Марк ФРЕЙДКИН

ОПЫТЫ


        / Предисловие А.Жолковского.
        М.: Carte Blanche, 1994.
        Оформление В.Коршунова.
        ISBN 5-900504-07-7
        С.87-169.



БОЛЬНИЧНЫЕ АРАБЕСКИ

    К началу

            Я, разумеется, не позволю себе утомлять читателя кошмарными подробностями душевной драмы, приведшей меня к этому безнравственному поступку. Скажу только, что тут не обошлось без любовной коллизии и развившегося на ее почве крайнего нервного и физического истощения. По поводу последнего достаточно сообщить, что я в то время вместо своих обычных 95-100 килограммов весил всего около 70. И, пожалуй, именно это обстоятельство может отчасти служить оправданием тому, что осуществить свое самоубийство я решил почему-то в родительском доме, где по сути дела не жил, а появлялся лишь от случая к случаю, когда чувство голода становилось сильнее, чем те чувства, которые побуждали меня бывать дома как можно реже. Возможно, здесь произошло замещение неудовлетворенного желания поесть желанием "истребить себя", и в этой связи выбор места становится вдвойне симптоматичным.
            Так вот, рано утром 12 декабря 1973 года, окончательно и бесповоротно выяснив за ночь отношения с предметом своей роковой страсти, я приехал в отчий дом и, дождавшись, пока сестра уехала на занятия в институт, а отец – на работу, недрогнувшей рукой выпил 100 таблеток (две упаковки) элениума. Скажу без ложной скромности, что в ту минуту я был абсолютно чужд драматизации происходящего и ни в малейшей степени не ощущал торжественности и значительности момента расставания с жизнью. Испив свою цикуту, я совершенно спокойно написал и положил на самое видное место записку классического содержания: "В моей смерти прошу никого не винить" – и после этого лег на диван с первой подвернувшейся книгой (кажется, это были "Господа Головлевы"), мечтая по возможности скорее погрузиться в небытие.
            Однако время шло, и спустя примерно час я с неприятным удивлением осознал, что не только не умираю, но даже и заснуть никак не могу. И тут, когда я уже начал подумывать, не открыть ли мне для надежности газ, я услышал, как входная дверь открывается, и увидел, как в квартиру входит мой отец. Из его грубых ругательств и совершенно нецензурных выражений я с трудом уяснил, что, доехав почти до самой работы, он обнаружил, что оставил дома портфель, и ему пришлось возвращаться обратно. Естественно, первым моим побуждением при виде отца было спрятать компрометирующую меня записку, но при попытке сделать это выяснилось, что принятое мной средство все-таки действует – хотя записка находилась от меня на расстоянии вытянутой руки, вытянуть руку я как раз и не смог. После этого я, очевидно, на какое-то время потерял сознание, поскольку совершенно не помню, как отец прореагировал на записку (хотя не сомневаюсь, что его реакция была достойной самого подробного описания), как он пытался привести меня в чувство и как он вызывал "скорую помощь" (хотя телефон стоял здесь же на столе). Однако к приезду "скорой помощи" я уже снова пришел в себя, причем до такой степени, что сам оделся и своими ногами вышел из дома. Помню даже, как уже в машине я курил с одним из санитаров и беседовал с ним о сравнительных достоинствах сигарет с фильтром и без фильтра, настаивая на бесспорных преимуществах последних. Но не доезжая больницы, я опять и теперь уже весьма капитально отключился и по этой уважительной причине, к сожалению, ничего не могу рассказать читателю о тех, без сомнения, поучительных мероприятиях, с помощью которых врачи спасали мою молодую жизнь.
            Очнулся я глубокой ночью (как выяснилось впоследствии, это была уже ночь с 13-го на 14-е) от двух одинаково сильных и неприятных ощущений – невыносимой головной боли и, я извиняюсь, нестерпимого желания помочиться. Вдобавок вокруг была кромешная тьма, и я совершенно не мог себе представить, где я нахожусь и как сюда попал. Но понемногу глаза привыкли к темноте, и я с сердечным трепетом узнал родной и знакомый больничный интерьер. Сделав это приятное открытие, я, уже ни о чем не беспокоясь, встал с кровати, разыскал дежурную сестру, взял у нее пару таблеток анальгина, выяснил местоположение туалета и, вернувшись оттуда, заснул сном праведника. Утром меня разбудили, сделали укол, накормили завтраком и, ничего не объясняя и ни о чем не спрашивая, отвезли в психбольницу #1 им. Кащенко, так что до самого прибытия по месту назначения я не знал, куда меня везут, чем, впрочем, пребывая в некоторой прострации, и не слишком интересовался.
            Хотя, вероятно, если бы я тогда удосужился этим поинтересоваться, я бы сейчас не ломал себе голову, как это так получилось, что, с одной стороны, я прекрасно помню, что из больницы им. Склифосовского меня увозили утром, а с другой стороны, я не менее хорошо помню, что в больницу им. Кащенко меня привезли уже поздно вечером, когда все пациенты буйного отделения уже спали. Затрудняюсь даже предположить, где я провел день 14 декабря 1973 года – не катали же меня с утра до вечера по городу на чумовозке? Словом, здесь налицо какая-то загадка или каприз еще не вполне восстановившегося сознания.
            Однако не меньшего (если не большего) удивления заслуживает тот факт, что меня, неизвестного юношу из бедной учительской семьи, поместили в больнице им. Кащенко в так называемое институтское отделение, где одну половину пациентов составляли иностранцы, а другую – всякая отечественная привилегированная публика и куда попасть простому смертному было совершенно невозможно даже при наличии самого серьезного блата. Кто-то из больных даже говорил мне, что каждая кандидатура в это отделение утверждалась чуть ли не на коллегии Минздрава. И как там мог оказаться я, моему уму непостижимо до сих пор. Но еще более непостижимо это было бедным больным умам моих товарищей по отделению, которые не верили ни единому слову из того, что я рассказывал о себе, и считали, что я или незаконный сын кого-то из самых крупных партийных руководителей, или сын вполне законный, но, так сказать, путешествующий инкогнито.
            Что же касается меня, то, оказавшись глубоко за полночь в отделении, я, естественно, не мог предполагать, в какое попал аристократическое общество, и поэтому был чрезвычайно удивлен, когда мой сосед справа, которого, очевидно, разбудил мой приход, неожиданно обратился ко мне с ярко выраженным иностранным акцентом. С трудом подбирая слова, он произнес: "Здравствуй, незнакомый друг! Дайте мне спички, пожалуйста прошу, еб твою мать!" Я машинально протянул ему коробок, о чем тут же горько пожалел, поскольку иностранец, быстро схватив его, выпрыгнул из койки и начал азартно поджигать одеяло на своем соседе с другой стороны. С большим трудом и только применив физическое насилие, мне удалось отобрать спички у своего нового знакомого и уложить его обратно в постель. Причем тот, кому он хотел устроить аутодафе, даже не проснулся, как, впрочем, и никто другой во всей палате. После этого я тоже разделся и лег, но едва я задремал, как мой беспокойный сосед растолкал меня и застенчиво улыбаясь, предложил: "Давай срать!" Я сказал, что не хочу. Тогда он протянул мне руку и представился: "Петька! (как я узнал позже, его звали Петер Хансен и он был датчанин). Затем он похлопал меня по плечу и произнес: "Будь здоров, пошел на хуй, дай закурить!" – и, очевидно истощив запас известных ему русских выражений, тут же уснул.
            Надо сказать, что я после всего пережитого воспринимал окружающее хотя и адекватно, но как бы сквозь сон в переносном и в прямом смысле этого слова – поскольку проспал почти всю неделю, которую провел в буйном отделении.
            В те редкие минуты, когда я просыпался, я понимал, что нахожусь в сумасшедшем доме, но при этом совершенно не понимал, почему я тут нахожусь, так как, вследствие временной амнезии, не помнил не только о своем самоубийстве, но и даже о его причинах. И, возможно, не вспомнил бы, если бы мой лечащий врач мне об этом не рассказал, перед тем как перевести меня в спокойное отделение. Разумеется, он мог мне рассказать только о самом факте самоубийства. Что же касается причин, то я о них со временем вспомнил сам, и мы с врачом впоследствии неоднократно и в больших подробностях обсуждали мою запутанную личную жизнь, а также с азартом исследовали одну из ключевых проблем отечественной психиатрии: может ли совершить (или покуситься совершить, что было, по мнению моего врача, одно и то же) суицид психически здоровый человек? Причем я, со своей стороны, конечно, утверждал, что может, имея в виду, естественно, отнюдь не себя, а таких людей, как, скажем, Александр Матросов или, к примеру, Сенека. После подобных задушевных бесед мы всегда расходились чрезвычайно довольные друг другом.
            Впрочем, все это было уже несколько позже, когда меня перевели в спокойное отделение, а в буйном я, несмотря на свое отчасти сомнамбулическое состояние, вел себя весьма агрессивно (что абсолютно не свойственно моему уравновешенному и добродушному характеру) и принял активное участие в нескольких коллективных потасовках, а один раз даже поднял руку на санитара, за каковое кощунственное деяние я был заслуженно наказан уколом сульфазина, и должен признаться, что еще только дважды в жизни я испытывал сравнимые по силе болевые ощущения – первый раз, когда мне прошлись бормашиной по обнаженному нерву, и второй раз, когда мне без наркоза вскрывали и выдавливали огромный нарыв на нижней губе.
            Однако ко времени моего перевода в спокойное отделение я уже полностью вышел из состояния прострации и был вполне способен всецело погрузиться как в свои тяжелые личные переживания, так и в их творческую реализацию. Я говорю сейчас о создании цикла трагедийной любовной лирики "У чайного стола".
            Вообще практически каждое мое пребывание в больнице было в большей или меньшей степени связано с поэтическим творчеством (так, в больнице #12 я отшлифовывал заключительные стихотворения из сборника "Беспамятство и постоянство"), но после долгих и мучительных размышлений я все-таки решил отказаться даже от выборочного цитирования своей больничной лирики. Хотя, конечно, искушение наглядно продемонстрировать благотворное воздействие больничной атмосферы на творческую потенцию было велико. Причем сравнительный анализ моего больничного творчества убедительно доказывает, что положительное воздействие больницы вообще совершенно не зависит от различия внешних аксессуаров каждой больницы в отдельности. И хотя некоторые нюансы и тонкости безусловно имели место, общая тенденция доминировала абсолютно. Отчасти поэтому, во избежание стилистической тавтологии, я и решил воздержаться от цитат.
            Если же вернуться ко внешним аксессуарам, то чистота, уют, свежее белье, ковровые дорожки, мягкая мебель, в холле – рояль, цветной телевизор и стереопроигрыватель (что касается двух последних агрегатов, то это были по тем временам редкие и доступные немногим предметы роскоши – я, во всяком случае, увидел их там впервые в жизни) придавали институтскому отделению больницы им. Кащенко удивительное своеобразие. Опять же – беспрецедентный харч, не идущий ни в какое сравнение со всем тем, чем меня кормили в многочисленных больницах, где я лежал и до и после больницы им. Кащенко.
            Но главным там, конечно, было не это. Главным было то, что в спокойном отделении я застал просто невероятный расцвет наук, искусств и ремесел, с первой минуты наводивший на мысли об античности, Возрождении и "золотом веке". Я это ощутил особенно остро еще и потому, что едва меня ввели в отделение, как я услышал исполнение группой весьма изысканно одетых юношей (там разрешалось ходить в своей одежде, хотя любителям больничной романтики, вроде меня, выдавалась и вполне пристойная казенная) песни моего собственного сочинения "Сотня юных бойцов из израильских войск". А уже в тот же вечер я давал международный сеанс одновременной игры в шахматы на шести досках. Причем моими соперниками были болгарин, бельгиец, индус и трое наших (один из них, впрочем, был узбек, который, кстати, оказался единственным, у кого я не выиграл).
            Разумеется, богатая культурная жизнь отделения была во многом обусловлена весьма специфическим контингентом больных. Огнеглазый армянин, первая труба оркестра Большого театра, давал нам концерты, виртуозно исполняя на губах произведения Берлиоза, Скрябина и Хачатуряна. Тихий московский филолог вполне связно рассказывал о Бердяеве и Флоренском. Миниатюрный юноша, студент МГУ с Мадагаскара, демонстрировал ритуальные танцы своей родины. Особенно мне запомнился "танец слона", во время которого каждый из зрителей должен был дать исполнителю что-нибудь из еды, а тот в процессе танца должен был обязательно все съесть. Уже упоминавшаяся живописная группа золотой молодежи под аккомпанемент трех расстроенных гитар знакомила нас с лучшими образцами западной рок-музыки и отечественного городского фольклора. Двухметровый югославский дипломат и экономист проводил семинары о перспективах развития социалистической экономики в Югославии и СССР и, заключая наши бурные дебаты, высказывался обычно так: "Сначала наш маленький экономика – трах-бах, полный пиздец. Потом ваш большой экономика – трах-бах, полный пиздец. А потом все будет очень хорошо!" И только темпераментный канадский профессор математики выступал, так сказать, не совсем по специальности и почему-то предпочитал делиться с нами не своими обширными познаниями в области комбинаторики, а своими не менее обширными познаниями в области сексопатологии. Но, к сожалению, поскольку, хотя он и был, по его словам, украинского происхождения по линии матери, он совершенно не владел русским языком, – ему, чтобы сделать содержание своих лекций доступным всем окружающим, часто приходилось прибегать к методу наглядной демонстрации, для чего он, раздевшись донага, бегал по отделению с криками: "Fuck my back!"
            Еще там был один толстый еврейский мальчик, который обладал просто феноменальной памятью на стихи и знал наизусть буквально всю русскую поэзию от Кантемира до Бродского. Должен без ложной скромности сказать, что и я в этом деле считал себя изрядным докой и, помнится, в молодые годы даже заключал пари на различные суммы, что смогу читать стихи наизусть (разумеется, не повторяясь) 3-4 часа подряд. И когда я из молодого тщеславия дал этому мальчику (ему было лет 15) понять, что я тоже кое-что смыслю в поэзии, он уже с тех пор от меня не отходил ни днем ни ночью и непрерывным чтением стихов вслух, а еще больше – разговорами о них доводил до состояния умоисступления. Ситуация усугублялась еще и тем, что все без исключения стихи русской поэзии он приписывал себе, а себя, по странному капризу больного воображения, считал ныне уже, к сожалению, покойным Александром Величанским.
            Хотя как раз произведений А.Величанского я от него никогда не слышал, за исключением двустишия: "нам дела нет до бабы бестолковой, но к ней гуляет Вася-участковый", которое он повторял всякий раз, когда медсестра приходила звать его на процедуру.
            Пожалуй, чрезмерное общение с этим несчастным мальчиком было единственным моментом, омрачавшим мое существование в больнице им. Кащенко. А в остальном я всегда с лучшими чувствами вспоминаю о времени, проведенном там. Что же касается врачей и медицинского персонала, то их присутствие в спокойном отделении выглядело абсолютно ненавязчивым. И хотя я не могу припомнить, чтобы кто-нибудь из них принимал какое-либо участие в нашей богатой культурной жизни, но к их чести следует сказать, что они ничему и не мешали – ни нашим регулярным ночным бдениям, ни выпуску стенной газеты "Душевнобольной" (на русском и английском языках), ни методическому употреблению всевозможных наркотических препаратов все той же группой золотой молодежи. (Кстати сказать, автор этих строк, в те годы принципиально предпочитавший пополнять свой жизненный опыт исключительно эмпирическим путем, воспользовавшись удобным случаем и сугубо в экспериментальных целях, перепробовал все то, чем услаждали себя эти экзальтированные молодые люди. Но, к сожалению, ни анаша, ни циклодол, ни жидкий седуксен в ампулах не оказали на меня совершенно никакого действия, если не считать тяжелой головной боли, и я до сих пор не понимаю, какое удовольствие можно в этом находить. Гораздо больше по вкусу мне пришелся лосьон "Огуречный", с которым в качестве напитка я также здесь познакомился впервые.)
            А разве можно забыть, как 31 декабря администрация отделения устроила для нас праздничный ужин и новогодний бал, куда были приглашены и присутствовали все желающие из женского отделения со второго этажа, и мы при свечах пели и танцевали до глубокой ночи?
            Безусловно, два с половиной месяца, проведенные мной в больнице им. Кащенко, стали важной вехой в моем духовном и творческом развитии, и, пожалуй, именно там я начал впервые приходить к уже известным читателю мыслям о роли больницы в процессе эманации духа. Причем со стороны читателя было бы крайней наивностью предположить, что появлению этих мыслей способствовал факт моего радикального исцеления в стенах больницы им. Кащенко от уже упоминавшегося сердечного недуга, поскольку такой факт попросту не имел места. Скажу больше: мне понадобилось еще несколько лет напряженной внутренней работы, прежде чем я смог окончательно справиться с этой довольно серьезной для меня душевной травмой.
            Но если говорить о глубинных изменениях человеческой личности в связи с пребыванием в больнице, то вряд ли есть резон искать механизм непосредственного воздействия оного пребывания на ту или иную конкретную жизненную ситуацию. Да и вообще любая попытка связать напрямую сферу духовного с житейской конкретикой для непредвзятого ума всегда будет выглядеть натяжкой, как, скажем, известное утверждение Л.Толстого, что знаменитая скрипичная соната Л.Бетховена однозначно стимулирует в человеке плотское вожделение. Поэтому мне представляется более уместным рассматривать положительный эффект от пребывания в больнице не только и не столько в контексте какого-то конкретного заболевания или этапа в духовном развитии (хотя, разумеется, и здесь можно говорить о бесспорном наличии весьма существенных позитивных взаимообусловленностей), но, скорей, в контексте общего состояния физического и духовного здоровья человека если не на протяжении всей жизни (поскольку об этом имеет смысл судить только после ее завершения), то по крайней мере на протяжении сколько-нибудь значительного ее периода. И в свете вышесказанного теперь, спустя шестнадцать лет, я с полным основанием и не боясь быть голословным могу заявить, что роль больницы им. Кащенко в моем становлении как личности поистине трудно переоценить.
            Впрочем, эмоционального и духовного заряда, полученного там, хватило ненадолго, и уже через полгода мне пришлось вновь воспользоваться благами госпитализации, тем более что к тому времени я заполучил для этого вполне уважительную причину в лице кисты копчика и такой случай просто грешно было бы упустить.
            И вот в августе или в сентябре 1975 года я оказался в отделении гнойной хирургии 81-й клинической больницы на предмет иссечения означенной кисты. Здесь я должен с самого начала предуведомить читателя, что с первого раза мне мою кисту иссекли не вполне квалифицированно и менее чем через год я был вынужден там же и по тому же поводу оперироваться снова. Но, за давностью лет и ввиду абсолютной идентичности ситуации, в моей памяти оба этих эпизода слились в совершенно нерасторжимое целое, и во избежание путаницы я буду рассказывать об этом так, как будто меня оперировали не два раза, а только один. Хотя, конечно, при таком упрощенном подходе неизбежны существенные потери в анализе моего внутреннего состояния, но все-таки это лучше, чем фактические неточности, способные повредить достоверности повествования, каковую, признаться, я ставлю превыше всего.
            Нет слов, тяжелая, а местами просто страшная обстановка в отделении гнойной хирургии по контрасту с оранжерейными условиями больницы им. Кащенко произвела на меня исключительно сильное впечатление, и моим убеждениям о пользе и приятности пребывания в больнице пришлось выдержать весьма суровое испытание. И уж во всяком случае я не мог не принять к сведению, что два этих понятия далеко не всегда связаны между собой. Впрочем, когда меня с температурой, близкой к критической, и в полубессознательном от боли состоянии поздно вечером привезли в гнойное отделение, я был не слишком расположен к отвлеченным размышлениям и к наблюдениям за бытом и нравами. Тем более, что меня сразу поместили в предоперационную палату и вкатили зачем-то изрядную дозу морфия.
            Кстати сказать, если, как читатель помнит, наркотики, перепробованные мной в больнице им. Кащенко, не оказывали на меня никакого действия, то морфий сработал безотказно: не только моментально и полностью прекратилась боль, но и вообще исчезли какие бы то ни было физические ощущения – я проводил рукой по телу и не чувствовал прикосновения. При этом, вопреки расхожим представлениям, я отнюдь не впал в забытье блаженных грез и галлюцинаций, а напротив, сознание прояснилось настолько, что, когда молоденькая медсестра, которая везла меня на каталке в операционную, введенная в заблуждение моей артистической внешностью, спросила, не я ли исполнял главную роль в телефильме "Портрет Дориана Грея", я ответил, что я. Ясное сознание не покинуло меня и после того, как на операционном столе мне ввели наркоз, и поэтому я могу дословно воспроизвести нижеследующую небольшую сценку, разыгравшуюся перед операцией:

            Анестезиолог (сделав мне укол в вену): Спать хочешь?
            Я: Нет.
            Анестезиолог (минут пять спустя): А теперь?
            Я: Все равно нет.

            Входит хирург.

            Хирург (анестезиологу): Готов?
            Анестезиолог: Да вот чего-то никак не спит, сука.
            Хирург: Ну и что мне с ним делать?
            Анестезиолог: А хуй его знает!
            Хирург: Вечно у тебя все через жопу!

            Небольшая пауза.

            Анестезиолог (мне): Ты сегодня пил?
            Я: Нет.
            Анестезиолог: А вообще пьешь?
            Я: Да не очень.
            Анестезиолог: Ну, сколько водки можешь выпить?
            Я: Бутылки две могу.
            Анестезиолог (радостно): Так бы сразу и говорил! Наташка, давай шприц. Да не этот, еб твою мать!

            Только после таких экстренных мер мое ясное сознание наконец покинуло меня, и я очнулся наутро уже в общей палате.
            Между нами говоря, киста копчика – заболевание хотя и не слишком приятное, но, ввиду своей локальности, не особенно тяжелое. С ним и в больнице-то держат от силы неделю. Так что уже на следующий день после операции я чувствовал себя вполне сносно, если не считать того, что по понятным причинам не мог сидеть. Поэтому я, в отличие от подавляющего большинства моих товарищей по отделению, мог взирать на окружающее глазами, не замутненными физическим страданием. А посмотреть там было на что. Будучи буквально потрясен увиденным, я даже начал вести что-то вроде дневника, сохранившиеся отрывки из которого я и намерен сейчас предложить читателю без каких-либо комментариев и литературной обработки текста, хотя, вероятно, она была бы и не лишней.


            * * *

            Сосед по койке после ампутации обеих ног. 65 лет. Все время стонет, кричит и плачет. На него все покрикивают: "Дед, кончай скулить! Без тебя тошно!" Никто уже не может на него смотреть и его слушать, а он все время говорит. От боли и от обезболивающих – полубред: война, станция Режицы, окружение под Калинином, прорыв, "ура!" и т.д.

            * * *

            Ночью мужик в сортире. Непрерывно курит, вставляя по полсигареты в мундштук. Ампутированы пальцы на ногах. Опухшие ступни. Очень обрадован мне. Много говорит, но ничего нельзя понять – у него нарушение речи после инсульта. Разбираю еле-еле. У него умер сын от рака, после этого и инсульт. А на войне был разведчиком – всю войну без единой царапины, только контузия. "В день Победы старуха дала мне рубль и огурец – пойди выпей. У нас-то нет ничего. Бедно живем". Я ухожу. Он говорит: "Не уходи, покури еще!" Но я ухожу.

            * * *

            Борис. Веселый разбитной парень. Бывший моряк. Ампутирована ступня, но уже выздоравливает, ходит. Широкое лицо, громкий голос. Шутки-прибаутки, анекдоты. "Где сдавать говно на анализ кала?" Рассказывает: "Раньше у меня знаешь как стоял? Я на Соколе жил, а девка – на Павелецком. Каждую ночь туда-обратно бегал. Вот так вот". Или еще: "Я сестрам говорю: чтоб ни одного старого пердака у нас в палате не было!" А сам ухаживает за 80-летним стариком. Приносит еду, водит в туалет.

            * * *

            Парень с рукой. По лицу видно, что терпит страшную боль. Но не жалуется. Опухоль ужасная – от кисти до локтя. В предыдущей больнице про него забыли, не вскрыли вовремя нарыв на большом пальце. Материт врачей непрерывно: "Если руку отнимут, я их найду, поубиваю на хуй!"

            * * *

            Сосед с ампутированными ногами перед обедом умер. Если вдуматься, естественная смерть ничем не лучше насильственной. Я помню, как мой дед умирал от рака желудка. Почему человек должен умирать в таких мучениях? Каково-то придется мне?

            * * *

            Веселый жуликоватый парень. Был бы совсем красавец, если б не отсутствие передних зубов. Разговор в сортире: "Вот мне 37 лет, а такой же мудак, как в 17. Ты вот сидел? Нет? А я четыре раза сидел. Ну и кто из нас умней? Не знаешь? И я не знаю. А на хера, спрашивается, тогда было сидеть?"

            * * *

            Глубокий старик. Еврей. Лежит в коридоре. Гангрена обеих ног. Мочится под себя – вонь ужасная. К нему подходит огромный расплывшийся краснолицый мужик: "Тебе сколько лет?" – "82 года." – "Ты герой, тебе орден дать надо. Кто теперь доживает до таких лет? Вот мне 55, а уже скоро хана. Дай Бог тебе дожить до ста!" Еврей отвечает очень тихо: "Боже упаси, не дай Бог..."

            * * *

            Я стоял в холле и смотрел в окно. Обернулся – посреди холла стоит каталка. Сперва подумал, что это вывезли труп. Красное лицо все покрыто гнойными желтыми пятнами. Такие же ступни. Рядом два молодых санитара. "Что с ним?" – "А черт его знает! Умирать к вам привезли – пролежни после инфаркта". Говорить не может, только хрипит. Тарелки с его едой на табурете не тронуты.

            * * *

            Утром разговор в сортире. "Тебе бабы снятся? А мне сегодня снилась. Только куме засадил – жена сзади рукой за плечо: ты что делаешь? А я говорю: отойди, дура, не мешай!"
           

            Признаться, с самого начала своего повествования я хотел (но все как-то забывал) оговорить, что в мои творческие задачи совершенно не входит критика или насмешка над отечественной системой здравоохранения. Вообще я всегда без малейшей симпатии относился ко всякого рода обличительству и бичеванию социальных язв как в быту, так и, тем более, в художественном произведении. Все это (даже если допустить, что автором движут самые добрые побуждения, а не что-либо иное), благодаря моей прирожденной склонности к историческому объективизму, с молодых лет представлялось мне проявлением какого-то недомыслия, чтобы не сказать слабоумия. На самом деле, стоит только попытаться расширительно истолковать известное высказывание О.Мандельштама "кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?" (например: кто тебе сказал, что в советской больнице должно быть по-другому?), как "ювеналов бич" сам собой вываливается из рук.
            Поэтому я, насмотревшись вышеописанных жутких картин в гнойном отделении 81-й больницы, менее всего был склонен рассматривать увиденное, так сказать, с вульгарно-социологических позиций. Хотя, конечно, многое из того, что творилось там (и, я уверен, творится до сих пор), буквально вопиет к небу. Но я тогда думал совсем о другом. Я думал о том, что если принять на веру весьма сомнительный для меня (уже в то время, а сейчас и подавно) тезис "страдание облагораживает душу", то не будет ли кощунственным отнести его и к зрелищу чужих страданий? Вот рядом со мной в страшных мучениях умирает человек, и я ничем не могу ему помочь. Модель поведения и состояния Кити, описанная Толстым в сцене смерти Левина-старшего, при всей своей художественной и нравственной убедительности для меня невозможна. Позволительно ли мне в этом случае, подобно Константину Левину, в ужасе отойти в сторону, или я должен, преодолевая мучительное сострадание, страх и желание ничего этого не видеть и не знать, досмотреть все до конца? И, к стыду своему, я вынужден признаться, что, как правило, выбирал для себя второй путь. Хотя сожаления достоин уже тот факт, что у меня вообще могли возникать такие дилеммы, которые, без сомнения, противоестественны для действительно нравственного человека (если бы не мое безверие, я бы сказал здесь: для христианского человека). Но, по всей видимости, для того, чтобы осознать противоестественность подобных альтернатив, людям моего склада необходимо эмпирическим путем пройти через весь этот комплекс мыслей и ощущений. И хотя я еще очень нескоро сумел воспринять на уровне сознания жестокие уроки нравственности, преподанные мне гнойным отделением 81-й больницы (мало-мальски вразумительно вербализовать их я, как читатель видит, не могу и до сих пор), они несомненно пошли мне впрок.
            Впрочем, когда буквально через месяц после моего второго выхода оттуда я имел удовольствие отравиться ливерной колбасой и меня с еще незажившей раной на пояснице полумертвого привезли на "скорой помощи" в больницу #37, я, в свою очередь, вполне мог служить кому-нибудь объектом для нравственных рефлексий. И вероятно, поэтому, после того как вопрос, выживу я или нет, решился положительно, зрелище страданий моих товарищей по несчастью уже не так потрясало мое молодое воображение. Вдобавок я имел возможность убедиться сначала на своем опыте, а потом и на опыте своих коллег, что пищевое отравление, будучи крайне тяжелым и неприятным эпизодом в жизни каждого, кто этому подвергся, к счастью, остается не больше чем эпизодом и, как правило, не влечет за собой не только летального исхода, но и вообще никаких сколько-нибудь существенных последствий. По крайней мере и я, и все мои отравленные собратья после нескольких дней балансирования между жизнью и смертью оказывались уже практически здоровыми, если не считать некоторой функциональной слабости кишечника. Возможно, не последнюю роль сыграл в этом и высокий профессионализм врачей и медицинского персонала 37-й больницы. Во всяком случае, дальнейшие события наглядно продемонстрировали, что они (врачи 37-й больницы) относились к своим обязанностям, может быть, даже с излишней добросовестностью.
            Не могу сказать, чем это было вызвано, но к тому времени, когда пищеварительные и смежные с ними процессы в моем организме восстановились настолько, что я уже начал подумывать о возобновлении прерванной болезнью работы над поэтическим циклом "Сонеты и обращения", в отделении был введен 40-дневный дизентерийный карантин, и ни о какой творческой работе уже не могло идти и речи, поскольку буквально на следующий день после введения карантина отделение превратилось в буйный вертеп, кабак и игорный дом.
            Представьте себе четыре десятка по сути дела абсолютно здоровых, пышущих силой и энергией молодых мужчин, в подавляющем большинстве своем совершенно несклонных к кабинетному труду и самоанализу – разумеется, перспектива 40-дневного вынужденного безделья в условиях почти полной изоляции от цивилизованного человечества не могла самым пагубным образом не повлиять на их умы и настроения. Моментально была налажена регулярная связь через окно с ближайшим винным магазином, и началось повальное пьянство, курение в палатах, круглосуточные азартные игры, мордобой и тому подобное падение нравов. И должен признаться, что автор этих строк также принял во всем этом весьма деятельное участие – особенно по части азартных игр. В таких условиях медработники старались по возможности не появляться на территории отделения (тем более что и делать им там было особенно нечего), так что мы оказались предоставленными самим себе и самозабвенно наслаждались своей свободой, кто как умел. Причем сознание отчужденности и отгороженности от остального мира добавляло в этот бесшабашный разгул некоторый надрыв и внутренний драматизм, и все происходящее в какой-то мере напоминало "Пир во время чумы" в постановке режиссера М.Швейцера (хотя, кажется, эта постановка была осуществлена несколько позже).
            Однако наше легкомысленное веселье продолжалось недолго. Уже через несколько дней администрация отделения применила к нам целый ряд энергичных мер, которые я при всем желании не могу назвать иначе как карательными. Во-первых, в целях нераспространения желудочно-кишечной инфекции за пределы ее очага были по сути дела сведены к нулю наши контакты с окружающим миром – дверь в отделение стали надежно запирать, и мы, таким образом, перешли на положение заключенных. А во-вторых, и, очевидно, в тех же целях был отключен от водоснабжения и наглухо заколочен досками туалет. Для удовлетворения же наших нужд каждому из нас выдали по индивидуальному горшочку, размеры которого, впрочем, совершенно однозначно не позволяли взрослому мужчине использовать его по назначению ввиду чисто геометрического несоответствия линейных параметров. Единодушно расценив это мероприятия, каковому один из наших каламбуристов придумал девиз "но поссаран!", как акт террора и циничного надругательства над нашими еще не вполне окрепшими желудками, мы в знак протеста взломали одноместный туалет для медицинского персонала и всем отделением стали оправляться там. Естественно, ажиотаж вокруг этого насущного дела возрос необычайно – вплоть до того, что очередь на посещение туалета часто становилась ставкой в карточной игре. Так что не приходится удивляться, что вскоре, не выдержав столь интенсивной эксплуатации, туалет вышел из строя, и наше положение стало попросту катастрофическим.
            Надо сказать, я в те годы, несмотря на свой сравнительно молодой возраст, имел уже достаточно большой опыт всевозможных житейских невзгод и лишений и не без оснований придерживался весьма высокого мнения о своей стойкости и выдержке в критических ситуациях. Но такого жестокого испытания на прочность я, честно говоря, не мог и вообразить. Я извиняюсь, сколько может выдержать, не отправляя большой нужды (для отправления малой наши горшочки еще худо-бедно годились), даже самый мужественный человек? Ну, три дня. Ну, четыре. А потом? Я, разумеется, воздержусь от описания того, чем кончали те, кто больше терпеть не мог. Буду говорить только о себе – я выдержал шесть дней, на протяжении которых я не переставал мучительно искать выход из этого безвыходного положения. И я его нашел – и пусть тот, кто сможет выдержать дольше, упрекнет меня в малодушии.
            Собственно, выход подвернулся сам: в один из дней к нам по ошибке забрела какая-то молоденькая докторша из другого отделения, а я, незамедлительно вступив с ней в беседу, до такой степени заморочил ей голову разговорами о музыке, поэзии и любви с первого взгляда (кажется, я даже обещал на ней жениться), что она помогла мне не только сбежать из отделения, но и выкрасть из хранилища мою цивильную одежду. Не знаю, чем рисковала и чем поплатилась, спасая меня, эта безымянная юная докторша, но думаю, что это вряд ли прошло для нее без последствий. Во всяком случае мой отец потом рассказывал мне, что к нему на квартиру, где я был прописан, за мной несколько раз приезжали из санэпидстанции, и ему понадобилось приложить немалые усилия, дабы отвести от себя совершенно безосновательные подозрения в укрывательстве.
            Признаться, это был первый и последний случай в моей практике, когда мне пришлось так бесславно покидать любезные моему сердцу больничные стены. И я до сих пор казню себя за то, что в минуты общей беды я думал только о своем спасении и бросил моих товарищей по несчастью на произвол судьбы. Это (не говоря уже о недостойном способе моего "искейпа"), безусловно, одна из самых постыдных страниц моей биографии, и потому, движим вполне понятным желанием поскорей ее перевернуть, я сразу перехожу к описанию отделения для "делириков" (от латинского "delirium tremens" – белая горячка) психбольницы #4 им. Ганнушкина, куда я попал три года спустя по причинам, подробно указанным в моих "Записках брачного афериста".

    Окончание
    "Больничных арабесок"

    Следующий текст
    "Опытов"



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Марк Фрейдкин "Опыты"

Copyright © 2000 Марк Фрейдкин
Публикация в Интернете © 2000 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru