Сергей ГАНДЛЕВСКИЙ

ТРЕПАНАЦИЯ ЧЕРЕПА

        История болезни.
        ([Повесть])


              Воскресные Ленины щадящие рассказы и собственные лоскутные воспоминания воссоздали мне мои подвиги в ночь с 17 на 18 декабря. Час мой пробил без четверти час по московскому времени, когда Лена намекнула, что хватит мне уже абсалютовать и абсолютизировать: метро закроют. Я повернул к ней белые бешеные глаза и процедил:
              – Как ты смеешь уводить меня сегодня? Меня! С опухолью мозга!
              – Врешь! – сказала Лена.
              – Менингиома, – возразил я.
              Лена смекнула, что этот термин – новичок в моем словаре, как он ни обширен, и сникла, смирясь. Начало было положено, ржавые замки сбиты, шлюзы отворены – подполье поперло наружу.
              С пьяной мстительностью и коварством я принялся исподволь разворачивать корабль празднества в нужном мне направлении, подложив под компас топор своего несчастья. Первой самой легкой жертвой пал Миша Айзенберг. Доверительно и сладострастно – точно ему одному – я поведал Мише о случившемся и связал его клятвой молчать. Мой дорогой друг заслонил лицо рукавом в отчаянье и до конца сабантуя не проронил ни слова и только пил, пил и пил, так что под утро уснул, стоя на коленях и уронив свою умную лысоватую и седоватую голову на кухонный табурет. С Тимуром я не достиг взаимопонимания. Вскользь я сказал ему об опухоли, но он только захохотал и развеселился пуще прежнего и заорал:

        Молодо-о-ого да конного-о-на
        Несут с пробитой голово-о-ой.

              Отбомбив территорию по первому разу, я не утолился, залил баки горючим и зашел на второй круг. Я подсел к Файбисовичу с сожалениями, что мы так и не стали друзьями.
              – Но это никогда не поздно, – хлопнул он меня по колену.
              И в ответ я томно потупился.
              Слава тебе, водка, напиток оглушающий! Опоенный тобою говорит только о своем, и надежней берушей твое воздействие! Не то бы я оповестил всех и каждого, шут гороховый!
              На рассвете Лена втолкнула существо, не обнаружившее "божественной стыдливости страданья", на заднее сиденье батчановской "Вольво", и Алик нажал на газ и повез нас на Старый Толмачевский переулок, где соседка-смерть стучит черенком ножа по батарее и немецкий дрессированный будильник, купленный в Иерусалиме за сорок шекелей, аккурат в 7.30 взыгрывает: с понтом судьба стучится в дверь.
              Прежде я считал утренние угрызения совести обнадеживающим признаком. Но у Мартина Бубера я вычитал, что человек, смакующий свою грязь, вовек из нее не выберется, и – перестал уважать это невеселое времяпрепровождение.
              И входит в отдел критики и публицистики, где я, не сняв пальто, курю и тоскую, Гриша Чхартишвили. Здоровается и сухо переходит к делу.
              – Наташа мне сказала, – говорит он, – и что вы предприняли?
              Я отвечаю, что вчера мы ходили в тамошнюю поликлинику и нам обещали на днях положить.
              Действительно, накануне, 20 декабря, мы встали, как обычно по будильнику, в полвосьмого. Лена отвела детей в школу и вывела Чарли, а я вымыл вчерашнюю посуду и сварил кофе. Быстренько мы позавтракали, выкурили по сигарете и отправились в Бурденко.
              Народу было не сказать чтобы мало. Судя по тому, что сослепу некоторые пациенты не с первого раза находили нужную им дверь, я попал туда, куда надо. Сперва меня вызвали к окулисту. Врач вращала передо мной на стояке и шарнире половину обруча, похожего на штурвал самолета. Заняло это не более трех минут. Всем знакомую буквенную таблицу я не осилил, даже первого ряда.
              Вызвали во второй кабинет, вошла и Лена. Махонькая седая докторша глянула снимок, перелистнула бумажку-другую, задала пару вопросов.
              – Ну что, Сергей Маркович, – подытожила махонькая докторша, – мудрить нечего, надо оперироваться. Приятного мало, но надо.
              Мы тронулись в обратный путь. Посередине двора, которым с провожатыми и без брели полуслепые люди, зиял открытый канализационный люк. Но это было и осталось, пожалуй, единственной поживой моего злопыхательства.
              – Это все не годится, – говорит Гриша Чхартишвили решительно. – Сначала вы будете ждать места до второго пришествия, а потом лежать столько же, и на вас никто внимания не обратит. Вы с Луны, что ли, свалились? Здесь пальцем о палец никто просто так не ударит. Надо поднять волну. В прошлом году, когда Кузьминский угодил в "Склифосовского", мы сделали так, что телефон на столе директора не умолкал день и ночь. Надо им внушить, что вы – гений-перегений, что солнце русской поэзии закатывается, и так далее. Есть у вас знакомые "генералы"?
              Я отвечаю, что лично не знаком ни с кем. Битов, говорят, читал мои стихи и не худо отзывался. Искандер вроде тоже. Но это всё слухи, и звонить-просить на этом основании я не могу.
              – А вы и не будете звонить, – говорит Гриша, – звонить будем мы, но надо знать кому.
              Тем временем пришли Наташа Молчанская, Оля Басинская и посильно участвуют в разговоре. Я набираю номер Витковского и спрашиваю:
              – Женя, скажи, пожалуйста, Евтушенко в городе?
              – В городе, в городе, – отвечает он мне своим уникальным голосом, – в Нью-Йорке.
              Безнадега.
              – Самая большая знаменитость из моих знакомых, – признался я, – Кибиров. А ему премию вручал Битов. Может, с этой стороны зайти?
              – Наташа, звони Кибирову, – велит Чхартишвили Молчанской.
              А я выхожу в коридор. Я слоняюсь, как маятник, из конца в конец ковровой дорожки и здороваюсь по нескольку раз с одними и теми же сотрудницами. Поравнявшись с нашей дверью, я слышу, как бодрый Наташин голос перекрикивает помехи барахлящего кибировского аппарата:
              – У него там из мозгов выперла здоровенная гуля.
              Гуля Королева. И редакция оживляется: наш коммерческий директор, Аня Гедымин (редакционная кличка – Дюймовочка), звонит подряд по справочнику Союза писателей и дошла уже до буквы "З"; Изабелла Фабиановна действует через жену Юрия Черниченко, и впервые звучит фамилия "Коновалов"; Алексей Николаевич Словесный сокрушается, что нет у него связей Чингиза Торекуловича; Оля Басинская греет чай. А я, крепясь, чтобы не развести сырости от прилива благодарности и смертной истомы, прошу начальницу Наташу нарезать "Прагу" – день рождения как-никак. В этих хлопотах проходит ненормированный рабочий день. Перед уходом я завернул к Алексею Николаевичу попрощаться, и лучше бы мне этого не делать: редакционную коллегию свела судорога сострадания на хрестоматийные "почти полторы минуты". Куртуазный смертник зашел сказать последнее "прости" главному редактору, заведующей отделом художественной литературы, ответственному секретарю, и. о. отдела критики и публицистики и заместителю главного редактора.
              И началось мое великое домашнее лежание с книгой вверх ногами и Чарли в ногах. Оно сопровождалось непрерывными телефонными звонками. Подходила Лена, ибо я терял речевой навык не по дням, а по часам. Звонки делились на две категории: а) собственно сочувственные; б) деятельно участливые. Женские звонки первого разряда иногда заканчивались сдавленными рыданиями, долетавшими до моего ложа. Тогда Лена хладнокровно утешала досрочную плачею. Звонки второго разряда были суше, Коновалов поминался постоянно.
              Тимур сказал, со слов всемогущей Лены Якович, что министр культуры, Е.Сидоров, ничего сам писать не станет, но подпишет любую бумагу; у Любови Дмитриевны, жены тестя, нашлась подруга, врач из Бурденко; критик Павел Басинский, Олин муж, бил прицельно по тому же сидоровскому ведомству; Алена Солнцева выяснила, что приятельница ее матери была одноклассницей академика.
              Спустя два дня позвонил главврач, Л.Ю.Глазман, судя по голосу контуженный "волной", и недоуменно сказал, что лечь можно хоть завтра, но какой прок, если впереди целый поезд праздничных дней, а оперировать будет Коновалов, Коновалов, Коновалов. Налицо был явный перебор доброжелательства, и Лена стала просить друзей и людей вовсе незнакомых притормозить, сбавить обороты.
              Чистил ли я зубы, гулял ли с собакой, болтал ли через силу с детьми – все я делал с поправкой на допустимую смерть. Изредка мрачная игривость овладевала мной. Тогда я громыхал верхом на швабре вокруг обеденного стола, называя себя "всадником без головы". Или просил Лену на случай, если я вернусь из больницы идиотом, удушить меня подушкой по примеру гиганта индейца из фильма "Полет над гнездом кукушки". Так мы скоротали время до Нового года.
              Новый год, как известно, домашний праздник. Лет с двадцати я взял за правило досидеть с родителями до часу ночи, а только потом уматывал на сторону. А тем более сейчас. Я думал, мы посидим вчетвером, поедим салатов и курицы, выпьем по глотку шампанского, попялимся с полчаса в телевизор и – баиньки. Но Борисовы взяли нас в оборот.
              Приятелю Борисовых, Рубину, приспичило жарить в снегу на костре шашлыки. Когда-то он уже жарил, и ему запомнилось и хотелось повторения. Борисовы соблазнились. Нужна дача. Я говорю, что это одно слово что дача. С детьми, с раскладушками, с собакой, в одной отапливаемой комнате ввосьмером – это будет ночлежка, мука-мученическая, а не праздник. Но Борисов неумолим: Новый год, говорит, есть Новый год, при малейшем недомогании я везу тебя в Москву, хоть в ночь-полночь. Я покорячился малость, но уступил: уж больно они люди хорошие.
              Выехали около трех на двух машинах. Эти пижоны снарядили "Опель" и гоночную вишневую "Тойоту". Я с детьми и собакой ехали на борисовском "Опеле", женщины – Лена, Оля, Наташа – на плоской гоночной Рубина. По городу ехали чинно, по Минскому шоссе – наперегонки. Дети визжали и болели за Борисова.
              Нет, получилось не худо, зря я артачился. Борисов и Рубин не пьют, что-то с собой сделали. Я выпил полчашки шампанского и на правах хворого лег спать, сдвинув сына к стене. Мужчины тоже долго не засиживались. Только женщины пили понемногу при настольной лампе, говорили вполголоса на свои женские темы, а я поневоле подслушивал вполуха: то Гриша раскрывался, то лезла в голову всякая нежить, и под утро, на будь что будет, я угомонился.
              Возвращались с приключениями. Поехали кружным путем, боялись не взобраться на оледенелую гору. Но через пять-семь километров машины забуксовали в снегу на ровной лесной дороге. Все высыпали толкать переднюю, "Тойоту". Чтобы я не скучал, Саша Борисов, вылезая с матерщиной, включил магнитофон, "Страсти по Иоанну". Я смотрел сквозь лобовое стекло и сквозь прозрачный купол нездешней музыки, как они толкают, спорят, снова толкают, то дружно, то вразнобой, и думал что-то простенькое, вроде: они еще все там и у них свои заботы, скажем дорожное происшествие, а я уже здесь, совсем один. Вернее наоборот: они еще здесь, а я уже почти там. Литературщина мизансцены в целом, с Бахом впридачу, тогда не бросалась мне в глаза, а взволновала и растрогала. Наконец "Тойота" взревела и, виляя, вырулила на плотную колею. Подошла очередь "Опеля", где сидел я. Женщины догадались бросать на дорогу под колеса лапник. Меня передернуло.
              На этом сочинение на тему "Как я провел новогодние праздники" оканчивается.
              Дома я взялся за свое: спал, читал что полегче, щурился в телевизор, гулял с собакой, но воздух вокруг головы тикал и щелкал, словно дураковатый весельчак, ухарь и шельма, наяривал на расписных деревянных ложках. Очутился я незаметно на финишной прямой – 4 января меня клали в больницу.
              Играть со смертью в гляделки, как не мною замечено, не получается, смаргиваешь уже через мгновение. Многим доводилось усесться поудобнее в пустоватом – ближе к ночи – вагоне метро, предвкушая 15-20 минут безнаказанного разглядывания попутчиков, особенно молодых женщин. Но сегодня ротозея ждет неприятный сюрприз: разглядывать не ему – его самого разглядывают, причем в упор. Сумасшедший с напряженной спиной и деятельными кистями рук примостился прямо на противоположном сиденье и весь – безумная заинтересованность. Отметим, пряча глаза: зрачки, расширенные недужным энтузиазмом, слюну на велеречивых устах дервиша, голую шею и заросший кадык, косо застегнутое на левую сторону пальто с чужого плеча, стоптанные туфли на босу ногу просят каши. Расслышим боковым слухом испорченную пластинку бормотания. Мотив нехитрый, от всхлипывающего сетования – до пронзительных угроз; слов разобрать нельзя. Мы всеми силами не смотрим-не смотрим на тебя, видишь, не смотрим. Мы с подчеркнутым прилежанием пялимся на твою соседку справа. А теперь скачком мы перевели взгляд на твоего соседа слева, нас заинтересовала его ондатровая шапка. Только и ты, будь умницей, отведи хоть на миг белые глаза, сморгни хотя бы. Но не отводит, не смаргивает. В таких случаях незаменим спутник, сосед и собеседник. Такой принужденный дорожный разговор все-таки помогает изобразить искреннее равнодушие к полоумному визави. Но вот как раз с соседом мне не повезло.
              "Косых Семен Петрович" – было написано от руки на бумажке, скотчем приклеенной над его изголовьем. Подобный же квадратик прилепили и у меня в головах. Кровать мне досталась угловая в десятиместной палате, и говорливый Семен Петрович взял меня в зажим и загнал в угол с первых же минут знакомства.
              Тусклый черно-белый телевизор имел неосторожность помянуть Егора Гайдара, и политизированный сосед оживился и сообщил мне, как заведомому единомышленнику, что Гайдар скоро от ожирения в кресло не поместится. Соседа не смущало, что по части тучности талии и бедер он еще даст форы ненавистному реформатору. А мне в глаза бросилось, но я смолчал.
              У соседа моего были две симметричные опухоли в височных долях. Поступил он одновременно со мной, и к операции мы приближались ноздря в ноздрю. С операцией у нас вышла недельная заминка из-за отсутствия крови. Донорский пункт был тут же на первом этаже, но сосед пошел на принцип и сказал, что за такие деньги (предприятие оплатило ему лечение) он имеет право на пол-литра казенной крови. Лену в донорском пункте завернули из-за регул. Айзенберг, Молчанская, Таня Полетаева вызывались поделиться, но я благодарил и говорил, что день-другой ничего не решают. Так и получилось: у меня же перед операцией взяли, мне же и влили.
              Предоперационная неделя ушла у меня, главным образом, на игру в прятки с общительным соседом. Вернее, по ощущению, в кошки-мышки. Причем водил все время он и с неизменным удовольствием. Он играючи выуживал меня из кабины нужника, настигал курящего на лестничной клетке, брал тепленьким звонящего из ординаторской. А ночью я был в полном его распоряжении просто в силу расположения коек. Его тянуло ко мне, как равного к равному, с прочим сбродом нашей палаты он гребовал якшаться. Мое упорное отмалчиванье Семен Косых принял за единомыслие одного белого человека (меня) с другим белым человеком (им). Белым человеком ему понравилось быть в Индии, где он несколько лет шестерил в торговом представительстве. Смачным щелчком толстеньких пальцев он показывал мне не раз, как отсылал туземца за куревом. Встречая меня по вечерам идущим из душа, он с пониманием кивал и говорил, что пора бы, пора бы и ему сполоснуться. На моей памяти так и не собрался.
              Плохо спится в душной палате. А тут еще из ночи в ночь монолог справа из темноты:
              – Нет, кровь прольется. Я, конечно, не за, но она прольется. Судите, Сергей, сами. Два ларька. Там и там лимоны. У русака по три тысячи, и тут же у азера – по три с половиной! Совсем оборзели! Или телевиденье. Я не против людей вашей нации, и по работе случались контакты. Но, по-вашему, это порядок, когда на российском телевидении – 60%, если не больше?
              – Как вы узнали, что я еврей? Фамилия у меня польская, имя обычное, отчество разве что. Мать русская.
              – А я гибридов сразу просекаю, – усмехнулся он в темноте с самодовольством мичуринца.
              Пляшущими руками я нашарил на тумбочке сигареты и зажигалку и, набросив халат, вышел в уборную. Но цепкий сосед и тут не позволил мне оставаться над схваткой. Он, верно, решил меня утешить и, почесывая рыжие подмышки, сказал объективности ради, что где был Хачик, там двум Абрамам делать нечего.
              Блядь! Я умру, может быть, он, может быть, умрет, все здесь ходят вокруг да около одного и того же! Неужели я должен тратить неделю перед самым серьезным своим испытанием на бездарные не знаю как назвать, на Хачиков и Абрамов!
              Еще он храпел, навзрыд. Боялся ли я смерти в больничные ночи под заливистый храп справа? А то нет. Но животного ужаса, насекомого цепляния за жизнь я в себе с одобрением не отмечал. Или я не додумывал до конца. Молился ли я в эти ночи? Молитвам меня не учили, сам я не выучился. В церковь заглядываю от случая к случаю, хотя крещен и ношу нагрудный крестик на серебряной цепочке. На службах я по преимуществу скучаю, если только не поют.
              "Вот Ты видишь меня всего, – говорил я Ему. – Оборвешь неразбериху моей жизни, я не обижусь: сорок лет все-таки. И упрекнуть ни людей, ни обстоятельства, ни Небо не в чем. Сам кругом виноват. Но я пожил бы еще, если можно. У меня есть семья, я люблю ее; жена есть, дети. Я пожил бы. Пожалуйста".
              А 12 января нам с соседом сказали, что завтра. Мы с ним подписали отксерокопированное согласие на операцию, и к нему пришла жена – брить его хитроумной заграничной машинкой. А я спустился на первый этаж, толкнулся в запертую, вопреки расписанию, дверь парикмахерской и стал ждать Лену.
              Брат пришел, потом Лена. Часа три мы бродили из палаты в курилку и обратно, грели кипятильником воду в банке, пили растворимый кофе. Брат, добрая душа, все медлил с уходом и прилежно, как по прописям, вселял в меня мужество. Наконец он ушел. Мы с Леной улучили момент, когда было свободно, и прошли в ванную комнату. Из окна тянуло.
              Сначала Лена подстригла мне ножницами над газетой бороду. Жена считает, что у меня немужской подбородок, и я, сославшись на эту незадачу, оговорил с врачом право не обривать лицо наголо. Потом я разделся и сел на корточки в ванну со ржавчиной на дне и намылил себе грудь и подмышки. Поочередно я задирал руки, согнутые в локте, и Лена мне выбрила подмышки, у самого у меня плохо получалось. Затем грудь.
              Было часов десять вечера, а мы все ждали парикмахера, сидя на моей кровати и оговаривая по сотому разу всякие мелочи. Дверь отворилась.
              – Мальчики! Кого брить на завтра?
              Мы с Леной вышли на зов. Это была разбитная здоровенная баба с золотыми зубами и в крашеных сединах. Вроде буфетчицы, которой мы с Чумаком толкнули кофе за полцены.
              В цирюльне на первом этаже было не развернуться, но Лена притулилась в углу и не вышла. Сто рублей стоило все удовольствие, но жена дала пятьсот рублей без сдачи, и я сел в косое валкое кресло. Нестерпимо воняло горелой стряпней.
              – Кашу она что ли на плитке забыла? – рассмеялась свойская тетка и ручной машинкой проложила в космах, скрывавших мой гидроцефальный череп, первую просеку.
              Все. И для нас с женой быт окончился. Дробь сократилась дальше некуда. Предельный покой не был воровством, как это ощущается взрослыми, – ему просто не имелось пристойной замены. Я совпал наконец с изначальным мужским назначением – подвергаться опасности. Дети мои, сын Григорий и дочь Александра, спали в доме моем. Как первозданная, Елена, жена моя, стояла сзади, и не было надобности оборачиваться, чтобы увериться в этом. Бой-баба, любимое исчадье верховного Шекспира, карнала и балагурила и не сластила пилюли: помазок был бывалым, почти лысым; тупое лезвие в лихих руках скоблило болезненно в меру; и рваная простыня, наброшенная на меня спереди, заскорузла местами от крови бритья под нуль – предшественники были. Вот меня, умника, и оболванили.
              В двенадцатом часу ночи я спустился с Леной в темный вестибюль.
              – У тебя красивый череп, – сказала она, – тебе надо и впредь делать что-то такое.
              Я согласился и помог ей попасть в рукава пальто. Мы поцеловали друг друга, помахали друг другу – она, стоя в дверях, а я со ступенек парадной лестницы, – и я пошел чистить зубы перед сном.
              Свет был давно погашен. Палата дышала и посапывала вразнобой. Мой жовиальный мучитель спал, но сейчас не храпел. На цыпочках я прокрался к тумбочке, нашел туалетные принадлежности и выскользнул в коридор с погашенными через одну лампами. Уборная была тоже пуста. По правую руку – три раковины с зеркалом над средней. По левую, сразу у двери, – обитый дерматином топчан с консервною банкой под окурки; сюда же ложатся для предоперационной клизмы. Дальше слева в большой нише три кабинки. Второй пользоваться нельзя – засор. Окна в побелке. Я умылся с мылом и долго, то продольными, то поперечными движениями, чистил зубы. Потом я поднял на себя глаза: этакий чистюля в недельной рыжей с проседью щетине, ученических очках и с ваткой, прилепленной к порезу на голой голове.
              Но сосед, окаянный, не спал. Упреждая идеологическую распрю, я свернул на спорт, Тучково, лыжи в марте. Он не перебивал меня, молчал с минуту, когда я умолк, и сказал наконец вполголоса:
              – Давайте нам приснится, что мы молодые, здоровые и бегаем вдвоем на лыжах.


              Наркоз выветрился окончательно, и я сообразил, что мои суетливые сборы – сумки, торбы, котомки – были преждевременными. Легко было и покойно, только томило внизу живота. Я попробовал облегчиться лежа, при помощи утки, но мышцы меня не послушались. И начал я сетовать вслух, что не могу сходить по-маленькому. Невелик я был, и язык не поворачивался выразиться мужественнее: опростаться, помочиться и тем более отлить. Две белые сестры склонились над моим крантиком с длинною резиновой трубочкой.
              – Куда-то я не туда попала, – сказала первая.
              – Попробуй еще раз, – ответила ей вторая.
              Первая попробовала еще раз и попала. И стала давить мне теплой ладонью на живот над срамом, и мне полегчало. Закрыл я глаза, и две слезы сползли по вискам, потому что такое уже было однажды.
              Давным-давно в некотором государстве жил неплохой один Сережа. Жил он, как у Христа за пазухой, с мамой, папой, младшим братом и собакой. А потом запропал куда-то. Временами он, как водится, хворал, и, если температура превышала 39, накатывала тошнота. Этот Сережа хныкал тогда и капризничал, и мама ставила у его кресла-кровати таз. Малец свешивался с подушки, и его выворачивало позыв за позывом, мучительно и сладостно. Голову на тонкой шее мотало туда-сюда, и мокрый от слабости лоб бодал материнскую ладонь, чувствуя обручальное кольцо...
              Господи, как же я, оказывается, сам себе в этом не признаваясь, боялся, пугался, страшился, опасался, трусил, робел, побаивался, трепетал, дрожал, замирал от страха, трясся, дрейфил, обливался холодным потом, не смел дохнуть, пикнуть, рта раскрыть, труса праздновал, боялся как огня, боялся как черт ладана, – осмелюсь пополнить синонимический ряд словаря словцом "перебздел"! Иначе как объяснить тот факт, что половодье телячьего восторга не спадает. Или мой аппетит после выписки? Я ел, как оголодавший, семь раз на дню – и не мог наесться досыта. Я вставал ночью и, сидя на корточках перед открытым настежь холодильником, жрал, жрал, жрал, и уши мои ходили под бинтами.
              Ликующий безмозглый двоечник! Тебя не выгнали, а оставили на второй год, и ты благодушествуешь и врешь напропалую, что за каникулярное лето наверстаешь упущенное и выйдешь в отличники! Или ты не знаешь, что умишко твой куц и воля слаба, а лень и шкодливость безмерны, и уже через неделю ты начнешь вовсю гонять лодыря, оставлять клочья штанов на заборе и накрывать жестянкой кусок карбида, пузырящийся в луже?
              Лоботряс, экзамен не отменили, а перенесли; еще порвется серебряная цепочка и разобьется кувшин у источника... Ты копал в носу на уроке и прослушал, но это именно ты, программный, косой и серый, воздетый над гиблою хлябью милосердной рукою некрасовского деда! Уши твои оттянуты и пульсируют в его кулаке; глаза навыкате; резцы обнажены от тоски и муки; передние лапки поджаты; синяя жила бьется на брюхе; гениталии, твоя главная гордость и потеха, сжались в жалкий комок; задние конечности раскорячены и изредка взбрыкивают...
              Но эта неумолимая женщина с лицом завуча и с сельхозинструментом в руке еще отопрет мою дверь дубликатом ключей, подсядет фамильярно к письменному столу, где под исцарапанным оргстеклом разбросаны – не только для памяти, но и с тайным умыслом: прикрыть кляксы на сукне – фотографии детей, жены, Лили Панн, Савченко, Сопровского, Головкина, израильского философа Йоэля Бин-Нуна с женой Эстер; а в центре стола – моя любимая, доставшаяся мне от матери дореволюционная розовая салфетка, блеклая, с бахромой, с вышитыми девичьим прилежанием голубенькой ниткой немыслимыми цветами, а рядом тою же нитью стишок:

        Взять захочешь аккордъ
        полных звуков живыхъ
        А глядишь... диссонансъ раздается... –

    и начнет с издевательским повышенным интересом, оттопырив нижнюю губу и широко раскрыв глаза, изучать мои бумаги, полные жалоб, просьб, капризов, претензий и притязаний. Перелистает их и брезгливо и нехотя, с ужимкой литконсультанта, сложит, аккуратно побив ребром о стол и одновременно ровняя ладонями с боков, вздохнет и порвет надвое, потом вчетверо, потом еще раз и театральным жестом развеет через плечо, так что клочки осядут плавно на пол, покрытый зеленым паласом, буфет, диван, круглый обеденный стол под холщовой скатертью...
              Чего я хочу. Я хочу выучить английский язык; хочу разбогатеть за счет сочинительства и купить трех- или даже четырехкомнатную квартиру здесь же в Замоскворечье; хочу, чтобы мой литературный дар не оставил меня... А если окажется, что этого мне нельзя, а надо слиться с остальными людьми электричек, улиц, метро и каким-то обычным способом зарабатывать на жизнь – не беда, быть посему. Тогда я хочу доработать до пенсии в журнале "Иностранная литература" и тем более выучить английский язык и стать хорошим редактором; хочу дожить до внуков, бодрой старости и умереть в одночасье, потому что очень боюсь боли; хочу, если, не приведи Господь, жена моя умрет раньше меня, не поссориться с детьми из-за имущества и недвижимости; хочу, чтобы Гриша, мой сын, не плутал, не пачкался и не пачкал так долго, как это делаю я, а за дочь я почему-то спокоен; хочу, чтобы санэпидемстанция позволила похоронить меня на даче, но это уже чересчур; и еще я очень хочу, чтобы, когда я умру, Бог поднял меня на ту высоту, где сильная радость и ясным делается, почему возникают опухоли в мозгу несмышленых детей, и нашел все-таки возможным помиловать нас и меня.





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Сергей Гандлевский Книжные серии
издательства "Пушкинский фонд"

Copyright © 1998 Сергей Маркович Гандлевский
Публикация в Интернете © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru