не душит меня.
        Идея кольца и спирального оборота, легкого завитка и темного локона в том моем давнем романе главенствовала – он был не линеарен.

        Иногда я заходил за нею на какой-нибудь семинар, лингафонный практикум или лекцию в нашем старом университете. Я поджидал ее в коридоре. Вот она выходила с подругами. Как стайка виллис в "Жизели". Она вовсе не стеснялась моего общества, только требовала, чтобы я никогда не рассуждал ни о чем гуманитарном при ее подругах. Вот об устройстве Вселенной – пожалуйста. И я эту область, дозволенную мне, неостроумно прозывал "матчастью", словно на военной кафедре.
        Я и не рассуждал. Мой спортивный поджарый вид ей нравился, я это чувствовал. Меня было не стыдно предъявить другим. Правда, я всегда, заходя за нею, с первого темного взора, брошенного в меня, чувствовал, что я для нее всего лишь одетое пока дышащее тело. И, действительно, англо-американский (или наоборот) романтизм осьмнадцатого века меня нисколько не интересовал.
        К слову, окна филфаковской столовки выходили на дворик-атриум кафедры судебной медицины, и романтические девы курсу к третьему незаметно для самих себя мужали и уже не пугались бодрых прихватов санитаров, которые выскакивали темными прислужниками "оттуда", чтобы перенести то, что уже стало не этим, а тем, вовнутрь страшного заведения, где никто из них никогда не бывал.
        И я, чтобы сократить путь, шествуя к своей подруге по длинной сводчатой рекреации медицинского факультета, не мог миновать циничную череду препарированных человеческих останков, нагло желтеющих через гнутые стекла. Будто это специальный мотив, предшествующий нашей встрече. Младенчик, распоротый по осевой, напрасный приплод, – последний в череде разновеликих зародышей, детенышей и выкидышей. Ах, зачем я ходил мимо этой смертной череды! А все лень, нежелание огибать корпуса и пристройки нашего циклопического вуза.

        И на этот "вид сверху" – так сказать, орлиную перспективу – мне дает право закон пережитого сильно попорченного времени, которое стало теперь для меня грамматическим пережитком. Прости Господи, не твердым и не жидким. Почти что ничем. Образом искоренимой спирали, ее следом. Ведь я ее, мою прошлую любу, любил, а она ненавидела – нет, не меня, это было бы чересчур, а мои шуточки-прибауточки:

              Бабушкам – судна,
              Дедушкам – уточки.

        Дедушки, кстати, у нее, как и у меня, не было.
        Их могущественная семья была сугубо женской – властной, сиятельной, с легким налетом алкогольной меланхолии. И за это я тоже ее любил, хотя знаю, что был для нее всего лишь непородистым, но тонкокостным плебеем из района, несущего над собой, как стяг, гордое русское имя Похуяровка. Надо ли комментировать? Выскочкой с самого дна. А я ей говаривал, шуткуя: "У плебея в штанах портупея", – и не прибавлял, чтоб ее не обидеть, деепричастной формы, образованной от глагола "тупеть", так как она именно тупела, когда я ее тупил.
        Затупить – заострить, заострить – притупить.
        Чувствуете разницу? Она тоже чувствовала, но не так, не умом, а телом, то есть телесно, соматически. Вообще-то здесь более уместно близкое словцо от корня глагола "течь" – само-течески.
        Когда я начинал так острить, она кричала: "Замолчи, плебей, бастард!", – но бастардом я не был и, строго глянув в ее большие задышавшие зрачки, спросил ее серьезно: "А в лоб?" Она как-то стихла и пошутила, чтобы сгладить неловкость, положа руку на мою портупею:
        – Тебе что в лоб, что по лбу.
        – Лучше по лобку, – попросил я.

        Но я теперь понимаю, что любил ее и за презрение, которое она питала ко мне, за то, как я сам себя делал. "С похабным усердием", – ставила она мне диагноз, взирая на мое существо из туманного леса своей женской семьи, где водились лишь мраморные фавны. Она изучала английскую романтическую филологию. Чувствуете разницу в нашей разнице?
        За твою, то есть за ее, табачную слюну, за лесную мышцу языка из того леса, где водятся амазонки, за черные коготки и ненавистный вампирический грим я готов был отдать полцарства, но пол-Похуяровки я предлагать не осмеливался.

        Ее дорогая бабушка сидела плотным корнеплодом в своем кресле в главной комнате запущенной квартиры со старой рыжей кошкой на коленях. Из кресла свисали нитки и клочья ватина. Старуха-кошка спускалась с уступа просто старухи, чтобы сделать только три вещи, первые две из которых – поточить когти и пожрать. Третья вещь рифмуется со второй.
        Я любил и кошку, и бабушку за то, что они никогда не мешали нам, так как мало уже что понимали сквозь дрему. Да и различали ли? Они обе были на пути к полной мумификации и медленно проходили фазу одеревенения и окаменения. И мне порой чудилось (и я содрогался этому подозрению), что мозг бабушки и кошки уже хранится отдельно – в холодильнике. Перед ними весь день до глубокой ночи белесо мерцал телевизор сквозь седые ресницы помех. Телевизор венчал алтарь холодильника. Впрочем, однажды они восстали. Лучше бы они этого не делали, но об этом позже.

        Одним словом, когда мне стало все смешно, я могу трезво сказать, что мы портили друг другу молодую глупую жизнь, даже не жизнь, а отвердевающую протоплазму. Я, кстати, изучал измышленные свойства теоретической плазмы, так же как моя дорогуша изучала мои. Телесные свойства.
        Так мы и жили.
        Тужили без нажима.
        Вот – бабушка, укоренившаяся в своей жизни как корнеплод, даже не репа, а гигантский, селекционный турнепс, который не вырвать из отвердевшей почвы их захламленной гостиной. Где же она спала, лежала? Или она только сидела? Я заставал ее в любое время суток сидящей. Вот загадка. Да и спала ли она? Ты ей говорила: "Да ты у нас молодец!" – бодро целуя нехладеющую щеку, переходящую во фланелевое плечо в робкий старушечий цветочек. Слово "молодец", сами понимаете, с каким у меня цинично рифмовалось. Правильно, "холодец".
        Мы перекусывали на кухне какой-то холодной ерундой. Ее амазоническое семейство, все время ведя боевые действия, питалось всухомятку. И кофе, кофе, кофе... Поэтому у моей любушки (я так никогда вслух ее не называл) были вороньего, вороного, воронова крыла блескучие власа. И я тоже полюбил черный цвет. Ее узкие платья с острова Джерси, монашество и власяницы, черные лепестки лифчика, нефтяной ручеек колготок, завитки и завитушки растительности, фунтик пупка. О, мой черный фантик.
        Меня никогда не оставляло нехорошее подозрение, что, щупая и лаская ее, – я перезаряжаю свежую пленку в специальном уютном ящичке, куда фотолюбители запускают руки сквозь светонепроницаемые нарукавники.
        Я ведь все время ждал, что нащупаю там чистую, воплощенную, незасвеченную пустоту, которую каким-то чудесным способом проявлю, то есть я сделаю ее явной и проявлюсь таким образом сам. Не как наивный парень, что топтался у невысоких окон, чьих суждений стесняются, а как фигурант чуждой амазонической особенной жизни, полной, ясной и глубокой, осененной высокими целями.
        Но всё скручивалось, как фотопленка, в плотный рулончик непослушанья, и я опять оставался ни с чем. Я просто потирал свои пальцы, и с них от трения сходила вся дактилоскопия.
        То есть я хочу сказать, что я не был никем одурачен, конечно, нет, я был лишен подспудного особенного смысла, который я чувствовал в ней. Даже в бабушке, не говоря уже о матери, которую все называли "Виктория".
        Кого победила Виктория? Кого? Что? Кафедру психологии пединститута, где все время разглагольствовала, как болтали злые языки, о "малом сексе". Дочь прилагательное переиначивала в наречие. А я про себя командовал своему лохматому псу: "Мало́й, секс!" Так прозывались в моих краях цепные крупные кобели. Народ ведь тоже любил пошутить.
        И даже кошка в этом великом и могучем семействе, видя меня, сползала с уступа старухи и цинично разворачивала ко мне свой старый хвост, как компас, нагло изгибаясь интегралом.
        Мне все время казалось тогда, что вот-вот что-то случится, произойдет.

        В особенной зоне моей памяти навсегда сохранился стерильный континуум ее комнаты с диким синюшным потолком и мутным переснятым фотопортретом Оскара Уайльда на книжной полке. Этот выдающийся грустный декадент до сих пор стоит у меня перед глазами, скрестив ноги, опершись о трость.
        Иногда мне казалось, что в тиши и покое их жилья тело старухи, забыв о своих корнях, мистически пролевитирует к нашей двери и вот-вот воскликнет гальваническим голосом в полуоткрытый проем: "Тройка! Семерка! Туз!"
        И я, сам не знаю отчего, тогда впадал в литературный столбняк, и она месмерически взирала на меня, словно Аполлон Феб, при появлении которого все, даже музы, встают. Она испепеляла меня, показывая глазами на портрет унылого О. Уайльда: – что, и ты, мол, такой? Какой такой? Я тогда про эти дела слабо разумел.
        Аполлон для муз, –
        что шестерке – козырный туз
.
        И груз ее упорного взгляда был непосилен.

        В ней уживались удивительные вещи. Например, меланхолическая прострация сменялась приступом трудоблудия.
        И когда мне срочно понадобился конспект какой-то поганой марксистской туфты (требовалось его предъявить, как говорил наш смерд-политэконом, визуально, иначе к экзамену не допускали и издевались всячески: грядущие лишения начинали бесноваться во мне, – нищета в целом семестре). Но она за полных три дня все переписала, вправляя в пункты и параграфы социальной идиотии словечки из нашего волчьего любовного жаргона.
        О, я-то понимаю теперь, на что это было похоже – на пиктограммы и рифмочки Куилти, которые он подбрасывал звереющему Гумочке, начавшему отгадывать трагическую шараду в каком-то поганом североамериканском отеле. Ведь мы с ним, с ГГ, оказались похожи, но трагедии дважды не бывает, она обращается в фарс.
        Вот о фарсе и пойдет в дальнейшем речь.

        Сталинский дом, стоящий у обрыва цивилизации, возле самого вокзала, омываемый трамвайным лязгом и дроботом днем, опаляемый утробным томлением тепловозов ночью. Я – с гуманитарными познаниями ниже пояса.
        – Пояса Муси, когда она точит когти о косяк, – безжалостно уточняла она.
        И я должен был это глотать, так как это было справедливо.
        Вокруг нее вились подруги, которым меня не предъявляли, да и мне не очень-то хотелось делить их высококультурный пафос, смотреть, как они квасят, глупо наливаясь сушняком. Ведь вообще-то по этой части я был гораздо слабее моей любы. А чем меньше я показывал ей своих слабин, тем полноводнее себя чувствовал. Но она хотела быть полным лоцманом моего неглубокого и неширокого тривиального створа, как будто собиралась водить по мне и другие плавсредства.
        Меня как реку суровая подруга повернула, и я своих не знаю берегов.
        Поздними вечерами трамвайные дуги пускали сквозь окна по синему потолку безумные фейерверки, а в мои зрачки лил страх и ужас, выброшенный мигом позже посредством гормона адреналина. Но даже легкие тюлевые занавески сдвигать она не хотела. Кто мог нас видеть? На другой стороне улицы коченели низкие военные склады под нахлобученными крышами. Наверно, там хранился стратегический запас войлока, и мне всегда чудился ползущий по тротуару низкий всепогодный жар. Он стоял, как вода в бассейне, – мне по грудь, по соски, не колеблясь. Такое вот соседство.
        Бабушку кормили пориджем, придвигая к ней легкий столик на трех токарных ножках-балбетках. Мусю – московской кошачьей жрачкой. Все это передавал раз в неделю с проводником поезда Селик.
        "Селик ночью позвонил из Пешта", "Селик дал отлуп", "Селик – черный рецензент", "Селик проклинал Мусю".
        Бабушка и Муся здоровели, попирая все законы естественного старения организмов, старухиного и кошачьего, да и Виктория чувствовала себя, прямо скажем, неплохо. Иногда в большой комнате она стаивала на голове рядом с торшером, как курос после землетрясения в Дельфах. Она приводила себя в порядок. Она вводила в себя порядок. Откуда? Оттуда. Из Вселенной. Ведь должен был приехать Селик, индийский брат, столичный гость и полубог. Не счесть алмазов в каменной пещере Селикова черепа.
        Он был грандом, феодалом, дэфэмэном. По матанализу. О! Лагранжиан Лапласианович Дивергентов! Жил в столичном академическом доме. Водил антикварную "победу" и не хотел ничего иного. Просмотры, премьеры, вернисажи, спецполиклиника, наборы, Мусин харч, бабушкин овес. Обрывки слухов о нем проносились по квартире, как сквозняк, полный свежительного озона. Я его никогда не видел, точнее, это он меня никогда не видел и слыхом обо мне не слыхивал. Да и к чему ему были слыхи обо мне?

        Когда я угрем втерся в ранний автобус, скатывающийся юзом с нашей оледенелой за ночь Похуяровки, то в тихом перемате, колебавшемся между двумя тетками, разобрал непыльную историю. Ее сюжет покачивался, как лодочка, на тихих волнах матюгов. Как чьему-то папаше, то ли Тоськи, то ли Верки, – дали, пошутив, чего-то, стакан или чашку, и он, бедный, проспал трое суток, а проснувшись, покраснел, как рак, и его пришлось еще полдня чесать одежной щеткой. И это – мелкая каверза живой жизни, буравящая тишину в когнитивных сумерках моих сограждан. Тишина тишину творожи́т. А зимним утром – творо́жит. О, сколько еще отверстий я видывал в суспензии нашей краины.
        Скорые татарские похороны, долгие интернациональные свадьбы, которые не считаются за настоящие, если не было хотя бы одного до смерти опившегося. Так и переходило все одно в другое: парки бабье лепетанье, порки детское кричанье. Это все уже многажды воспето в песнях русской скорби и радости, которая и есть, в конце концов, настоящая скорбь. Ведь так? И я много до чего додумывался, когда ехал на этом автобусе, а потом еще так же долго на трамвае.

        Русский философский тезис той поры:

        Давка – это церковь в праздник, все мысли устремлены вверх, если это только не очередь, а обычная русская давка. Страшно, как перед Божьим судом. И хорошо, что все вместе и пока еще друг друга не передавили. Всем одинаково одиноково. И мне... И мнннеее...

        Да, ни ей, ни Селику об этом не поведать. Ты – высмеешь, а Селику разве только письмо с формулами: "Дивергенция давки как мировая конвергенция при N, стремящемся к бесконечности". N – это вообще-то я. А похожа на твой лифчик без бретелек, и ты в нем, моя Каллипига плоскогрудая, лучших форм, мягкая, как свежий снег на подоконнике.
        В нише моего ума.
        И я ни о чем другом не мог думать тогда. Даже эпюры казались мне твоими формами, а про знак интеграла я уже не говорю. Проинтегрировать от ступней до корней кудрей по законам твоей темно-белой эпидермы. Эх!

        Я себя представлял Селиком, выступающим на конгрессе геометров. Амфитеатр слушателей убегает вверх. Я описывал твои части по функциональным законам. Но только в уме. Так как наяву все было иначе.
        Я даже не очень знаю, как мне приступить к описанию, какие выбрать словеса.
        Для меня все стало проблемой.
        Рассказать мне об этом было некому.
        Лучший дружок – пиздун и сплетник, чужие тайны из него стекали, словно ржавая струйка из сливного бачка. И он изначально отпадал. Да и вообще был ревнив, и каждый мой промах был для него райским наслаждением. И что я с этим человекообразным корешался... "У меня столько баб, столько баб...." А когда на спор уже курсе на третьем я предложил ему, никуда не заглядывая, в смысле, в книгу, а прямо здесь, при мне нарисовать в две минуты низ простой элементарной тетки в разрезе – он перепутал все отверстия, с каковыми был знаком лишь из школьной анатомии. Гад. "Одну так, другую эдак". И перстом в фунтик ладони, как в мышиную норку, тычет. Но тогда мне было не до смеха.
        Моя мама тихо пахала техничкой в техникуме за семь копеек в месяц. Заходящий раз в два месяца на огонек прямоходящий папаня проверял меня примерно в таком духе:
        – Ну как, can, грызешь?
        – Да, father, я у тебя уже настоящий гризли!
        – Ну, грызи. Давай, чтоб не отгрызли! – Чокался он рюмахой и сваливал куда-то савойяром.
        Его сурка, то есть сурчиху, я никогда не видывал.
        Одним словом, Бетховен гребаный.
        Чума ему товарищ.
        А он и валял ваньку в противочумном институте "Микроб". Сотрудник микроба... Ездил по окрестным степям и, напялив противогаз, отлавливал сусликов, от которых до сих пор и исходит эта опасность. Блохи впивались в сусликов, чучмеки сжирали сусликов, вкусных, как куры.
        Папуле же мы настолько были неинтересны, что свои резцы он показывал лишь нашей рюмашке, из которой пивал горькую раз в два месяца или в три – по настроению. Да и были ли они у него, эти самые резцы? В полный рот он никогда не улыбался.
        Так что я был have/бастард или полубайстрюк.
        И моей душеньке не стоило меня этим шнуровать и шкурить. В смысле отцовства она была, или у нее было, не лучше. Ну, Селик. Викториин брат. А по-русски – дядя, дяхан. Да и у дяхана была только математика.
        – Только он и математика, – шептала иногда Виктория заклинание, получив московскую передачку.
        – И другие анализы, – зло выдыхал я.
        Селикову Джомолунгму я не мог разглядеть даже в самый сильный бинокль.
        Но он однажды нагрянул, как сель, на наше мирное селенье.
        Для меня это точно был сель Селика.
        Но об этом пока рано.

        Итак, я простодушно искал слова.
        Я был ограничен в средствах. Не в материальных, так как к повышенной стипендии имел еще и приработок – я, выражаясь торжественно, учительствовал – на другом злопоганом конце города и имел неплохие по тем временам деньги.
        Я был ограничен в грамматических средствах.
        Так как моя душечка установила для себя только свое "паспортное" имя – "Анастасия". Только так и не иначе. И я чувствовал себя как загипсованный мотоциклист – от головы до пяток. Мне все было трудно – и это имя, и этот закон, установленный ею. Они распрямляли все мои сокровенные потуги.
        – Зови меня только так! Из твоих уст я другого имени не потерплю.
        Именно из "твоих", то есть моих. Другим же, мне чудилось, предлагался павлиний хвост домашних имен и детских, нежнейших, как сдоба, кличек.
        Лишь разрешенное мне жгучим нефтяным пером разливалось между нами. Меня она всегда называла "ты"; представляя меня, она преувеличенно равнодушно говорила:
        – Это мой давний приятель, он изучает плазму.
        "Протоплазму миазмов", – проносилось в моей гордой голове бастарда, байстрюка и неполносемейщика... "Приятель, блин, – поршня толкатель".
        Мне грустна была моя механическая миссия.
        Хотя чего же мне было хотеть.

        Мы познакомились на танцах, тогда еще играли в "почту", и она прислала мне на белом листке свой простой в смысле числа номер.
        "Семнадцать" – делится на единицу и на самое себя.
        – Я – Анастасия.
        – Настя, Настена.
        – Нет, только Анастасия.
        – Почему?
        – Для тебя – только Анастасия.
        – А я – ...
        – Я все о тебе знаю. Ничего не говори.
        И мы танцевали, и она смотрела в мое плечо, и я проводил ее до упора. В упор уперлась она сама. И была, как сказали бы в Похуяровке, на передок слаба, так что мой упор ей все время требовался. До упора.
        А так как телефона у меня не было, она составила расписание встреч на листке, как простой и ясный график приема девичьих противозачаточных пилюль.

              Микроистории

              1

              Это смешной эпитет – "зачаточные". В детстве, когда вопросы пола были для меня архиактуальны, я чуть не упал в обморок от удивления, прочитав в хозмаге на картонной коробке величиной со скворечник "зачаточная машинка".
              Конечно же, "закаточная".
              Бедный мальчик.

              2

              Покойная бабушка оттаскивала бедного мальчика от аптечного лотка, где он читал вслух по слогам на упаковке крупных конских таблеток: "Пре-зер-ва-тив".
              "Бабуля, от чего это лекарство?"
              "Да вот от таких зародышей, как ты", – говорила наглая аптекарша.
              О! Бедный я бедный.
              Мальчик я мальчик.

        Когда я уходил утром от моей душечки, мне было очень себя жалко. "Жалко у пчелки в попке", – говаривала моя бабушка.
        Я был парнем симпатичным, ладным, веселым, и многие пушистые барышни клали на меня глаз, но я клал на них, в смысле на их пушистость. Я, во-первых, хотел научной карьеры, но хотела ли она меня...
        А тут вот Анастасия, хотевшая сделать из меня настоящего зверя. Три раза в неделю именно с этой моей ипостасью она и сходилась. И как она меня поработила... Я так в нее влюбился, как не влюблялся больше ни в кого и никогда. До полной потери себя. И это становилось опасным. Почему так? Ведь ей было, в сущности, на меня наплевать. Господи, да ты плюнь хотя бы, я утрусь. Но она даже не плевала. Я был просто ее хахаль, как сказали на моей простодушной родине, а по существу – ебарь.
        Поздний трамвай брызгал электрическими дугами в синий потолок, а я в такт ему – на живот, шею и грудь моей любы.
        Словно нами управлял дисциплинированный диспетчер седьмого маршрута "Вокзал – Волга".
        Трамвай проходил, как мой фатум, в войлочном времени ночи, и Анастасия, словно моль, выгрызала в нем ходы и проплешины новых удовольствий, так что прошлое становилось для меня грамматической трухой, будто я необратимо рассыпал квадратики из кассы букв и слогов. И я не в силах был подобрать слова нашим отношениям. Они ведь для меня были всем чем угодно, но не просто, прости Господи, регулярной еблей...
        Я чего-то не понимал, совсем немного, но в итоге – ни-че-го.
        Словно я слышал польскую речь, разумея почти все, кроме самой трошки слов, но это зияние превращало все услышанное в болящее недоумение.
        А кто испытывает недоумение – недоумок.
        "Mam mdlosci, мam mdlosci" – жаловался я сам себе по-польски словами моей бабушки, когда она помирала.
        Мне неможется...
        И вдруг до меня доходило, что от недоумения до безумия мне оставался один шаг.
        И моя Анастасия, не позволявшая сказать мне – "ты моя Анастасия", на "Настю" я уже и не замахивался, – всячески толкала меня к тому, чтоб я его сделал. Чтобы из наших плотских отношений получился плотский рассказ с эксцессом.
        Она не унижала меня и была даже добра ко мне. Ужин, завтрак, сухомятка, переписка конспекта по лабуде с волчьими ягодами непристойностей.
        О, хоть бы она меня унизила, но так, чтоб я смог ей ответить. Словами высказать свою обиду и, может быть, счастье заодно.

        Я предлагал в разные дни разные услуги: встретить на ранних поездах Мусин харч и старухин поридж. Врезать новый замок на входную дверь, починить почтовый ящик, навесить карнизы, снести со второго этажа старухино кресло вместе с нею во двор, на свежий воздух. Обычно Анастасия отворачивалась. Но однажды мне было сказано:
        – Пожалуйста, не предлагай нам никаких бытовых услуг. Никогда.
        И все – четко и раздельно, почти по слогам. Ни-ко-гда. Года. О да.
        Без тени раздражения.
        Когда я предложил то же самое Виктории, она безглазо уставилась на меня, как курос, которому не прорисовали очи и только что перевернули на ноги:
        – Это вы к Анастасии, к Анастасии.
        Во мне никто не бывал в такой степени не заинтересован...
        Кроме Муси со старухой у самого серого моря чб телика, переживающего очередной приступ ряби от трамваетрясения.
        Я ведь неплохо зарабатывал в вечерней школе и предложил купить им новый телик или хотя бы приемник для старухи. Услышав это, бабушка сказала, как девочка:
        – Я хочу телевизор.
        А Анастасия только промолвила, глядя в плинтус:
        – Не надо этого бытового ража, тем более совершенно чужой семье...
        – О! – тогда сказал я...
        Точнее, я охнул, но не на выдохе, а на вдохе, как будто глотнул жара из самой топки. Или оттуда. Но там, даже по Данту, такие холода.
        Кстати, той зимой тоже был рекорд морозов, таких, что все трещало. Было так холодно, что казалось – не потеплеет никогда. И в одну из ночей, когда я уже исходил в губы Анастасии, опершись руками о подоконник, ее тахта стояла стерильно посередине комнаты, впритык к окну, я сквозь любовный дурман заметил на противоположной стороне в свете фонаря поверженное тело. Вблизи, у самого войлочного склада. Когда я слизнул с ее уст миллион своих мальков и, отдышавшись, рядом с моей пенорожденной – она опережала меня в оргазмах на три корпуса, – сказал, что пойду посмотрю, кто там валяется валенком в такой мороз.
        – Иди, – сказала Анастасия.
        И она прибавила другим голосом, через целый век тишины, который длился мгновение:
        – Иди и не возвращайся уже н-и-к-о-г-д-а. Адью...

        Это "уже" меня добило.
        На дикой улице на черном холоду я почувствовал, что плачу. Когда я стал толкать эту спящую мякоть в шинели прапора, то получил нечленораздельный заряд ругани и матюгов. Я был и в рот ебанный, и говно, и козел, и мразь, и карась, но, невзирая на этот поток, я, слизывая свои слезы, дотолкал его до КПП сверхсекретного стратегического склада.
        – Да, мудаку все похер – не мерзнет, чистый антифриз х...ев. Но все равно, зяма, ептваймать, спасибо тебе члавеческое, дай пять...
        Это "спасибо" вошло в меня как полстакана водки...
        Я решил, что все кончено.
        Но так как "Венеру в мехах" я еще не читал, то и не знал, что легко мне не отделаться.
        Поделиться мне было абсолютно не с кем. И мать решила, что я просто бросил что-то сторожить три раза в неделю. Во мне закипал кошмар, я не мог есть. То есть – я действительно не мог. И глагол есть уже ко мне не относился. Я стал не-есть. Меня как бы уже не было.
        Как написано у Сапфо, "зеленее становлюсь травы́". Вот-вот я должен был проститься с жизнью. Я знал, как это сделаю. Горсть таблеток – и засну где-то за путями. Если заберут, так в ментуру, а там уж точно не разберутся, куда меня надо везти на самом деле. С этим было решено.
        Я, когда сейчас это пишу, хорошо помню – две баночки йодистого стекла, скользкие и звякают в кармане моей куртки.

        Меня спасло то, что я начал писать письмо.
        Ни с того ни с сего, будто я знал о лингвокоррекции и других мудрых способах избавления от психопатоподобных состояний. Ведь я стал тихим психопатом. Я замолчал. Жизнь мне сделалась мала. Союз "уже́", брошенный в меня на прощанье Анастасией, превратился в злокозненное наречие "у́же".
        Мне все стало мало́. Я увидел свое ничтожество и мелкий смысл своей любви и жизни.
        Я, наконец, против всех своих ожиданий, исполнил то, что она от меня требовала. Но один, сам по себе, один на один с самим собою. Оказалось, мне нечего было сказать даже себе самому. Но я ожидал взрыва.

        Письмо я написал Селику. В Непал. На деревню. В далекую Джомолунгмовку.
        Это было, в сущности, не письмо. А так – некая не шибко грамотная речь на развороте клетчатой бумаги, вырванной из конспектов, с двумя продолговатыми отверстиями от скрепок. Когда я исписывал лист с разворота, я увидел в продолговатых дырках горестный и непристойный смысл. Я зло улыбнулся, я еще не понимал, что начинал мстить.
        Я подробно описал то, что тупо хотел сделать с амазонками: Мусей, старухой, Викторией и Анастасией.
        Вот оно. Привожу, сохраняя чудовищный стиль, по уцелевшему вопиюще наивному черновику. (Орфография и пунктуация подлинника.)


              Многоуважаемый Селик!
              Во-первых, я хочу выразить вам свое почтение, так как вы стали доктором математики в двадцать шесть лет, минуя кандидата, и всего добились сами. Я даже занимался по учебнику, где Вы – соавтор трех из глав. Самых важных и трудных – по теореме Стеклова, кстати. Вы очень внятно излагаете материал, и я, проштудировав ваш раздел, получил твердое "хорошо". Не "отлично", так как не смог посетить все вечерние консультации из-за этих поездок в вечернюю школу, где преподаю физику, математику и черчение гопоте, правда, черчение мне просто отмечают ради лишних часов, половину ставки (деньгами) за них я отдаю сучке завучу. Но я благодарю вас за внятность изложения. Даже все ваши ссылки были мне понятны, а я это очень ценю, то есть Вы уважаете читателя, видите в нем человека, личность, а не просто пешку какую-то, которой можно просто вот так и двигать. Это очень хорошо Вас характеризует с положительной стороны и как ученого и, наверное, как товарища. Также примите мои соболезнования. Самые искренние. Я знаю, что Вы вместе с другом всходили на пятитысячный пик Надежды на Памире, где он погиб. Но в том не было вашей вины. Ваше фото вместе с другом – Вы у какого-то снежного обрыва стоит у моей любушки, мне так хочется называть вашу племянницу, – за стеклом на книжной полке рядом с фото английского декадента О. Уайльда. На обороте (я туда заглянул, когда Анастасия вышла) написано – "Мы с Кастом. Снято автоспуском". И дата. Вы внешне очень симпатичный человек. Даже красивый; невзирая на седой ежик, и спортивный. В ваших глазах читается недюжинный ум и хорошее отношение к Касту. Очень жаль, что его нет с Вами, он был, очевидно, верным товарищем. Еще раз примите перед тем, что я скажу, самые искренние соболезнования.
              Вам, наверное, будет не очень приятно то, что я напишу ниже, но Вы меня уж извините, но, скорее всего, Вы это письмо и не прочтете и вообще о моем существовании ничего не узнаете.
              А дело заключается в том, что я очень сильно полюбил вашу племянницу, дочь вашей сестры Виктории, я, извините, даже не знаю ее отчества, Анастасию.
              Я полюбил ее с первого взгляда, чисто как человека, когда мы познакомились на танцах на их факультете, куда пришли с Вовцом. И я ей понравился тоже, она такая гордая, что ни за что абы с кем не пошла. Я-то знаю, что я парень видный. Роста у меня 178 см, могу отжаться 30 раз без большой нагрузки на сердце. У меня светло-серые глаза и я шатен, летом выгораю, но сейчас зима. Наши немногочисленные девушки строят мне глазки, но разве они могут сравниться с моей любушкой. Я хоть сейчас так буду ее называть, невзирая на ее запреты. От них у меня вся почва выходит из-под ног. Я долго об этом думал и пришел к кое-каким выводам, во всяком случае, теперь я не самоубьюсь, так как мне это стало чисто противно физически. И я это письмо пишу, чтобы просто высказаться, так как не имею иной возможности, как уже Вам говорил.
              Чтобы перестать мучиться, я решил... я решил их всех четырех убить разными способами и тем самым хотя бы немного успокоиться. А то со мной творится черт-те что. Живу как автомат после того, как она меня прогнала.
              И я не могу сказать, что мне от этого стало стыдно. Нет, мне стало мучительно. Это из-за того, что в Анастасии есть стержень, она несгибаемая настолько, что, мучая меня, а она, конечно, понимает, что мучает, – совсем не получает удовольствия. То есть я ей по-человечески безразличен. У нас с ней животный секс – бессловный. Только кряхтения и стоны. Она кричит, когда подходит к пику, пугая старуху-бабушку. Я так влюблен в нее, что не хочу писать слово "кончает". Кончает, кончает, кончает! Вот! Написал. Она просто использует меня как прибор. И у меня летит теперь все в тартарары, а я хочу заняться теорией плазмы и уже есть две публикации, конечно, в соавторстве с научным руководителем, она – доцент и считает, что я смогу поступить в аспирантуру, если не сделаю глупостей. Вот я и пишу письмо, чтобы их не сделать. А то это будет чистый кошмар и жуть. Ведь я захотел их всех распотрошить, начиная с Муси, которой вы шлете жратву, что показывает Вас как человека сердобольного.
              Так вот – порвать ее от пизды кошачьей до шеи ничего не стоит, да и не значит!
              Я это сделаю в перчатках, у телика, белым днем, на глазах старухи, с которой придется повозиться, так как размеры, сами понимаете.
              Но начнем все же с кисы.
              Кссс-кс-ксс – и вот она мне подставляет свой треклятый зад, начинает перебирать задними лапами. Ну, сейчас я тебя, киса... Как это в нашей Похуяровке говорят, я там, уважаемый Селик, проживаю, паршивый район, но выбирать не приходится. Сейчас я тебя урою. А как? Да вот этак! Надрез по филейной части абсолютно вдоль – раз и нету.
              Не бойтесь, бабушка, с вами будет все иначе. А как это иначе? Да вот так. Иначе – раскоряче. Я с детства люблю прибаутки. Слазь, старая, с утки. Простым обухом топора по балде тебе, баушка, дать пора. У нас так и говорят – "баушка". Всюду люди простые – алкаши, без гроша, как ни потроши. Но это лишнее, так как я волнуюсь. Ибо сейчас черед Виктории. Она, конечно стоит в позе лотоса – настоящий волевой йог, йогиня. А в печень хошь, индийская богиня? Отсечем тебе бритвой вымя и сердце твое черное вынем. Тихо подыхай, чтоб соседи не слыхали хай. Хуев доцент, кто за тебя даст ломаный цент?
              Вот, извините, Селик, что в этих описаниях я сбиваюсь на шуточки, так как не на шутку взволнован, ибо сейчас предстоит самое главное.
              Вот я захожу в комнату моей любушки, и она даже не поворачивает лица в мою сторону. И я начинаю резать ее со спины, хочу узкими ремнями снять с нее кожу, чтобы она просила меня: "N, мой дорогой, мой любименький, не надо..." Но лезвие проходит сквозь нее, как сквозь дым, не задевая.
              Она остается целой.
              Я не могу убить ее даже в мыслях, а она убивает меня на словах, то есть, наоборот, без слов. Вот так.
              И собственно, это все, что я вам хотел написать.
              И если мне полегчало, то только наполовину. И я вам, уважаемый Селик, благодарен.
              Искренне ваш N.

        Вот такое письмо было тогда мною, недотепой, сочинено.
        Как жаль, что я тогда еще не прочел важных книг. Тогда бы все мои несчастья не казались мне столь уникальными. Но это я понимаю только теперь, когда понял-таки суть душевных терзаний. А она заключается в том, что они – безграничны и простираются не только внутри меня, но и опрокидываются как небосвод на все, чего касается взор, потому что этот небосвод для себя – это я сам.

        Но история эта была бы неполной, если бы я не написал, скажем так, – постэпистолярное приложение.

        Итак, лечебное письмо было написано, но не отослано, так как никому, кроме меня, не предназначалось. Я долго носил его во внутреннем кармане куртки. Словно горчичник. Я его несколько раз перечитывал. Потом оно куда-то подевалось.
        Я посещал лекции и семинары, три раза в неделю учил уголовников в отчаянной вечерней школе, они относились вообще-то ко мне по-своему неплохо, если я, конечно, рассказывал им что-то занимательное. Как фольклорный баюн. Правда, на занятия их приползало человек пять-семь, не больше. Три тетки из чувства тупого карьерного усердия, да четверка все время новых лиц противоположного пола. Кто с перепоя сам себя погнал, кто покуражиться и жизни меня поучить, кого жена на улицу выгнала, а у кого в заводской общаге едкая дезинфекция. И я заливал им всякие байки из когда-то мной прочитанного. Даже иногда переходил на занимательную физику.
        В промежутках я сиживал, вороша тома, в торжественной библиотеке.
        И рана, в прямом смысле саднившая мне сердце, стала превращаться в склеротическую бляшку.
        Склероз – спасение человечества от душевных мук ценою мук телесных, – умозаключил раз и навсегда я.

        Так прошел самый холодный месяц того злосчастного или счастливого года.

        Мне казалось, что я перевез в самом себе двадцать восемь трамваев молочного видимого воздуха – от кольца у "Авиазавода" до кольца "Умета", где гнездилась вечерняя школа. И я, конечно, ничему моих дураков не научил. Просто они видели меня, что я не алкаш, и это тоже была наука.
        За зарплату я получал первый наглядный урок социального рукоблудия при развитом социализме. Какие слова идут на ум...

        И вот однажды – как в сказках, которые никогда не бывают глупыми и простодушными, а только мудрыми и жестокими, – меня нашло письмо.
        В читальном зале, у пункта выдачи. На смятом новогоднем конверте значились моя фамилия и инициал имени. Факультет и группа. В груди моей екнуло, будто я застал на смутном стекле надышанный туманный вензель, начертанный любимой рукой. "Чертила вензель О да Е". Ведь я совпадал с этим вензелем с точностью до наоборот. Я решил, что официально поставленная фамилия впереди имени и есть намек на это "О да Е", почти признание.
        Она мне в первый раз написала.
        В глаза мои шандарахнула струя света.

        – С вами все в порядке? – участливо спросила толстая библиотекарша на книговыдаче.
        – Прополоты грядки, – зачем-то ответил я ей, хотя была лютая зима.
        – Может, воды? – она потянулась к мутному графину.
        – До самой гряды, – сказал я уже самому себе, усевшись под молочную допотопную лампу.
        На желтом вялом клочке промокашки записки, будто бумага еще не была изобретена, было начертано мягким карандашом:
        "Приходи. Ведь я же не могу тебе позвонить".
        В округлых буквах я вычитал все, что хотел, – зов, ласку, призыв.
        Я любим, меня ждут.
        В очертаниях литер я увидел все: изгиб ее тела, все тело, тайну этого тела. Я услыхал имена – ее и мое, погруженные, словно водолаз, в эту тайну, на самое глубокое дно.
        Я коснулся губами округлых литер, в которых так много было детского, я их лизнул, и почувствовал, что буквы закислили как батарейки и стали синим следом пролетевшего самолета, облачным разводом. Господи, и где она отыскала химический карандаш? Это из той поры, когда весь графит родина пихала в урановые топки и еще не было ни меня, ни ее. Только маленький Селик, старуха и Виктория. Так давно, когда между нами не было обид...

        Все потекло в тех же берегах. Кофе, кофе и кофе. Только я вот стал встречать ранний экспресс с волшебными Селиковыми дарами. И старуха, иногда уставясь на новый небольшой телевизор, улыбчиво вскрикивала: "А не будете ли вы столь любезны, молодой человек, подать мне творожку?!!" Творожок беленькой Фудзи лежал на блюдечке в холодильничке. Голубое блюдечко с золотой каемочкой.
        Может быть, ко мне стали привыкать?
        К простому перспективному русскому парню из простой русской Похуяровки.

        А вот и простая русская танка:

              Баушке дал творогу,
              Жри до усрачки.
              Белый февраль клал на март
              То, что положено класть...

        Я подразумевал снег, которого было видимо-невидимо. Танка была незлая, но грубая, как почти что все в моей жизни. А так как я никому ее не сказал, то на меня никто и не обиделся.
        Снег и холода не кончались и прижимались к земле под воздействием каких-то необоримых рычагов. Я просто чувствовал на холодных улицах их суставы, они забирались в трамваи и автобусы, и пассажиры от них костенели.
        На заоконных прапорщиков, по-прежнему валяющихся как валенки, я уже не пикировал. Сердобольности во мне поубавилось. Так же как и жалостливости. Пора вообще-то кончать с тем, чего во мне, как говорится в народе, – до усиканной мамы. Грубо, но метко.
        С книжных полок Анастасьиной светелки на меня глядели Селик в обнимку с погибшим Кастом и Оскар Уайльд сам по себе, грустные глаза его к концу зимы стали совсем собачьими, вот-вот веко должно было завернуться, как у старого ротвейлера.

        И Анастасия добилась своего, не прикладывая к этому никаких усилий, она просто ничего не меняла, но что-то от этой неизменности изменилось. Во всяком случае, во мне. Я замолчал, и в этом был свой кайф.
        Я стал грубее сходиться с ней. Я стал нагло кряхтеть и делать ей больно. Когда она пищала в ответ, я тихо шипел: "зараза", – и это заводило ее еще сильнее.
        И вдруг я однажды, как в кино, когда мы мяли ее тахту и пачкали прошвы постельного белья своими белковыми выделениями, увидел свое будущее, такое же, как недавнее прошлое.
        Я понял, что мне предстоит умереть, как Касту с фотографии, но не так – в горной катастрофе, а просто и вообще.
        Ее крики и кряхтения сделали наши случки зримыми, я увидел их как бы фронтально, сбоку, когда их, случек, уже нет, когда нет и моей любви и никаких последствий, кроме того, что мне предстоит умереть.
        То есть у меня появилось прошлое, которое, чем дальше я от него удаляюсь, делается все больше и тяжелее, а в будущем у меня – только гибель.
        Как стыд и блаженство, переживаемые мною, когда я впускал в мою Анастасию два миллиона икринок. В лучшем случае их ждала желудочная кислота, в худшем – бесплодная матка ее розового чрева, так любимого мною.
        Она добилась того, чего хотела. Теперь и я понимал, что совершаю грех и наша любовь – чистое прелюбодеяние.
        И я не увидел разницы между близлежащими отверстиями ее курчавого низа. Кстати, по расстоянию между оными в Похуяровке тетки, доступные населению, делились на два неравноценных разряда – корольков и сиповок. Анастасия была сиповкой, и, когда я так называл ее, она только присвистывала – "еще". И я спокойно думал, проникая в ее совсем нижний низ: "Вот и ей придется умереть".
        Она привнесла в наши отношения чувство надвигающейся катастрофы, которая, на самом деле небывшая, уже случилась.
        Мне начало казаться, что я схожу с ума.
        А может быть, с ума сходили все остальные, другие, кроме меня.

        Мамуля моя стала крепко попивать и в подпитии опрокинула на себя чайник с кипятком или упала вместе с ним. Подробности неизвестны. На ее крики соседи вызвали милицию и "скорую". Пока она лежала в ожоговом отделении стонущей пахучей палаты, у нее отворилась язва. Тяжкая операция и прочие красоты пригородного ландшафта.
        В ее отсутствие папаша, как-то заявившись, догрыз последнее – магнитофон, мои джинсы, швейную машинку и соковыжималку.
        Пришла беда – отворяй ворота.
        А лучше – выпей полведра.
        Мне больших трудов стоило не упасть в это ведро с головой, сохранить вечернее равновесие в школе для уголовников и поебень с Анастасией (именно так я стал эти наши занятия прозывать). Тем более, вместо: "А не подадите ли вы мне творогу", – старуха стала истово орать: "Почто вы на меня, молодой человек, сердитесь?!!!" – скандируя эту реплику до семи раз с жутким промежутком в семь секунд. Будто ее выключали из сети. По бешеному телику – "Лебединое озеро", старуха клевещет, одним словом – картина "интересно девки пляшут – по четыре сразу в ряд". Ведь их с Мусей тоже было четверо.
        Виктория просто зашлась на своей голове – кругом листы, листки, выписки, книги в закладках – завершает назло своей кафедре диссертацию, фигурально стоя на ушах.

        Ну вот, настало время, чтобы все расставить по своим местам, появиться на сцене еще одному фигуранту, обитавшему все время на высоте столичных колосников. Это он опускал на веревочке корзинки со снедью для кошары и старухи. Как в пасторали осьмнадцатого века.
        И вот мне пришлось встретить со снедью также и его. Хотя от вокзала до обители квадриги моих амазонок было рукой подать. Я пришел зачем-то на вокзал за час.
        Я тут же его узнал. Что-то во мне екнуло. То ли сердце, то ли селезенка.
        Из плоской серебряной фляжки мы с Селиком успели по дороге поддать.
        – Не побрезгуйте. Такой мороз.
        Так вот, мороз и встал между нами.
        Мой мороз неврозович психозов.
        Встал. Сковал. Следенил.

        Розовое дымящееся утро скрипело как какие-то петли, которыми еще не прикрутили меня ни к чему...
        Он оказался до неприличия молод, моложе своего фото с погибшим Кастом, в черной спортивной шапочке, яркой куртке и тэ дэ.
        Мы сразу разговорились, и речь его была такова, будто он много обо мне знал, так как не задавал бестактных вопросов, и это меня не удивило. В основном эта короткая беседа была о приятном – о моих научных делах, и все крутилось около того. Будто не он, а мы друг друга знали. Да, именно мы.
        Мы улыбались друг другу.

        Здесь-то и можно оборвать эту историю, ибо все, что следует присовокупить к изложенному выше, насыщено для меня настоящей тревогой и труднопереносимой болью, а ею в итоге обернулась вся моя быстро изменившаяся жизнь.

        Анастасия кончилась сама собой, как анестезия, и я это понял, когда допер обычный харч в пакете и Селикову спортивную сумку до дверей.
        Дотронувшись до кнопки звонка, он неожиданно потрепал меня по щеке, задев мои губы:
        – Тяжеловоз.
        Повернувшись к нему, я выдохнул в его сухую ладонь, поймав ее:
        – Всё под откос...
        – Ну, не всё, – сказал, повышая тон, Селик уже Виктории и распушившейся Мусе, норовящей шмыгнуть за дверь.
        – Держите Мусю! – возопила Виктория войскам.
        – Да ну твою Мусю к ляду. Накормите молодого человека, он примерз к путям.
        – А Анастасия на лекциях...
        – Не навсегда, – сказал он, подталкивая меня в глубину жилища.
        С рыжей Мусей в руках я и остался.

        Здесь мне придется, чтобы воспроизвести перемены моей жизни, обратиться к мемуарному жанру. Что ж, хорошая память, любовь к деталям и особенностям прямой речи мне это позволяют.
        Тем более что многое, удалившись от меня, мне предстало смешным.
        Ну, например?
        Перво-наперво крик старухи:
        – Ах, не гоните, молодой человек, ах, не гоните, не гоните меня вон. (Повторить семь раз.)
        Когда она якобы почуяла, как длинный Селик меня целует в Анастасииной светелке, обняв и крепко прижав к себе.
        Он был на полголовы выше меня, и я, закинув лицо, целовался тогда не с ним, а со своим отражением, твердым, как зеркало, и пахнущим чем-то небывалым, оттуда, с другой стороны моего призрачного сна. Я и не думал уклоняться.
        Я почувствовал свои губы, бритую гладкую щеку, жесткую голову, сильный морской язык.
        О, это была совсем простая анатомия – кузнечика или стрекозы.
        Полное соответствие этому поцелую пронзило меня. Я вздрогнул.
        Я вдруг сам себя обнаружил.
        Там.
        Мое прошлое было отрезано. Отсечено. Оно стало смешным.
        Впереди у меня вся жизнь, невзирая на то, что я умру, но в настоящем-то я жив, хотя оно и станет грамматически прошлым.
        Целуя Селика, я словно целовал свое целокупное время, и эта догадка вызывала во мне головокружение: "зеленее становлюсь я травы".
        – Дружок-пирожок, да ты так не бледней...
        – Я считаю список дней.
        – Не говори в рифму.
        – Спугнешь старуху, как нимфу.
        От счастья я отупел и заговорил, как древний человек. И только теперь могу дать этому ритуальному казусу объяснение.
        Селик заливался до слез от моих нажитых в выгородке Похуяровки прибауток.
        Он это оценил!
        О!
        Моя рифма окликала его речь, вкладывая ладонь в его крепкую длань альпиниста. Это все удваивало и удлиняло меня, моя внутренняя жизнь зарифмовывалась с его речью и с ним, эту речь производящим.

        Он пристально смотрит мне в глаза:
        – Красота страшна, вам скажут.
        – Дважды хуй узлом завяжут.
        Он ржет.

        В моей жизни не осталось ничтожества, он захотел ее разуметь.
        Мир был потрясен.
        Перед напуганной старухой включен телевизор.
        Накормленная Муся усажена на старуху.
        Никто ничего никому...

        Три дня пронеслись как три минуты.
        Я катал сгусток этого времени, как школьник – разжеванную промокательную бумажку на языке, я лепил из нее шарик невероятной твердости.
        Решив мой курсовик на листке в два чудных хода, он сказал:
        – Перепиши эти стишки в тетрадь.
        – Это нам, профессор, как два пальца обсосать.
        Я был счастлив.
        Показав решение своей доцентше, я немедленно получил автоматом "отл" по продвинутому спецкурсу.
        Я ликовал.
        Он посмотрел мои статейные царапки и остался доволен – "для провинциального университета..."
        Я докончил:
        – Что лапти для балета.
        Он чмокнул меня в лоб.
        Стоит ли говорить, что Анастасия почуяла, что на нее у меня идиосинкразия.

        Селик уезжал поздней ночью, уже под утро, и вечером мы пошли в областную оперу, которую нельзя было не только слушать, но и смотреть.
        И мы три акта и два антракта просидели в полутемном алькове кафе, как музыканты за сценой.
        И он все время говорил, рассказывал в безличных предложениях свою жизнь – сложную и дико простую.
        Самое важное, что он сказал – точнее, то, что я из всего запомнил, – что все решения, нет, не профессиональные, а обычные, людские, приходят внезапно. И он их видит с высоты. "Как рисунки в пустыне Наска. С вертолета". И это бывает не часто. "Вот и тебя увидел. Сначала как муравья".
        И я не стал говорить в рифму, так как это был его выбор, и я был к этому неприкосновенен.
        И мы разыграли третью бутылку "Донского игристого", которое было для него "Вдовой Клико". "Чтоб ссалось далеко", – не удержался я.
        Через месяц он обещал приехать на какой-то семинар, но это только:
        – Чтоб тебя повидать.
        – И старушку мать.
        – Ну, ты не шути.
        – Счастливого пути.

        С трудом оторвавшись от него, я выпрыгивал на перрон под матюги проводницы. Из экспресса, набирающего скорость.

        – Как искра с точильного камня, – он так сказал много позже.
        Я спрыгнул на самый конец платформы, в черноту зимней ночи. Я едва удержался на самом краю, еле устоял на ногах. Я шел пешком в свой отдаленный от цивилизации дом, и, кажется, я громко пел "Ой мороз, мороз". Замерзнуть я уже не мог никогда, вдруг до меня дошла эта простая истина.

        А через месяц ко мне подступила бурная весна с грязными ручьями и молодым солнцепеком.
        Я успел получить два письма от него. Простых, как мычание. Он описывал, что делал в выходные. Ничего особенного. Ну, бассейн под открытым бледным небом. Ну, музей напротив, чрез дорогу, – выражаясь торжественно. Еще? Мокрое полотенце в сумке. Оно замерзло. Он тоже начал писать прибаутками, но, по-моему, очень уж вычурно. Мне только понравилась "просьба жизни" вместо "проза жизни". Его второе письмо так и кончалось: "все остальное – просьба жизни. Твой Селик". А Селик – это детское прозвище, он так себя сам называл вместо "Сережа".

        Здесь следует большой перерыв, даже очень-очень большой, гигантский, так как прошлое из грамматического превратилось для меня в тектоническое, в нем можно было пробурить шурф – просто отвесно и вниз.
        Там было все: мой переезд в столицу, удачный перевод без потери курса в МНТИ, конечно, по его протекции, но он говорил, что за меня не стыдно. А до этого весенний бред, когда он приехал якобы втайне от амазонок на конференцию; но это совершенно нельзя описать по разным причинам, ведь все происходило помимо слов в первый и последний раз в жизни, и они, словеса, мне были уже просто не нужны.
        – Скажи, а Каст... какое странное имя твоего друга.
        – Странное? Кастор, ничего странного. А вообще-то он был Афоня, Афанасий, горе-путешественник за три моря...

        Еще какое-то немалое время...
        И свет для нас переменился.
        Из просто белого он стал для Селика "Новым Светом", а для меня несколько позже, года на три – "Старым".
        Я получил на свой берлинский адрес последнее письмо от него из некоего медучреждения по-английски, где были вкраплены записанные латиницей слова и прибаутки из моего неотправленного древнего лечебного письма.
        Как оно у него оказалось, мне уже не расскажет никто...



Продолжение книги             


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Николай Кононов "Магический бестиарий"

Copyright © 2007 Николай Кононов
Публикация в Интернете © 2007 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru