Владимир ГАНДЕЛЬСМАН

      Тихое пальто:

          Новые стихотворения.
          СПб.: Пушкинский фонд, 2000.
          Серия "Автограф".
          ISBN 5-89803-064-6
          64 с.





    * * *

    На что мой взгляд ни упадет,
    то станет в мир впечатлено.
    Отечный свет аптек придет
    из переулочных темно.

    За ним туманный гомон бань,
    где пухнет матовая мгла
    и в гардеробе горбит брань
    худую спину из горла.

    За ним убожество больниц,
    где выдыхают жизнь плашмя,
    или иконы бледных лиц
    глядят, как мать сидит, кормя.

    Пусть известковых стен подъезд
    и подворотни грубый грот
    дырявят плоскость этих мест –
    на черный день есть черный ход

    и есть материя стиха,
    когда выныриваешь вдруг
    на ленинградские снега.
    Бери. Они из первых рук.

      сентябрь 1998


    * * *

    Расстояния столб
    припирает к стене
    сытых зрелищем но не хлебом толп
    форма шкуры стране

    городов ее дробь
    покрывает и в три
    Лена бьет ее Енисей и Обь
    пле́ти трещин зари

    уссурийский окрас
    но левее туда
    где на Западе мертвой дымкой глаз
    и чернеет вода

    где утопленник-царь
    лед уходит под мост
    воин Войнова выхлопная гарь
    просорившая мозг

    где друг к другу лицом
    тесно с кухонь бубнеж
    над двусмысленным все язвит концом
    золотясь молодежь

    воздух скручивать в трос
    и тянуть как баркас
    на себя страну магазинов слез
    круп на голод запас

    я из местных пустот
    сада райского из
    иноземного ускоряя год
    называл твою жизнь

    в вещество ее свет
    сбив и снил душе
    между мыслимым и реальным нет
    расстоянья уже

    то в материю сдвиг
    духа плотного взрыв
    как вернулся бы над рекою крик
    в горло чайку явив

      1991


    * * *

        Памяти Л.

    С трамвайного поползновения
    (скрипи, постскриптум
    к минувшему) начни забвение.
    Пройдись по скрытным.

    Хождение за послешкольные,
    междугаражные
    моря, за чистые, безвольные,
    за слезы влажные.

    Вдоль Карповки, с одной извилиной,
    не смуглый отрок,
    с тоской, поныне не осиленной,
    в поту уверток,

    отверток, шкурок, штангенциркулей,
    наук запущенных,
    тех бледных дней, не под копирку ли
    в тираж запущенных.

    Но прерванных. По скрытным, огненным
    путям сердечным –
    к домам погасшим, обезокненным
    и быстротечным,

    все дальше от тебя, оставшейся
    в весенней прелости
    земли, в земле, – тебя, предавшейся
    недетской зрелости.

    Кем ты была и кем отозвана,
    о чем ты молишь
    там, где тебя коснуться косвенно
    могу всего лишь?

    Что означает это воинство,
    чью суть бесплотную
    сознание трактует двойственно:
    как перелетную?

    И так ли ты обеспокоена
    земным, вне дома,
    что притяжением, раздвоена,
    назад влекома?

    Твое исчезновенье раннее
    все безответнее.
    Что для тебя здесь-небывание
    сорокалетнее?

    Случается ли так, что ангелы
    сгорают в верхних
    слоях, и свет – не их останки ли
    в низинах вербных

    и гаснущих, когда из тысячи
    один упрямится
    сгорать? С тобой свои черты слича,
    пусть пламя пламится.

    Чем занят смертный человек? – мирским
    и занят: фетиш
    его – звездою над Аптекарским
    горит. Ты светишь.

      9 мая 2000


    * * *

    Весенний первомайский день,
    упавший, как всегда, в колодец
    воспоминанья о зиме, в бинокль
    морской, типично ленинградский день.
    Какой-то кавторанг заходит в гости –
    чуть-чуть навеселе, в парадной форме –
    он сослуживец мамы, вероятно,
    и дарит ей, надписывая, книгу.
    О, материнской гордости предмет
    на два-три года, книга о фрегатах,
    о тральщиках, линкорах, крейсерах.
    О, синева небес, ты Станюкович.
    О, голова отрубленная солнца.
    Какая это праздничная скука
    ребенком быть, смотреть без подозренья
    на тех, кто позволяет при тебе
    чуть больше, чем позволено обычным
    знакомым, не заботясь ни о чем,
    точней о том, что ты припишешь им
    когда-нибудь, перевернув бинокль.

      8 мая 2000


    * * *

    Пионерского лета облезлый забор,
    зной полуденный, лень, запустенье,
    клумба, в гипсе отлитый позор,
    ах, картошка, пою, объеденье,

    в сито скуки ссыпая песок из горсти,
    день родительский двадцать второго,
    хлеба в тумбочку с ужина принести,
    шовинистские шутки Петрова,

    эхо времени длящееся, лагеря,
    перекаты фальшивого горна,
    навсегда отвращенье к подъему привито, а зря,
    отправленье в общественной невыносимо уборной,

    о сгущенке впотьмах, о куренье в кустах,
    об открытиях в области пола,
    всеми порами впитанный страх,
    что я сделал, простите, – ничтожней не сыщешь глагола,

    изолятор, линейка, барак, бессердечный словарь,
    заберите меня, заберите отсюда,
    я соскучился, мамочка, я не дрожащая тварь,
    я природы венец и великолепное чудо,

    только слезы ночные и вынесут из крови
    горе, душу во сне приголубишь,
    удивленья достойная сила любви:
    как ты мог полюбить то, что любишь?

      1990


    * * *

    Комната старика, комната старика,
    спящее царство лекарств,
    или вдовы к "Зингер" машинке рука,
    тучное платье, астма,

    или чета престарелых, камин
    с грузоподъемным зеркалом,
    эхо и поворот из глубин
    рояля серым крылом,

    шефство над престарелой четой, клянусь
    класса уборкой за поведенье,
    не поленюсь
    слепнущий, глохнущий, тенью

    становящийся опечатать мир,
    как имущество, годы спустя,
    в сетке с зеленой фольгой кефир,
    вздоха пустяк,

    вздоха, вздоха святой пустяк,
    в беззубый рот творожок,
    снег столь падающий там с неба, как
    бы записано стертое в порошок.

      апрель 1995


    ШАХМАТЫ
    (подстрочник)

    Лакированная шахматная доска.
    Аппетитный грохоток высыпанных фигур.
    Взмах клетчатых крыльев –
    и квадратная бабочка опускается на стол.
    В двух кулачках прячется первый ход,
    который тебе не нужен, но достаются белые.
    Робкое движение крайней пешки.
    Так не ходят, переходи. И ты ступаешь, как все.
    Едва ступаешь, но ступаешь. Едва.
    "Дебют четырех коней" и "Сицилианская защита"
    запоминаются благодаря гордому звуку,
    но не далее, примерно, пятого хода.
    А далее – ты начинаешь зевать и посматривать за окно,
    думая: плевать,
    и учишься сдерживать слезы
    и примиряться со своей бездарностью.
    (Позже, когда тебя пытаются поймать на зевке, –
    ты становишься подозрительным.
    И более искусным.
    Хорошая игра требует дурного характера,
    и только когда попадается партнер слабее тебя,
    ты понимаешь, что все-таки лучше быть побежденным,
    чем видеть его).
    Итак, ты учишься любить фигуры бескорыстно,
    за их устойчивую красоту, не за намерение:
    диагонально-хищный взгляд офицера на ладью,
    или выпрыг коня на развилку двух
    разлучающих навсегда королевскую чету
    дорог.
    В отчаянии ты пытаешься рокироваться,
    но – так не ходят,
    и ты чувствуешь то же, что твой король,
    пересекающий битое поле, –
    не только животный ужас, но и стыд.
    Однако безнадежность позиции освобождает,
    и можно безоглядно проигрывать, не перехаживая.
    К тому же в эндшпиле, до которого
    голый король чудом доплелся, –
    просторней,
    и ты спокойно наблюдаешь,
    как жадно толпящиеся фигуры противника
    забивают в доску гвозди,
    как они беспорядочно выскакивают с шахом,
    надеясь, что – вот он! – последний удар, –
    наблюдаешь
    без снисходительной улыбки и не сдаваясь,
    но – с удивлением:
    видя, что противник, совершенно растерявшись
    от множества вариантов,
    проводит пешки – одну за другой – в ферзи,
    и что ты проигрываешь не в результате красивой комбинации,
    но просто от истеричного перенаселения доски
    черными фигурами.
    Ни благородный победитель,
    который не смотрит тебе в глаза,
    ни торжествующий дурак,
    предлагающий сыграть еще,
    тебя не волнуют –
    ты, на правах проигравшего, собираешь фигуры,
    поверженные, лишенные
    живого предвкушения игры,
    и думаешь, застегивая гробик на железный крючок,
    что все справедливо:
    ведь ты играл если и с любовью,
    то – к пейзажу за окном,
    к тому идеальному полю для поражений
    (в пределе – кладбищу),
    где победитель не задерживается.

      март 1997


    * * *

    Ранним, ранним утром бредется
    то по снегу серому, то по лужам,
    где, жена, мы с тобою служим? –
    где придется, помнится, где придется,
    кто бы мог подумать, что обернется
    худшее время жизни – лучшим.

    С разводным ключом идешь, теплоцентра
    оператор ты или слесарь,
    блиннолицый, помнится, правит цезарь,
    и слова людей не янтарь и цедра;
    с пищевыми отходами я таскаю ведра;
    память – как бы обратный цензор.

    Тени, тени зябкие мы недосыпа,
    февраля фиолетовые разводы
    на домах, на небе, на лицах, своды
    подворотни с лампочкой вроде всхлипа.
    Память с мощью царя Эдипа
    вдруг прозреет из слепоты исхода.

    И тогда предметы, в нее толпою
    хлынув – елки скелетик, осколок блюдца,
    рвань газеты, – в один сольются
    световой поток – он казался тьмою
    там, в соседстве с большой тюрьмою,
    с ложью в ней правдолюбца, –

    чтоб теперь нашлось ему примененье:
    залатать сквозящие дыры окон
    дня рассеянного, который соткан
    из пропущенных (не в ушко) мгновений,
    то, что есть, – по-видимому, и есть забвенье,
    только будущему раскрытый кокон.

      март 1997


    * * *

        А. Заславскому

    1.

    C Колокольной трамвай накренится
    к преступившему контуры дому.
    Все в наклоне вещей коренится,
    в проницательной тяге к разлому.

    Там прозрачные люди плащами
    полыхнут над асфальтовой лужей,
    и, сомкнувшись у них за плечами,
    воздух станет всей улицей уже

    и уткнется в размокшие астры
    за пределами зренья. Белеса
    темнота на холсте и бесстрастна.
    И, застряв в кольцеваниях среза,

    из ладоней прикурит в продроге
    человек, на мгновенье пригодный
    дар свободы от всех психологий
    воспринять как художник свободный.

    2.

    Кто сказал, что он настоящий?
    Да, темнело-светало,
    но лишь неправильностью цветущей
    можно поправить дело.

    Видел я, как вращается шина,
    видел дом кирпичный,
    их уродство было бы совершенно,
    если бы не мой взгляд невзрачный!

    Я стою на краю тротуара
    в декабрьском дне года,
    слыша песню другого хора –
    кривизною звука она богата.

    Нет в ней чувств-умилений,
    есть окурок, солнце, маляр в известке,
    в драматичной плоскости линий
    сухожилия-связки.

      декабрь 1999


    * * *

    Хочешь, все переберу,
    вечером начну – закончу
    в рифму: стало быть, к утру.
    Утончу, где надо тонче.

    Муфта лисья и каракуль,
    в ботах хлюпает вода,
    мало видел, много плакал,
    все запомнил навсегда.

    Заходи за мной пораньше,
    никогда не умирай.
    Не умрешь? Не умирай же.
    Нежных слов не умеряй.

    Я термометр под мышкой
    буду искренне держать,
    под малиновою вспышкой
    то дышать, то не дышать.

    Человек оттуда родом,
    где пчелиным лечат медом,
    прижигают ранку йодом,
    где на плечиках печаль,
    а по праздникам хрусталь.
    Что ты ищешь под комодом?
    Бьют куранты. С Новым годом.
    Жаль отца и маму жаль.

    Хочешь, размотаю узел,
    затянул – не развязать.
    Сколько помню, слова трусил,
    слова трусил не сказать.

    Фонарей золоторунный
    вечер, путь по снегу санный,
    день продленный, мир подлунный,
    лов подледный, осиянный.

    Ленка Зыкова. Каток.
    Дрожь укутана в платок.

    Помнишь, девочкой на взморье,
    только-только после кори,
    ты острижена под ноль
    и стыдишься? Помнишь боль?

    А потом приходят гости.
    Вишни, яблони, хурма,
    винограда грузны гроздья,
    нет ни зависти, ни злости,
    жизнь не в долг, а задарма.
    После месяцев болезни
    ты спускаешься к гостям –
    что на свете бесполезней
    счастья, узнанного там?

    Чай с ореховым вареньем.
    За прозрачной скорлупой
    со своим стихотвореньем
    кто-то тычется слепой.

    Это, может быть, предвестье
    нашей встречи зимним днем.
    Человек бывает вместе.
    Все приму, а если двести
    грамм – приму и в виде мести
    смерть, задуманную в нем.

    Наступает утро. Утро –
    хочешь в рифму? – это мудро,
    потому что можно лечь
    и забыть родную речь.

      2 августа 1998


    ВСПОМИНАЯ ПАСТЕРНАКА

    Гудящий зерноток.
    Из пыли и зерна
    ты выйдешь видеть толк,
    с каким опылена

    созвездьями Земля,
    как яблоки висят
    и, кислотой спаля,
    зеленым белят сад.

    Но тень свою шатнешь,
    и в черноту шагнешь,
    и тишину сроднишь
    с собою, и сравнишь:

    как замшей камышей
    ночной покой обит, –
    мышление мышей
    в мешках пшеницы спит.

      сентябрь 1998


    * * *

    Увижу библию песка до горизонта,
    в удушье шпалы креозота,
    зеленого солдата гарнизона –
    лакает молоко и сдобу с маком
    жрет, шмыгая, под Мангышлаком.

    Увижу: кочегар выносит шлак
    в горячих ведрах –
    откос, его рифленый шаг
    и майка блеклая на ребрах.

    Навеки стой, солдат, и прижимай к груди,
    давясь, продолговато-белое,
    и в сапогах несоразмерных так иди,
    мгновенный кочегар. Вы мозг. Вы целое.

    Будь, воздух голубей,
    испуганно взметенных,
    еще гораздо голубей.
    Я слышу развлеченья крик: "Убей!" –
    и ловят их, с ума сведенных.

    Гори, песок, гори, песок проезжий,
    пусть жажда разевает рот,
    скрежещет тамбур, в заоконной бреши
    сын стрелочницы, рахитичный, рыжий,
    глаза, два кулачка зажмурив, трет.

    О, если у состава есть сустав,
    он, перебитый, крикнет: "Кокчетав!"

    Есть имена – не имена, а натиск.
    В палящем солнце есть Семипалатинск.

    Есть рабский труд и два карьера глаз,
    две достоевских впадины добычи
    страдания, цепей оскал и лязг,
    впряженный труд в виски и скулы бычий.

    Есть Гурьев, Астрахань, дизентерия.
    Больница на отшибе в засухе.
    Есть у цыганки жизнь за пазухой. –
    Корми, кормящая. Ты навсегда Мария.

    Странней, зернистая страница, азбукой.

      сентябрь 1998


    22 ИЮНЯ 1941 ГОДА

    Пусть это будет Джанкой,
    дай ей двух дочерей
    и купейный покой
    с фокусами фонарей,

    циркульный их обскок
    тенью вокруг себя,
    словно бы вырван клок
    шерсти ночной, скуля,

    сиплого пара вверх
    краткий двойной отрыв,
    дай мне сказать за них,
    ничего не забыв,

    с верхней ей полки дай
    редкофигурных свет
    серых платформ – он рай
    зренья, другого нет,

    трогательный тот лязг,
    тамбур дырявых драм,
    дай материнских ласк
    малым двум дочерям.

    Пахнет гарью трава
    где-то на рубеже
    горя, и рукава
    снайпер закатывает уже.

      1998


    ТЕМА

    Друг великолепий погод,
    ранних бронетранспортеров в снегу,
    рой под эту землю подкоп,
    дай на солнце выплясать сапогу.

    Зиждься, мальчик розовый,
    мальчик огненный,
    воздух примири с разовой
    головой, в него вогнанной.

    То стучат стучмя комья вбок,
    самозакаляясь железа гудит грань,
    солоно сквозь кожу идет сок,
    скоро-скоро уже зарычит брань:

      Мне оторвало голову,
      она летит ядром,
      вон летит, мордя, –
      о, чудный палиндром!
                Пуля в сердце дождя,
                в сердце голого.
                Дождь на землю пал –
                из земли в обратный путь задышал.
                          Мне оторвало голову,
                          она лежит в грязи,
                          в грязь влипая, мстит.
                          О, липкие стези!
                                    О, мстихи, о, мутит,
                                    о, бесполого.
                                    Мылься, мысль, петлей,
                                    вошью вышейся или тлейся тлей:

    Я ножом истычу шею твою, как баклажан,
    то отскакивая в жабью присядку, то
    с оборотами балеруна протыкая вновь
    и опять кроша твою, падаль, плоть.

    Я втопчу лицо твое, падаль, в грязь
    и взобью два глаза: желтки зрачков и белки,
    а расхрусты челюстей под каблуком
    отзовутся радостью в моем животе:

      Руки, вырванные с мясом
      шерстикрылым богом Марсом,
      руки по полю пошли,
                руки, вырванные с мясом
                шестирылым богом Марсом,
                потрясают кулаками:
                не шали!
                          Ноги ходят каблуками,
                          сухожилия клоками
                          трепыхаются в пыли,
                                    ноги месят каблуками
                                    пищеводы с языками,
                                    во в евстахиевы трубы
                                    вбито "Пли!"

    Развяжитесь, лимфатические узлы,
    провисай, гирлянда толстой кишки,
    нерв блуждающий, блуждай, до золы
    прогорайте рваной плоти мешки.

      Друг высокопарных ночей,
      росчерков метеоритных, спрошу
      я о стороне: ты на чьей? –
      и одним плевком звезду погашу.

      май 2000


    * * *

        В. Черешне

    Я на кухне сидел,
    был почти что свободен,
    и ничем не владел,
    тишине соприроден,

    чуть дышало окно,
    паруся занавески,
    и фонарные дно
    озаряли подвески,

    шли Невой корабли,
    и пока на рассвете
    что-то там не свели,
    плыли черные эти,

    что еще? – ничего,
    в лучшем, думаю, месте
    ели хлеб и вино
    пили врозь или вместе,

    ты о чем? – ни о чем,
    я, возможно, прощаюсь
    и оглядкой в ночном
    малодушно прельщаюсь,

    ни о чем, никому,
    безразличнее, суше,
    притопляя корму
    весом собственной туши.

      1995


    ЭМИГРАНТСКОЕ

    День окончен. Супермаркет,
    мертвым светом залитой.
    Подворотня тьмою каркнет.
    Ключ блеснет незолотой.

    То-то. Счастья не награбишь.
    Разве выпадет в лото.
    Это билдинг, это гарбидж,
    это, в сущности, ничто.

    Отопри свою квартиру.
    Прислонись душой к стене.
    Ты не нужен больше миру.
    Рыбка плавает на дне.

    Превращенье фрукта в овощ.
    Середина ноября.
    Кто-нибудь, приди на помощь,
    дай нюхнуть нашатыря.

    По тропинке проторенной –
    раз, два, три, четыре, пять –
    тихий, малоодаренный
    человек уходит спать.

    То ль Кармен какую режут
    в эти поздние часы,
    то ль, ворье почуяв, брешут
    припаркованные псы.

    Край оборванный конверта.
    Край, не обжитый тобой,
    с завезенной из Пуэрто-
    Рико музыкой тупой.

    Спи, поэт, ты сам несносен.
    Убаюкивай свой страх.
    Это билдингская осень
    в темно-бронксовых лесах.

    Это птичка "фифти-фифти"
    поутру поет одна.
    Это поднятая в лифте
    нежилая желтизна.

    Рванью полиэтилена
    бес кружит по мостовой.
    Жизнь конечна. Смерть нетленна.
    Воздух дрожи мозговой.

      ноябрь 1997


    ПАРТИТУРА БРОНКСА

    Выдвиньте меня в луч солнечный
    дети разбрелись по свету сволочи
    дай-ка на газету мелочи

    развелось в районе черной нечисти
    ноют как перед дождем конечности
    что здесь хорошо свобода личности

    нет я вам скажу товарищи
    что она такие варит щи
    цвет хороший но немного старящий

    он икру поставит чтоб могла жевать
    каждый будет сам себе налаживать
    я прямая не умею сглаживать

    как ни встречу все наружу прелести
    в пятницу смотрю пропали челюсти
    тихие деревья в тихом шелесте

    тихие деревья среди сволочи
    в щах луч золотится солнечный
    развелось в районе черной мелочи

    нет я вам скажу от нечисти
    я прямая разбрелись конечности
    цвет хороший но немного личности

    он икру поставит чтоб товарищи
    как перед дождем такие варит щи
    как ни встречу все наружу старящий

    дети разбрелись но чтоб могла жевать
    дай-ка на газету сам налаживать
    что здесь хорошо умею сглаживать

    выдвиньте меня наружу прелести
    каждый будет сам пропали челюсти
    тихие деревья в тихом шелесте

      май 1998


    * * *

    Шел мимо школы. (В иностранном,
    американском городке
    с названьем чудным и пространным
    я жил тогда). Невдалеке
    Весна стояла с неким пряным
    цветком в нежнеющей руке.

    Был пересменок в школе, в эти
    минуты в солнечные сети,
    зажмурясь, бледное дитя
    попало, со ступень сходя.

    Смотрели матери, как сын из
    дверей выходит или дочь,
    оставив ужас там, где синус
    икс умножается на минус
    его (ее) познанья. Прочь,
    туда, где небо блещет, синясь,
    и тает, ширясь, полоса
    за реактивным самолетом!

    Я шел, прислушиваясь к нотам
    весны. Пробило два часа.
    И следом озарился сквер
    двойным огнем. Секундомер,
    взрыв обещающий, затикал,
    пахнуло воздухом каникул,
    дитя навстречу, теребя
    весенний лепесток, бежало,
    и мне вонзилось в сердце жало:
    я вздрогнул и узнал себя.

    Явленье не было отнюдь
    воспоминаньем. В этом суть.

    Мой друг, двойное дно апреля,
    пора мистических подмен!
    В трудах Луиса и Марселя
    описан этот феномен.
    Возможно, несколько наскоков
    подобных совершил Набоков.
    Мы к их трудам добавим наш
    философический пассаж.

    Не сожалей о жизни краткой,
    ты от бессмертия в вершке,
    когда находишь за подкладкой
    себя в своем же пиджаке.
    Ах, люди! Надобен ремень им,
    чтоб в наши пасмурные дни
    во что-то верили они.
    Ты сам себе одновременен –
    запомни! Бог тебя храни.

    И вот последнее: едва лишь
    ты извлечен на белый свет,
    как уж отсутствием печалишь
    ту точку, где ты был и – нет,
    и вмиг тускнеешь, как в тоске
    тускнеет рыба на песке.

    Мой друг бессмертный, не скорбя,
    верни забвению себя.

    Я подошел к реке, не помня
    зачем, откуда и куда,
    у ног пустели невода,
    и было, Господи, легко мне.

      июнь 1997


    ПРОЕЗЖАЯ ПЕСЕНКА

    О, поезд, змеечкой
    червячь пространство,
    люблю умнеющей
    поры убранство.

    Нью-Йорк, нью-йорочка,
    урод с уродцем
    и дура с дурочкой
    летят под солнцем.

    Щенок и нищенка,
    и тут же тень их, –
    не прогони щенка,
    а ей дай денег.

    И все, и выбросись
    в окно, и в бездне
    сначала выразись,
    потом исчезни.

      сентябрь 1998


    * * *

    В полях инстинкта, искренних, как щит
    ползущей черепахи, тот,
    что сценами троянских битв расшит,
    не щит, так свод,
    землетрясеньем стиснутый, иль вид
    исходных вод,

    в полях секундных, заячьих, среди
    не разума и не любви,
    но жизни жаб, раздувшихся в груди,
    травы в крови
    расклеванной добычи впереди, –
    живи, живи.

    Часторастущий, тыщий, трущий глаз
    прохожему осенний лес –
    вот клекот на его сквозной каркас
    летит с небес,
    вот некий профиль в нем полудивясь-
    полуисчез.

    Небесносенний, сенный, острый дух
    сыреющий стоит в краях,
    где розовый олень, являя слух,
    в котором страх
    с величьем, предпочтет одно из двух,
    и значит – взмах

    исчезновенья, как бы за экран,
    сомкнувшийся за ним, и в нем
    вся будущая кровь смертельных ран
    горит огнем,
    когда, горизонтально выгнув стан,
    он станет сном.

    Темнеет. Натянув на темя плед,
    прощальный выпростает луч,
    как пятку, солнце, и погаснет след
    в развалах туч.
    Рождай богов, сознание, им свет
    ссужай, не мучь

    себя, ты без богов не можешь – лги,
    их щедро снарядив. Потом,
    всесильные, вернут тебе долги
    в тельце литом.
    Трактуй змею, в шнуре ее ни зги.
    Или Содом.

    Сознание, твой раб теперь богат,
    с прогулки возвратясь и дар
    последний обретя, пусть дом объят
    (ужель пожар?)
    сплошь пламенем, все умерли подряд,
    и сам он стар.

      ноябрь 1995


    БАЛЛАДА ПО УХОДУ

    Шел, шел дождь, я приехал на их,
    я приехал на улицу их, наих,
    все друг друга оплакивало в огневых.

    Мне открыла старая в парике,
    отраженьем беглым, рике, рике,
    мы по пояс в зеркале, как в реке.

    Муж в халате полураспахнутом,
    то глазами хлопнет, то ахнет ртом,
    прахом пахнет, мочой, ведром.

    Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.
    Сколько времени! – вот чего нас лишат:
    золотушной армии тикающих мышат.

    Сел в качалку полуоткрытый рот,
    и парик отправился в спальный грот.
    Тело к старости провоняет, потом умрет.

    О бессмысленности пой песню, пой,
    я сиделка на ночь твоя, тупой,
    делка, аноч, воя, упой.

    То обхватит голову, то ковырнет в ноздре,
    пахом прахнет, мочой в ведре,
    из дыры ты вывалился, здыры ты опять в дыре.

    Свесив уши пыльные телефон молчит,
    пересохший шнур за собой влачит,
    на углу стола таракан торчит.

    На портретах предки так выцвели, что уже
    не по разу умерли, но по два уже,
    из одной в другую смерть перешли уже.

    Пой тоскливую песню, пой, а потом среди
    надевай-ка ночи носок и себя ряди
    в человеческое. Куда ты, старик? сиди.

    Он в подтяжках путается, в штанинах брюк,
    он в поход собрался. Старик, zuruck!
    Он забыл английский, немец, тебе каюк.

    Schlecht, мой пекарь бывший, ты спекся сам.
    Для бардачных подвигов и внебрачных дам
    не годишься, ухарь, не по годам.

    Он еще платочек повяжет на шею, но
    вдруг замрет, устанет, и станет ему темно,
    тянет, тянет, утягивает на дно.

    Шел, шел дождь, я приехал к ним,
    чтоб присматривать, ним, ним, ним,
    за одним из них, аноним.

    Жизнь, в ее завершении, хочет так,
    чтобы я, свидетель и ей не враг,
    ахнул – дескать, абсурд и мрак!

    Что ж, подыгрываю, пой песню, пой,
    но уж раз напрашивается такой
    вывод, – делать его на кой?

    Leben, Бог не задумал тебя тобой.

      1998


    ОДИНОЧЕСТВО В ПОКИПСИ

    Какой-нибудь невзрачный бар.
    Бильярдная. Гоняют шар.
    Один из варваров в мишень
    швыряет дротик. Зимний день.

    По стенам хвойные венки.
    На сердце тоненькой тоски
    дрожит предпраздничный ледок.
    Глоток вина. Еще глоток.

    Те двое – в сущности, сырье
    для человечества – сейчас
    заплатят каждый за свое
    и выйдут, в шкуры облачась.

    Звезда хоккея порет чушь
    по телевизору. Он муж
    и посвящает гол семье.
    Его фамилия Лемье.

    Тебя? Конечно, не виню.
    Куда он смотрит? Впрочем, пусть
    все, что начертано в меню,
    заучивает наизусть.

    В раскопах будущей братвы
    найдут залапанный предмет:
    Евангелие от Жратвы –
    гурманских рукописей бред.

    И если расставаться, то
    врагами, чтобы не жалеть.
    Чтоб жалости не знать! Пальто!
    Калоши! Зонтик! Умереть!

      1999


    В БЛУМИНГТОНЕ

    Не слишком красивая пара
    целуется у окна,
    короткие пальцы пожара
    любовного на затылке его она.

    Между губами розовый
    бами язык, несомненно
    они взаимно и постепенно
    влажнеют у шторы розовой.

    Над ними прогноз погоды
    дают по трубе,
    там движутся небосводы,
    любовного на затылке его тебе.

    Он крупно легко зевает,
    она встает в туалет,
    он ее направляет
    шлепком, несколько лет

    проходит, за ней проходит
    он в туалет,
    они взаимно и постепенно находят
    губы друг друга. Падает свет.

    Закатывается под стол. Едва ли
    найдешь его. Сытые,
    они покидают, и я едва ли
    хотел бы видеть их сном убитые.

      1999


    НЬЮ-ЙОРКСКИЙ НОКТЮРН

    Китаец с платформы задвинет смычок,
    из ящика грянет оркестр,
    мой копчик в мозгу, мой родной мозжечок,
    облава, засада, арест,
    в кипе набекрень, полумесяцем крест,
    Всевышний галдит Сволочок.

    Отвалит – два глаза горят в голове –
    в железо вмурованный мир,
    дремли, негритянка, в своем естестве,
    облизывай, бэби, пломбир,
    черней человечества на рукаве
    повязкою черной, банкир,

    молитесь, хасиды, тряситесь, скупцы,
    червонцы таща на счета,
    вперед, одноногие и слепцы,
    выклянчивающая нищета,
    в червивой земле грохочи: черновцы,
    шипи тормозами: тщета.

    Вбегай, дурачок долгожданный, в вагон,
    мычи в испареньях мочи, –
    агония дня, заоконный огонь –
    о чем он мычит, толмачи? –
    расчесано тысячелетье в ночи
    до крови, и царствует вонь.

    На жалость не бей мою, не нависай,
    а ногти грызи-не грызи,
    и локти в заплатах кусай-не кусай –
    я в сон соскочу без слезы, –
    лишь хвостиком кисти вильнет Хокусай
    и с ветки вспорхнет Чжуан-цзы.

      17 декабря 1999


    * * *

    Темно платформ,
    прокорм их птичий,
    вдыхай, пространство, хлороформ,
    усни, деревьев цирк бродячий.

    Метафору не разовью.
    Останься, фармацевт, за сценой.
    Сам, если надо, разолью
    ее в пропорции бесценной.

    Есть непредвиденнее шаг,
    и если ты не всуе пишешь,
    что шамаханских шахмат "шах"
    в заморском окончанье слышишь,

    то знай: слова и на крови,
    и на метафоре, – мне тесны.
    Неузнаваемо воскресни
    и никого не удиви.

      январь 2000


    ИЗ "КНИГИ ИИ"

    Иди сюда, Ии,
    нам нравятся твои
    истории мои,
    Ии высокобледный,
    простой, как воробьи!

    Снег белизны опавшей
    взметнулся всею пашней,
    теперь смотри, смотри,
    как сквозь дома густые
    идут оконных рам кресты, и
    только вспыхивает ум зари,
    и только вспыхивает,
    как будто искру конь вывихивает,
    и небо вспахивает,
    пусть в рубахе воет
    ветер,
    пахарь ходит в раннем свете.

    – Босиком, босиком
    беги по песку,
    видишь, рыба идет косяком,
    точно римляне в шлемах,
    готовясь к бесчисленному броску
    на берег, –
    сколько ртов ошалелых! –
    так Ии кричит,
    и бежит за ним тот, кто верит.
    И выходят рыбы – все на одно лицо,
    и сжимают его в кольцо,
    но по взмаху руки
    то одна заснет, то другая.
    Подходи, – зовет, – рыбаки! –
    и стоит, как щепочки их стругая.
    В рыбе есть, – он говорит, – какой-то минимум,
    есть железная дорога позвоночника,
    по которой и пройдут гонимые
    к стрелке черепа напиться из источника.

    Говорит Ии: а ну-ка зеркальце,
    говорит Ии: для бесноватого
    нет целительнее зельица –
    зеркальце оно, а без предвзятого
    к человеку отношенья, –
    и вот так его подносит
    на ладони, и взглянуть: взгляни-ка, – просит.
    Я смотрю – и вижу: отраженье
    птица чудная павлин мое уносит
    на хвосте павлиньем.
    Опустело зеркальце, зато
    я себя теперь не половиню им
    и в припадке не хватаю воздух ртом.

    В земле странствования отца своего
    я шел, меня тогда предала
    возлюбленная, ах, как она предала! –
    так, что сгустился воздух в гниющее вещество.
    Да, раскаленный, да, желтый, желтее желтка,
    когда от глотка идешь до глотка
    и что ни шаг –
    тянешь себя, как навьюченный горем ишак.
    И времени перед тобою – гора.
    Гора.
    Горагора, и над нею, как мозг мой горящий, – Ра.
    Тогда я остановился и услыхал: пора, –
    и сел на землю, да, желтее желтка,
    да, раскаленный, –
    сбрось ношу, – я услыхал, – и станет она легка.
    И кто-то навстречу мне двинулся издалека.
    То было будущее. Не отворачивайся, смотри в глаза
    мои, из них тогда выкатилась слеза
    последняя, и тогда же в них
    перегорело время.
    И не стало меня-двоих.
    Я стал один. Отлепись от игр
    человечьих. Не бойся, смотри в глаза
    мои: не отраженье увидишь мира – увидишь мир.
    Теперь выкатывайся отсюда, как та слеза.

    Возьмите летящего вдоль воробья,
    его совершенный комок, –
    он сделан за маленький миг до вранья,
    ему человек невдомек.
    Возьмите сидящего вдаль воробья
    на ветке, протянутой вбок, –
    он сделан из тоненького тряпья,
    которое дал ему Бог.
    Tеперь все устроено для убийства,
    копившегося в затылках, –
    он, юный, состарится на носилках,
    и сморщится его личико быстро.
    В его глазах погаснут зерна,
    которые он так клевал,
    и руки детские проворно
    поджарят умерший овал.
    И лишь Ии его из глины
    обратным обжигом творит
    и выпускает в воздух, в вечер длинный, –
    и тот летит.

      1999-2000


    СВЯТОЙ ИОСИФ

    Он пытается, но никогда не может
    вообразить родителей, занимающихся любовью,
    а тем более – его зачинающих.
    (Даже лексика лицемерна.)
    Раньше не было этой
    странной мысли, точней попытки.
    Раньше к ним это не относилось.
    А теперь они умерли, и не представить подавно.
    Оттого и ангел (который есть сокровенность)
    крылат,
    что бескрыло воображенье,
    когда ты свят.
    Он глядит на жену
    и думает вдруг, что если
    это они сотворили младенца,
    то грядущая его смерть –
    их вина.
    И тогда ангел вплотную подходит к нему,
    чтобы святость не обратилась в бегство,
    и говорит: "Не ты".

      сентябрь 1998


    МАРИЯ МАГДАЛИНА

    Вот она идет – вся выпуклая,
    крашеная, а сама прямая,
    груди высоко несет, как выпекла, и
    нехотя так, искоса глядит, и пряная.

    Всё ее захочет, даже изгородь,
    или столб фонарный, мы подростками
    за деревьями стоймя стоим, на исповедь
    пригодится похоть с мокрыми отростками.

    Платье к бедрам липнет – что ни шаг ее.
    Шепелявая старуха, шаркая,
    из дому напротив выйдет, шавкою
    взбеленится, "сука, – шамкнет, – сука жаркая!"

    Много я не видел, но десятка два
    видел, под ее порою окнами
    ночью прячась, я рыдал от сладкого
    шепота их, стона, счастья потного.

    Вот чего не помню – осуждения.
    Только взрослый в зависти обрушится
    на другого, потому что где не я,
    думает, там мерзость обнаружится.

    В ней любовь была. Но как-то страннику
    говорит: "Пойдем. Чем здесь ворочаться –
    лучше дома. Я люблю тебя. А раненько
    поутру уйдешь, хоть не захочется".

    Я не понял слов его, мол, опыту
    не дано любовь узнать – дано проточному
    воздуху, а ты, мол, в землю вкопана
    не любовью: жалостью к непрочному.

    А потом она исчезла. Господи,
    да и мы на все четыре стороны
    разбрелись, на все четыре стороны,
    и ни исповеди, ни любви, ни жалости.

      сентябрь 1998


    * * *

    Знаешь ли, откуда это синее,
    синевеющее и растертое
    подмастерьями фламандцев в будущем,
    кобальтовое, сиреневое?
    Знаешь ли, откуда небо вынуто,
    почему ни в чем не виновато?
    Из одной, потом другой души оно
    состоит, а та, вдвойне лазурная,
    тишина –
    там Лазарь умер дважды.

      1998


    ДИПТИХ
    (из частной коллекции М.)

    1.

    Две руки, как две реки,
    так ребенка обнимают,
    словно бы в него впадают.
    Очертания легки.

    Лишь склоненность головы
    над припухлостью младенца –
    розовеет остров тельца
    в складках темной синевы.

    В детских ручках виноград,
    миг себя сиюминутней,
    два фруктовых среза – лютни
    золотистых ангелят.

    Утро раннее двоих
    флорентийское находит,
    виноград еще не бродит
    уксусом у губ Твоих.

    Живописец, ты мне друг?
    Не отнимешь винограда? –
    и со дна всплывает взгляда
    испытующий испуг.

    2.

    Тук-тук-тук, молоток-молоточек,
    чья-то белая держит платок,
    кровь из трех кровоточащих точек
    размотает Его, как моток,

    тук-тук-тук входит нехотя в мякоть,
    в брус зато хорошо, с вкуснотой,
    мухе мухать, собаке собакать,
    высоте восставать высотой,

    чей-то профиль горит в капюшоне,
    под ребром, чуть колеблясь, копье
    застывает в заколотом стоне,
    и чернеет на бедрах тряпье,

    жизнь уходит, в себя удаляясь,
    и, вертясь, как в воронке, за ней
    исчезает, вином утоляясь,
    многоротое счастье людей,

    только что еще конская грива
    развевалась, на солнце блестя,
    а теперь и она некрасива,
    праздник кончен, тоскует дитя.

      сентябрь 1999


    РАСПЯТИЕ

    Что еще так может длиться,
    ни на чем держась, держаться?
    Тела кровная теплица,
    я хотел тебя дождаться,

    чтоб теперь, когда устало
    ты, и мышцею не двинуть,
    мне безмерных сил достало
    самого себя покинуть.

      сентябрь 1998


    ДЕРЕВО

        А. Д.

    Как дерево, стоящее поодаль,
    как в неподвижном дереве укор
    тебе (твоя отвязанность – свобода ль?)
    читается (не слишком ли ты скор?),
    как почерк, что летя во весь опор,

    стал на дыбы, возницей остановлен,
    на вдохе, в закипании кровей,
    на поле битвы-графики ветвей,
    как сеть, когда, казалось бы, отловлен,
    но выпущен на волю ветер (вей!),

    как дерево, как будто это снимок
    извилин Бога, дерево, во всем
    молчащем потрясении своем,
    как замысел, который насмерть вымок,
    промок, пропах землей, как птичий дом

    со взрывом стаи глаз, как разоренье
    простора, с наведенным на него
    стволом, как изумительное зренье,
    как первый и последний день творенья,
    когда не надо больше ничего.

      15 июля 1998


    * * *

    Все это только страх,
    спросонок, многоглазый,
    мерцающей впотьмах
    слегка хрустальной вазы,

    со скрипом пополам
    блеск половиц в столовой,
    и этот пышный хлам –
    букет белоголовый,

    когда его берут
    за горло и в передней
    предвидят точный труд
    в испарине последней,

    я говорю не то,
    и путь еще извилист,
    о, тихое пальто,
    ты куплено на вырост.

      сентябрь 1999


    * * *

    Тридцать первого утром
    в комнате паркета
    декабря проснуться всем нутром
    и увидеть как сверкает ярко та

    елочная, увидеть
    сквозь еще полумрак теней,
    о, пижаму фланелевую надеть,
    подоконник растений

    с тянущимся сквозь побелку
    рамы сквозняком зимы,
    радоваться позже взбитому белку,
    звуку с кухни, запаху невыразимо,

    гарь побелки между рам пою,
    невысокую арену света,
    и волной бегущей голубою
    пустоту преобладанья снега,

    я газетой пальцы оберну
    ног от холода в коньках,
    иней матовости достоверный,
    острые порезы лезвий тонких,

    о, полуденные дня длинноты,
    ноты, ноты, воробьи,
    реостат воздушной темноты,
    позолоты на ветвях междуусобье,

    канители, серебристого дождя,
    серпантинные спирали,
    птиц бумажные на елке тождества
    грусти в будущей дали,

    этой оптики выпад
    из реального в точку
    засмотреться и с головы до пят
    улетучиться дурачку,

    лучше этого исчезновенья
    в комнате декабря –
    только возвращенья из сегодня дня,
    из сегодня-распри –

    после жизни толчеи
    с совестью или виной овечьей –
    к запаху погасших ночью
    бенгальских свечей,

    только возвращенья, лучше их
    медленности ничего нет,
    тридцать первого проснуться, в шейных
    позвонках гирлянды капли света.

      ноябрь 1999


    ВЕЩЬ В ДВУХ ЧАСТЯХ

    1.

    Обступим вещь как инобытиё.
    Кто ты, недышащая?
    Твое темьё,
    твое темьё, меня колышущее.

    Шумел-камышащее. Я не пил.
    Все истинное – незаконно.
    А ты, мой падающий, где ты был,
    снижающийся заоконно?

    Где? В Падуе? В Капелле дель
    Арена?
    Во сне Иоакима синеве ль
    ты шел смиренно?

    Себя не знает вещь сама
    и ждет, когда я
    бы выскочил весь из ума,
    бывыскочил, в себе светая
    быстрее, чем темнеет тьма.

    2.

    Шарфа примененье нежное
    озаряет мне мозги.
    Город мой, зима кромешная,
    не видать в окне ни зги.

    Выйдем, шарф, укутай горло и
    рот мой дышащий прикрой. –
    Пламя воздуха прогорклое
    с обмороженной корой

    станет синевой надречною,
    дальним отблеском строки,
    в город высвободив встречную
    смелость шарфа и руки.

      январь 2000


    * * *

    Я вотру декабрьский воздух в кожу,
    приучая зрение к сараю,
    и с подбоем розовым калошу
    в мраморном сугробе потеряю.

    Все короче дни, все ночи дольше,
    неба край над фабрикой неровный,
    хочешь, я сейчас взволнуюсь больше,
    чем всегда, осознанней, верховней?

    Заслезит глаза груженный светом
    бокс больничный и в мозгу застрянет,
    мамочкину шляпку сдует ветром,
    и она летящей шляпкой станет,

    выйду к леденеющему скату
    и в ночи увижу дальнозоркой:
    медсестра пюре несет в палату
    и треску с поджаристою коркой,

    сладковато-бледный вкус компота
    с грушей, виноградом, черносливом,
    если хочешь, – слабость, бисер пота
    полднем неопрятным и сонливым,

    голубиный гул, вороний окрик,
    глухо за окном идет газета,
    если хочешь, спи, смотри на коврик
    с городом, где кончится все это.

      декабрь 1999


    * * *

    Посреди собираний
    на работу сесть в кресло,
    все забыть. Что страннее –
    из-за штор – солнечного весла?

    Темнота ангара,
    двойки корпус распашной,
    "Водник", "Водник", пора
    выйти на воду в свет сплошной.

    Посреди, говорю,
    комнаты с неубранной
    постелью – к морю
    путь реки ранней.

    И теперь – ключиц
    блеск и уключин, тина,
    загребной лучится,
    первый розов загар спины.

    Приоткрой папиросную –
    и коллекцией марок
    набережная резная.
    Посреди морок,

    привыканий сядешь
    в кресло и вдруг как равный
    головокружась сойдешь
    на землю дерева и травы.

      23 апреля 2000


    * * *

        Кириллу Кобрину

    О, по мне она
    тем и непостижима,
    жизнь вспомненная,
    что прекрасна, там тише мы,

    лучше себя, подлинность
    возвращена сторицей,
    засумерничает леность,
    зеркало на себя засмотрится.

    Ты прав, тот приемник,
    в нем поет Синатра,
    я тоже к нему приник,
    к шуршанью его нутра,

    это витанье
    в пустотах квартиры,
    индикатора точки таянье,
    точка, тире, точка, тире.

    Я тоже слоняюсь из полусна
    в полуявь, как ты,
    от Улицы младшего сына
    до Четвертой высоты.

    Или заглядываю в ящик:
    марки (венгерские?) (спорт?),
    и навсегда старьевщик
    из Судьбы барабанщика, – вот он,

    осенью, давай, давай, золотись,
    медью бренчи,
    в пух и прах с дерева разлетись,
    Старье берем прокричи.

    В собственные ясли
    тычься всем потом.
    Смерть безобразна, если
    будет ее не вспомнить потом.

      5 мая 2000


    ВОСКРЕСЕНИЕ

    Это горестное
    дерево древесное,
    как крестная
    весть весною.

    Небо небесное,
    цветка цветение,
    пусть настигнет ясное
    тебя видение.

    Пусть ползет в дневной
    гусеница жаре,
    в дремоте древней,
    в горячей гари,

    в кокон сухой
    упрячет тело –
    и ни слуха, ни духа.
    Пусть снаружи светло

    так, чтоб не очнуться
    было нельзя –
    бабочка пророчится,
    двуглаза.

      апрель 2000




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Автограф" Владимир Гандельсман

Copyright © 2000 Владимир Аркадьевич Гандельсман
Публикация в Интернете © 2000 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru