Сергей ГАНДЛЕВСКИЙ

ТРЕПАНАЦИЯ ЧЕРЕПА

        История болезни.
        ([Повесть])


              Было праздничное утро, 9 мая 1984 года. Я помешивал на кухне кашицу для девятимесячной дочери, Лена пеленала Сашку в нашей комнате, брат был у себя, отец – в их комнате, возле матери. Он вбежал на кухню со словами: "Иди, мама умерла". Я подошел. Мать страшно и широко зевала. Брат-медик сорвал косынку с ее головы и подвязал покойнице челюсть. Лена стояла в дверях родительской комнаты с Сашей на руках. Сиплым голосом отец сказал:
              – В душе мама была глубоко религиозным человеком, – и зажег не с первого раза красную витую свечу в декоративном подсвечнике.
              На запах горелого молока я ушел на кухню.
              Приехала перевозка.
              – Погодите, – сказал я и поцеловал мать. Оказывается, человек остывает быстро, как теплый чайник.
              Два мужика положили голое тело в футляр из пластмассы, захлопнули крышку, замкнули и унесли вон.
              – Мы с Сашей выпьем по рюмке коньяка? – сказал отец, имея в виду, чтобы я не пил.
              – Пожалуйста, – успокоил я его, – я в церковь схожу.
              Агония началась накануне. Мать была без сознания, выкликала домашних по именам, требовала сумку.
              – Косметичку? – не понял я.
              Мать не ответила и продолжала приказывать:
              – Дайте мне сумку!
              За десять дней до смерти матери показалось, что до ночи ей не дожить.
              – Не уходи, пожалуйста, сегодня никуда, – попросила меня мама.
              Отцу она сказала позвать близких – Мюду, Юру, Катю, Горю, Яню, Нину. От матери скрывали, что Горя умер на днях. Близкие приехали, мать спала после омнопона. Мюда, больная раком, от которого она умрет через шесть лет, сидела у кровати спящей подруги и уже собиралась уходить, когда больная открыла глаза и произнесла: "Вот и попрощались".
              – Откладывается, – с виноватой улыбкой сказала мать после ухода посторонних.
              Наутро мы смотрели по телевизору первомайскую демонстрацию.
              – Любопытно, – поинтересовался я, – старики на Мавзолее знают, что люди идут за отгулы?
              – Может быть, старики сами стоят за отгулы, – сказала мать.
              В тот год была очень ранняя весна, и двор Новодевичьего монастыря ломился от сирени. Я купил и поставил свечу перед какой-то иконой. Подошедшая храмовая старушка ловко переставила свечки, и я огорчился, что не могу отличить свою от чужих. Но, выйдя на паперть и закуривая, я почувствовал нечаянную правоту церковной бабуси. Если это и есть соборность, я не против.
              В жизни мне доводилось делать и глупости, и гадости, и мерзости. Но не они – одна оплошность, недосмотр саднит мое сердце. Я пришел к матери в ее предпоследнюю больницу, 2-ю онкологическую на Бауманской, чтобы рассказать, что я позвонил Лене и просил простить меня и вернуться на "Юго-Западную".
              – Конечно, не обижай ее, – обрадовалась мама.
              Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на втором этаже и махала мне в спину. Раз она ходит, она стояла там и махала, как делала сотни раз, отпуская меня гулять во двор, провожая на экзамены и в отъезды... Маши мне всегда! Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю: ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной встречи.
              После смерти матери семья наша развалилась. Сразу стало ясно, кто был настоящим главой, а кто громыхал от бессилия атрибутами власти. Мать, как проводник, всю жизнь вела моего отца, страдавшего сердечной недостаточностью в прямом и переносном смысле. Из какого теста сделан я – уже, надеюсь, понятно. Принципиальная по молодости Лена никаких чувств к отцу и брату не испытывала, а на принципах далеко не уедешь. Мое с отцом обоюдное раздражение с пятнадцатилетним стажем разгоралось. Советские обменные страсти, азбучный эгоизм брата добавили масла в огонь. От вражды в квартире на "Юго-Западной" стало душно, хотелось рвануть ворот.
              Отец мой был умным и порядочным человеком. Он обожал жену и гордился ее красотой. Но счастливая женитьба была единственным подарком судьбы: то ли фортуна поскупилась на продолжение, то ли надорвалась, не рассчитав своих возможностей. Человек гуманитарных наклонностей, эрудит и советский вольтерьянец, он тридцать пять лет инженерил, не сходя с Доски почета. Вопреки тайной робости перед людьми, он тридцать лет начальствовал на работе. Домашний деспот, он столкнулся с пьяным неповиновением детей. Несмотря на мой высокомерный культпросвет, он произносил "зво́нит" и "Пастернака́" и, забыв сыновнюю беспардонную науку, мог выкрикнуть в пылу спора с Мюдой: "Даже умница Луначарский!"
              Лучшие мои воспоминания об отце, конечно, детские. Если он нес нам добрую весть, походка сразу выдавала его: он шел стремительно, враскачку, размахивая руками. Это значило, что мне надо хорошенько поискать, и я найду новый, покрытый для таинственности одеялом велосипед, или что отец нашел-таки моторку, которая подбросит нас пятерых, включая колли, из Углича вверх по течению, до Баскачей. Последние пятнадцать лет жизни он ходил по-другому, по-печорински опустив руки; это уж моя заслуга.
              После смерти матери отец довольно топорно давал мне знать, кто сгубил ее, а заодно и его жизнь. Во время молчаливой неистовой совместной работы на только что полученном дачном участке отец сказал, что вообще-то догадывается о меркантильной подоплеке моего усердия. Я бросил ему ключи от дачи, и мы вчетвером (Гришка уже появился на свет) переехали жить к теще. Там кроме Татьяны Аркадьевны уже жил Ленин брат с женой и девятимесячным сыном. Нам досталась проходная комната. Трое детей плакали и болели хором, заражаясь друг от друга. Телевизор орал круглосуточно. Ленин брат в кальсонах пересекал комнату во время наших редких пугливых соитий. И от каждого моего чрезмерного движения падали и разбивались вдребезги несметные тещины бронзулетки.
              Отец умер в девяностом году от четвертого инфаркта. Теперь нам с братом и мачехой уже не первый год причитается отцовская запоздалая валюта от Центробанка. Доллары из Ирака. Значит, беспартийный еврей, сочувствовавший Израилю, всю жизнь уродовался на вонючую советскую власть и ее приблатненных дружков-шестерок: Кастро, Каддафи, Хусейна – и с еврейским прилежанием усовершенствовывал ракеты, полетевшие в свой срок на Тель-Авив.
              Вот он стоит в черных трусах до колена ночью на кухне. Пузырек и чашка ходят в его руках. "Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать..." – булькает валокордин. Отец небольшого роста, лысый, с лицом, отечным от сердечной болезни. Глаза его кажутся маленькими из-за очков минус семь. Толстый живот, стариковские груди, спина – в седой растительности. На кухню вхожу я. Отец загнанно озирается через плечо, готовый к отпору и нападению.
              На материнских поминках я подошел к окну, встал рядом с Мюдой и пожаловался на отца.
              – Да, – сказала Мюда, – в день Аришиной смерти мы приехали, а он расставлял тарелки и рюмки и с надрывным вызовом пел советские песни. "Прекрати, Марк", – умоляла я, а он пел.
              – Про́клятая какая-то семья, – сказал я с нетрезвым драматизмом.
              – Все семьи про́клятые, – уточнила Мюда.
              Этой семьи больше нет, этого круга нет тоже. У меня в обычае раз в году, в свой день рождения, 21 декабря, с утра сесть на 39-й трамвай и ехать в крематорий.
              Когда я родился, сотрудники поздравили отца с маленьким Иосифом, но отец разочаровал их. Я воображаю, как моя мать, оправившись от родов, подходила к окну роддома имени Грауэрмана, смотрела на заснеженные, уже обреченные кровли Арбата, была молода, красива, счастлива. Но сегодня, во вторник 21/XII-93 года у меня не получается настроиться на сыновний лад, потому что весь объем души отдан под диагноз. Пустыми глазами скольжу я по Даниловскому монастырю, рынку, церкви на Хавской.
              Университет дружбы народов. Моя. Я вхожу в крематорские ворота, иду по заснеженной дорожке. "Дорога со всей прямотой направилась на крематорий". Это надо уметь: вбить в поминальные строки пошлый каламбур плюс внутреннюю рифму. Оставляю кремационный цех по правую руку и, обогнув груду кладбищенского мусора, сворачиваю на нужную тропу. Голова, разумеется, болит. В ушах сухой марш без музыки, только остов ритма. Навстречу мне – странная пара. Дорого одетый мужчина моих лет ведет под руку старуху в лисьей шубе и пунцовой цыганской шали. Очень яркий грим как-то сдвинут относительно природных черт когда-то красивого лица.
              – Холодное хмурое утро, – хрипит старуха снизу вверх своему спутнику, и схваченный боковым слухом случайный амфибрахий вторит, точно эхо, давешней цитате.
              Крайняя ниша на третьем от земли ярусе. Здравствуйте. Два фарфоровых овала и металлическая полочка под цветы, заказанная отцом на работе. Это не сплошная стена, а бетонный параллелепипед, почти куб. Казенный вид скрашивает сирень, но сегодня все голое – декабрь. Я кладу цветы плашмя на заснеженную полку, предварительно надломив стебли.
              (Ровно в десять утра чирикающего московского утра Горин "Москвич" молодецки загукал под двумя окнами на первом этаже дома #28 по Студенческой улице. Вышли из подъезда с корзинками и сумками со съестными припасами: мать во всеоружии зрелой прелести, отец с молодыми залысинами и вечной иронией на твердых устах. Брат нес бадминтонные ракетки, а я, прыщавый девятиклассник, – том Пастернака с предисловием Синявского. Книгу дала мне на три праздничных дня учительница литературы Вера Романовна и велела беречь как зеницу ока. Ехали мы по путевке на какую-то подмосковную базу отдыха. Всю дорогу отец с каменным лицом язвил по поводу толстой тетки с авоськой в левой и кадкой с фикусом – в правой руке, глумливо коверкал кумачовые призывы, давал Горе убийственные советы по вождению, чем довел меня и брата до смеховой икоты.
              База оказалась дюжиной милейших свежевыкрашенных дощатых домиков на берегу петлистой речки. Мне досталась махонькая одноместная комната с окном в сумерки, зелень, соловьиное щелканье. Отец отпер мне дверь, поцеловал на сон грядущий и, кивнув на синего Пастернака, порекомендовал не свихнуть мозги окончательно на иной особенно заковыристой метафоре. Читал я долго, почти ничего не понял, но стариковские ясные стихи мне понравились.

        И так неистовы на синем
        Разбеги огненных стволов,
        И мы так долго рук не вынем
        Из-под заломленных голов...

              Я поежился от сырости казенного белья, предутреннего холода и грозного счастья подступившей вплотную жизни. Улыбнулся и уснул. И вот только-только открыл глаза.

        Смеркается, и постепенно
        Луна хоронит все следы
        Под белой магиею пены
        И черной магией воды.

              И все? И этот курьезный сон и был долгожданной жизнью? Шутовское шествие обойного народца? Страшненький театр теней? Бег в мешках? И уже не опротестовать, не исправить, не обменять путевку? И ни одного мертвого не воскресить? И даже взять свои слова обратно – нельзя?)
              Закурив, я по привычке обхожу колумбарий. Знакомые за десять лет имена и лица. Митлины. Державины. А вот и Илья Цыпкин (1953-1975). Классе в шестом на большой перемене он внаглую спионерил у меня серию погашенных Рио-Муни, флору и фауну я тогда собирал. Скоро, Цыпа, судя по всему, нам предоставится возможность провентилировать застарелый имущественный вопрос. Четыре их было, четыре незабвенных колониальных: носорог, жираф, бегемот, слон. У него, как у китайца.
              Этим летом толпа в Тучково с боем брала электричку Гагарин-Москва. Через сумки на колесиках, корзины, рюкзаки я чудом протиснулся в середину вагона, бросил свою поноску на багажную полку и огляделся. Я нависал, сопротивляясь спиною давке, над матерью Цыпы. Странное дело – за тридцать лет она совсем не изменилась: дородная, крупная, красивая – настоящая жена офицера. Сквозь перестук мигрени и электрички я разобрал, что говорят сидящие, как водится в дачных поездах, о соленьях. "Чудно́, – подивился я, – вот едет мать самоубийцы и обсуждает с попутчиками технику консервирования томатов. А чего бы ты хотел, чтобы они делились опытом, как наложить на себя руки половчей?" А телефон у Цыпы был Г9-16-49. И такой злодейской памяти я чуть было не лишился!
              Мрачная домовитость владеет мной. Я смекаю, что в нашей нише хватит места и на третью урну. Неплохо бы под предлогом черного юмора заронить эту идею в Ленино сознание. А то зашлют в какое-нибудь Бирюлево-Товарное, и никто не приедет, и правильно сделают.
              Я докуриваю, завертываю бычок в пробитый трамвайный билет и сую это хозяйство в карман. Бросаю напоследок взгляд на два фарфоровых овала и иду к трамваю. Дорогой я снова незряче пялюсь в окно и организую поминки. Ленка наверняка раскиснет и забудет кого-нибудь позвать. Друзей, слава Богу, скопилось немало. Интересно, отвяжется от меня сегодня амфибрахий? Выход есть: надо, чтобы Наташа Молчанская попросила позволения у Словесного устроить поминки в конференц-зале, а потом уже самые близкие пойдут к нам домой – допивать.
              Выйдя на Вишняковском переулке, я сворачиваю на Островского и покупаю в кулинарии "Прагу", свежайшую. Идти на работу рано, но и домой не резон, и я иду на работу. Здороваюсь с вахтершей, беру наш ключ с зеленой пластмассовой бляшкой, поднимаюсь на второй этаж, отпираю комнату, ставлю торт на чайный столик, сажусь в пальто за свой стол и, подперев щеки кулаками, мычу от головной боли, страха смерти и пятничных своих художеств.
              В пятницу семнадцатого, выйдя из Бурденко, я подумал, как кстати, что сегодня вернисаж у Семы Файбисовича, и я увижу на прощанье милых мне людей и выпью хорошенько, раз так. А Лене до понедельника ничего не скажу, чего зря нервы человеку трепать? И я себе понравился. Дома я принял душ, сперва горячий, потом холодный. Но думал я про свои обезображенные мозги: вот они нагреваются, вот они охлаждаются. Позвонил Гриша Дашевский справиться о моем здоровье.
              – Испортить тебе настроение? – спросил я.
              – Да говори ты все как есть.
              Потом позвонил подруге и начальнице Наташе Молчанской. С присущей ей прямотой Наташа заявила:
              – Умереть ты, скорее всего, не умрешь, но идиотом остаться можешь.
              Вот спасибо. Я начал наряжаться, в этом я толк знаю. Красное с серым, черное с любым. Пришла Лена, она отвозила детей к теще. Я сказал, что результаты будут в понедельник, в поликлинике, и попросил ее не лениться – расфуфыриться, вернисаж как-никак.
              – Только не занудствуй, – сказала она, – а то я пойду в галошах на босу ногу.
              От шмоток этих, купленных в Монреале на церковной распродаже или набранных за так в Иерусалиме на складе, у нас шкафы не закрываются, а жена ходит в чем попало. Мальчиковый стиль, порточки да ковбойка. Перед тем как познакомить нас у себя на дне рождения, Сопровский предупредил:
              – Будет моя экспедиционная приятельница, ты с ней полегче: она чуть что не так – бьет по физиономии. А в Севастополе – сам видел – ее не пустили в туалет, сказали: "Мальчик, это женский".
              И вошла глазастая пигалица, и я лишний раз подумал, что Сопровский ничего не понимает в женщинах. От пьяного восхищения я тогда заснул в уборной. Это было начало знакомства. Мальчик мой бедный! Ей бы только лепить из глины допотопных идолищ или рисовать на беленых разделочных досках первобытную невнятицу.
              – Разные бывают джазы, – сокрушаюсь я, глядя на Ленино очередное изделие, – иной джаз и слушать не захочется.
              Мне нравится ее реалистическая манера, перьевые рисунки: дачные заборы, телеграфные столбы, замоскворецкие подворотни. Но ей, угрюмой от застенчивости и гордыни, боюсь, ничего не продать ни в Измайлове, ни на Крымском валу.
              – Как твоя голова? – спросила Лена, отвлекаясь от грима.
              – А-а-а, как обычно.
              Голова моя, голова. Лучше не думать.
              – Надень шубу.
              – Слякоть же.
              – Ну пожалуйста.
              Мы, как всегда, малость опаздывали, но не катастрофически. На "Тургеневской" чуть не поругались, куда выходить. Права оказалась Лена. Мы двинулись по левой стороне Мясницкой в сторону Садового кольца. Справа по курсу я не видел почти ничего, слева изображение двоилось.
              Стемнело. Шел снег с дождем. Смех да и только: косой полуслепец прется на вернисаж. Снова мы заплутали, но вдруг прямо напротив через улицу увидели сияющую огромную голубоватую витрину и курящих снаружи на ее фоне Мишу Зайцева, Тимура, Леву, судя по их воплям и жестикуляции, уже поддатых. Значит, к шампанскому мы опоздали. Подобрав полы пальто и шубы, я на пятках, а Лена на цыпочках перебрались через запруженную мокрым хлюпающим снегом Мясницкую и вошли в галерею. Здесь мы с Леной потеряли друг друга из виду и бродили каждый сам по себе, улыбаясь, здороваясь и роняя приветливые фразы.
              Я всегда чувствую себя на вернисажах и презентациях не в своей тарелке, а сейчас я был дополнительно скован сверхзадачей не выдать своей неполноценности.
              Однажды в Сухуми я видел, как стайка бездомных собак перебегала улицу. Одну из них переехал не потрудившийся тормознуть лихач и расплющил ей крестец и задние лапы. Я наблюдал с минуту, как с делано бодрым тявканьем, на одних передних конечностях и волоча за собой кровавую слякоть, собачонка поспешала за товарищами, точно пыталась побежкой и лаем обмануть их: мол, все в порядке, я с вами, так – небольшая заминка.
              Вот такой сухумской собачонкой я казался себе, когда потявкивал дежурные фразы и бродил мимо Семиных полотен, зажмурив правый, бутафорский, по существу, глаз, для лучшей видимости. Мне нравятся некоторые картины Файбисовича, кроме того я благодарен ему за то, что он не шарлатан и не берет зрителя на испуг.
              Раз на одном вернисаже я, тоскуя, бродил мимо бессмысленного и бесчувственного нагромождения предметов: композиция #1, композиция #2 и так далее и прилично встал перед n-ой композицией. Казенный журнальный столик с пластмассовыми стаканчиками. Один был повален. Из него на полированную столешницу натекла лужица вина или сока. Подошедшие Лена и Варя оказались более простодушны и, хихикая, вывели меня из заблуждения – это был внеэстетический столик и внеэстетические стаканчики; просто следы артистических возлияний.
              Жмурясь и смаргивая у огромных картин, я поймал себя на том, что с бо́льшим удовольствием смотрю на монотонные холсты, и с родственной радостью заподозрил живописца в дальтонизме, фамильном гандлевском изъяне.
              – Ну скажи, Сережа, что ты находишь в этой картине? – спросила меня хорошая знакомая.
              Стараясь строить фразу так, чтобы не споткнуться о забытое напрочь имя, я сказал:
              – От этих косых волн у меня кружится голова.
              Это было правдой. И болит. И шумит в ней так, что я не могу отличить внутреннего гула от гула высокого многолюдного зала и стрекота видеокамер.
              Навеселе, с женой и – Ниной-Таней-Верой-Олей – горячо! с Олей Трофимовой-Тихоновой-Тимофеевой, верно! с Тимофеевой, повтори: Тимофеева Оля, запомни – показался Генис. Саша? – правильно, его зовут Саша. Подойди и поздоровайся, но не части, а то запутаешься в словах.
              – А я сегодня был в "Иностранке", – ответил Генис на мое приветствие. – Ваши коллеги сказали, что вы делаете какой-то анализ. Все в порядке, да? – И он отвлекся на набежавшие с тыла объятья.
              Продолжительного разговора с Генисом я особенно остерегался и рад был, что легко отделался. Два года назад они с Петей Вайлем при посредстве всемогущей Лены Якович беседовали с Тимуром и мною для "Литературной газеты". Так: взгляд и нечто под халяву "Абсолюта". Потом Крава передала мне, что критики расхваливали мою разговорную реакцию. Мне нравится нравиться и не хотелось, чтоб Генис увидел, что за два года из краснобая я превратился в заторможенного дегенерата. Но пронесло. Я стал усиленно крутить головой и прилежно всматриваться. Потерявший дар речи, полуслепой, с полным в края аквариумом мигрени в дрожащих руках, я искал свою жену и водку, предназначенную мне. Почему вокруг одни подвыпившие, а я, кому всех нужней, – трезв как стекло? Миша Зайцев, стоя у окна, украдкой вращал против часовой стрелки желтую крышечку, выглядывавшую у него из пакета, и с извинениями я стал двигаться сквозь жужжащую толпу на призывный блеск латуни.
              Махом я принял свои сто пятьдесят, и у меня отлегло от сердца. Были здесь: красавица калмычка Валя, жена Коваля; красавица еврейка Алена, жена Айзенберга; и русская красавица Аня, жена Зайцева. Для плакатной гармонии не хватало только красивой негритянки. В этом цветнике я и осел; довольно мотаться по залу, как не знаю что.
              Женский щебет умиротворяет, точно лежишь на лугу в Тучкове, и малая птаха трепещет над тобой в жарком небе и лепечет, лепечет. А чуткий Чарли сидит рядом, раздувая африканские ноздри, и зачаточный брех ходит у него в горле.
              Обсуждали шубу Лены Борисовой, купленную ей Тимуром с Пушкинской премии. Жена Кибирова очаровательно хвастала обновами, а потом прикрикнула на меня:
              – Гандлевский, по́дал шубу!
              Я наклонился к полу, и голова тяжело пульсировала, словно я не легкий мех подымаю, а беру вес, натерев ладони тальком.
              Второй раз обнесли шампанским. Я взял два бокала – себе и Лене – и поставил их за спину на подоконник, про запас. Подошли моя Лена, Тимур, живчик Рубинштейн. Выходили курить на сырую улицу, прихлебывали под мануфактуру, зубоскалили. Варя Файбисович мимоходом шепнула:
              – Скоро закончится, и все идем к нам.
              Вернисаж сворачивался, и званые – группами по трое-пятеро – потянулись к Садовому кольцу, в сторону Файбисовичей.
              Мне выпало идти с Зайцевым и Кибировым. Дорогой обсуждали незадачливого издателя, расплатившегося с нами сполна, а книжек так и не напечатавшего. Говорил большей частью Тимур.
              – Пусть Лева, – говорил он, – утверждает, что плевать хотел, читают его или не читают. А я хочу, чтобы меня читали, печататься хочу и не скрываю, и не вижу в этом ничего зазорного.
              И Зайцев вторил ему, что все договорные обязательства просрочены и где-то у него есть дискета с готовыми макетами наших книг, так что работа на пять шестых, если не на шесть шестых, закончена, и надо только найти издателя-хвата.
              Ну что, спросил я себя, противны тебе с твоими новыми интересами эти заботы? Нет, ответил я себе честно, не противны. А хотел бы ты, чтобы твои товарищи хлебнули подобной беды, хотя бы для того, чтоб не было так одиноко? Нет, ответил я честно, не хотел бы. Но презираешь ты этот тщеславный треп с высот своего ужаса? Нет, и хватит об этом. И я снова понравился себе.
              За разговором допрыгали мы через лужи до искомого дома и подъезда, подождали женщин и Коваля, который, словно князь Вяземский, успел занять им душу. Пришли, расселись.
              Я жалею тех, кому не доводилось выпивать и закусывать у Семы с Варей, изведать хлебосольства высокой пробы, покоящегося на радушии и достатке. Своды застолья уверенно опираются на колоннаду из шведской и финской водок ("Плохая физика, но какая поэзия!"). Снедь исключительна! На разлатых блюдах застыли широким прибоем ветчина, буженина, бастурма; паштеты и творог с чесноком стоят формованными холмиками в хрустале. Лобио-мобио и зелень-мелень, само собой. Черемша. Салаты, салаты, салаты. С крабами. С черносливом, изюмом и курагой. Оливье. Сациви. Огурцы такие, огурцы сякие. Томаты. Холодец, черт возьми, с красным хреном и хреном белым. Анины пирожки с картошкой, луком и грибами. Соленые рыжики и опята. Корейская капуста и капуста квашеная с тмином. На горячее Варя, покрикивая, чтобы освободили место на столе, вносит невероятных размеров блюдо с горою румяных куриных ног. Морсы в кувшинах, баллоны с пепси и колой – не могу! Хлеще застолье я видел только на сорокалетье Алика Батчана, где подали чуть ли не лебедей, запеченных целиком.
              Рачительный хозяин не надирается, как некоторые, от волнения и невоздержанности, а высится и ширится с достоинством на углу длинного стола. Пока не придет Семин черед грянуть:

        Мы железным конем
        Все поля обойдем,
        Соберем и посеем и вспашем.

              После трехсот грамм я, как загипнотизированный, пялюсь на Варю, и только страх перед Леной вынуждает меня время от времени сворачивать налитые буркалы в сторону.
              Мы примостились на восточной оконечности длинного стола. Слева от меня медитировал Витя Коваль, и, судя по взятому им темпу, дело шло к живой картине "Роды кашалота". Во всяком случае исполнение песни на китайском языке становилось все более насущным и реальным. Справа ни в чем себе не отказывала моя жена и терялась в догадках, сластена: что-то будет к чаю, если такая роскошь под водку? Моим визави оказался Евгений Барабанов, огромный философ с косицей. Тихий ангел пролетел над нашей частью стола, и я, пожизненный каторжанин застольной непринужденности, ляпнул с опозданием лет на пятнадцать, что читал его в "Из-под глыб".
              – Какой эрудированный молодой человек, – осадил меня философ.
              Я огрызнулся, что, во-первых, не эрудированный, а во-вторых, не молодой, и оборотился к Ковалю. Но он сосредоточенно хоркал горлом, готовясь к крику филина в полнолунье; собеседник из Вити был никакой. Пользуясь Лениной демонстративной кротостью, я принялся фужер за фужером молчаливо дегустировать "Абсолют" и вскоре перешел на автоматический режим управления.
              Застолье потеряло строй, сдвинулось, как осыпь в горах, с мертвой точки и поползло, увлекая за собой все что ни есть.



    Окончание повести             
    Сергея Гандлевского             





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Сергей Гандлевский Книжные серии
издательства "Пушкинский фонд"

Copyright © 1998 Сергей Маркович Гандлевский
Публикация в Интернете © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru