Георгий БАЛЛ

ОЗЕРЕЦКАЯ ПРОЗА

    Вверх за тишиной

        М.: Новое литературное обозрение, 1999.
        Редактор серии – Т.Михайловская
        ISBN 5-86793-072-6





ЛОДКА

Мистерия

    Держи твой ум в аде, и не отчаивайся.              

    Старец Силуан Афонский              

    О, паря, две машины из грязи всегда вылезут.              

    Михаил Силинский, шофер из Озерок              

            – Эй! Эй! – кто-то кричал.
            Я пошел на крик. Крик был холодный, темный, отступал, как вода, передо мной.
            Ведь был же голубой свет, когда я умирал.
            – Иди! Иди! – этот крик уже не просто темный, а совсем почернел.
            Голос оборвался, пропал. Я еще отошел от тропинки, послушал. Поглядел: и худенькие эти березки. Худенькие – среди болотной сырости. Я глядел на березки и не верил. Не верил, что дойду. Ткнулся рукой в холодную воду, поднялся. А не заметил, как садился. Опять надо идти.
            Вот я болен – и опять надо идти. Прислушался. Никто не откликнулся на мои мысли.
            Я шел по узенькой тропе, стараясь аккуратно ставить правую ногу.
            – Сапог, – говорил я, – сапог разорван. – Я старался ступать так, чтобы правым сапогом не очень набирать воду. У меня, правда, он был разорван повыше подъема, нет, не разорван, а точно ножиком разрезан, или бритвой.
            "Закрой поддувало" – скомандовал я себе. Эти слова, написанные на железной дороге, я вдруг вспомнил. И они подбодрили.
            – Я болен, – шептал я, будто кому жаловался. Страх подтачивал мои силы. Ноги промокли и в дырявом, и в целом сапоге, а я все шел по мягкой, тряской земле, и мокрая трава липла к сапогам. И мне начинало казаться, что я иду не по самой тропке, а по краю. Жмусь к березкам, а они плывут. Все выше и выше подплывают к небу.
            Мокрый туман плотнился твердым хрящом. За мной кто-то шел, меняя мой страх на неслышные шаги. Я стиснул зубы. Ждал, что всей своей сырой изнанкой небо сзади навалится, и я почувствую смрадный дух зверя. И острые клыки в шею. И жухну в грязь. Не оглядывался.
            Мне было тесно ждать. Надо бы освободить шею, подумал я, и понял, что я весь обсыпан крупой страха. Неслышные шаги то отставали, то обгоняли меня. Нет, это не были шаги зверя, понял я. И громко сказал:
            – Вот я болен, и опять надо идти.
            Прислушался. Никто не откликнулся. Я шел по узкой звериной тропе, стараясь аккуратно ставить ногу.
            Я тихонько кончался. И уж совсем трудно стало, когда открылась деревня. Дошел до первого дома, прошел его и остановился около второго. На бревнах, рядом с загородкой, сидела старуха с мальчиком. Мальчик был без штанов, в короткой рубашонке.
            – Здравствуйте, – сказал я старухе. Старуха давно меня заметила и глядела на меня. И мальчик замер и тоже на меня глядел.
            – Хочу лодку купить,– сказал я.
            – А-а, ступай к Иван Руфычу, – проговорила старуха и закричала на внука. – Чего кинул цацу? Я на тебя сейчас пыхну: пых! пых!
            Мальчик стал прятаться за бабку.
            – Куда полез? – закричала старуха.– Жопку-то занозишь.
            Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня... Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.
            Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:
            – Откуль идешь-то? – услышал я.
            – С Озерок.
            – О-о, – и закричала. – Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? – И опять ко мне. – Большу ли лодку тебе надо?
            Я махнул рукой.
            – Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.
            Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..
            Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, – с болью открыл глаза.
            – Никифор, ты кудай-то? – спросила старуха.– Петька на обеде?
            – На обеде, – откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.
            – Косил, что ли? – опять спросила старуха.
            Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.
            – Дали неудобье скосить, – кивнул он. И открыто рассматривал меня.
            – Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.
            – Хорошо, – и теперь он уж мне кивнул.
            Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.
            – Ты чего? – спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.
            – Заболел, – улыбнулся я.
            – Эх, эх! – запричитала старуха. – Подал бы ты мне ранее голос!
            – Спасибо! – шептал я. – Я пойду. Мне неловко. Знаете, – я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. – Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.
            – Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. – И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.
            – Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.
            – Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!
            – Пошел, – и я поцеловал ее руку.– Прощайте. Прощайте, мама.
            – Прошшай. Фрося я, Фрося.
            Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.
            – Ленька! – крикнула старушка. – Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!
            Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.
            – Ну вставай, что ли. Приехали.
            Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.
            Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.
            – Здравствуйте! – сказал я, никого еще не видя.
            Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.
            – Вот человек с Озерок, – глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. – Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.
            – Мне бы поспать, – прошептал я. – Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять – на лодку. И двадцать пять – чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?
            С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.
            – Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.
            Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.
            – Он велит тебе ложиться, – проговорил Никифор за моей спиной.
            – Спасибо, Иван Руфыч, – поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.
            Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять – но все же одолел – и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак – и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.
            "А-а, кошка!" – густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь – и я заснул.

            – Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!
            Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо... Потом уж сообразил – Никифор в шапке.
            – Чего? Чего тебе?
            – Пойдем. Ждут тебя. – Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.
            – Кто это?
            – Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!
            А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:
            – Вставай! – вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. – Слышь, чего ты?!
            Я поднялся. Сел.
            – Ну-ка, – он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.
            – Я болен.
            – Идем, слышь, – и голос его покоил меня. – Тут недалеко. Еще поспишь.
            Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.
            Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки – и они были теплыми.
            – Спасибо за портянки. Спасибо, – я торопливо начал обуваться.
            Никифор стоял, ждал.
            – Документы, что ли? – посмотрел я на него.– Они в рюкзаке.
            – Пошли, с Богом. Пошли.
            Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли – и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.
            Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, – плохо, что ноги расползались, – и вот эта еще липкая грязь...
            Как зашли – вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.
            – Здравствуйте.
            Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:
            – Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.
            Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.
            – Ну, будемте здоровы! – я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. "Бражка не сильно хмельная, – думаю, – вот ведь полечусь". Думаю, что ничего, главное – я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:
            – Алексей Гаврилыч Чичерин, – и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. – Ну, будемте здоровы.
            Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.
            – Это кудай-то днем машина побежала? – спрашивает кто-то из дальнего угла.
            – А-а, за промтоваром.
            – Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.
            Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:
            – До вас, селенцев, не так-то легко добраться, – говорю. – Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.
            – А я-то как пострадал, – услышал я, и как эхо в лесу: "пострадал-то я, пострада-а-а-а..." Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. – Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.
            И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! – меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы – все крупное, твердое, а рука его! – она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.
            – Да, – сказал он, – а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите – старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше – бросили они мне в глаза мелкое вещество – порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те – и мне законопатили глаза две язви и темная вода.
            – Это какая темная вода? – не понял я.
            – А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил – документ забыл взять.
            – Это какой документ?
            – А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, – и он повернулся и позвал. – Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.
            Мы чокнулись. Он опять заговорил:
            – Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. – Он возвысил голос. – Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. – И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.
            Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.
            Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: "Лодку-у! Лодку-у!" Он ищет переправы на тот берег.
            И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: "Эгей! Э-э-э-э-ай!" Старик низко поклонился, проговорил негромко:
            – Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.
            Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую – и не могу вырвать завязших в мясе зубов.
            – А ты запей-ка! Запей, – просит старик.
            – Будемте здоровы!
            – Что? А? Крепок Большой Заяц? – И они добродушно смеются.
            – Как это – Большой Заяц? – не понимаю я.
            – Лосей они изничтожают, – гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. – Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.
            Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.
            – Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, – гудит слепой.
            – Николаху? Какого Николаху? – спрашиваю я.
            – А царя, – отвечает он. – Государя императора, семью его охранял на вокзале.
            – Семью? – удивляюсь я. – Какую семью?
            – Да на вокзале.
            – Ах, на вокзале?!
            Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком – бом! бом! – и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.
            Да и этот запах уборной... ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов... Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи – Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: "Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!" И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет – и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:
            – И тут разводящий: "Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград". Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели – парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: "Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!"
            Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед – да где уж! – заяц метнулся в траву и поскакал к реке... Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной... Солдаты без команды строились – так им было привычнее, – и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.
            – Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину – так – веришь ли, убить хотели, кулачье – слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего – пусть он будет у вас безопасен.
            Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне – девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики – Лужинков и Воробей – сколько народу побил этот Воробей – шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков... А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил – вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать – к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, – зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.
            В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил – так он завинился, секлетарем его сделали – и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель – 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат – Николай – был в партии "Народной свободы". Он взял – и все наши денюжки пропил – вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.
            – Ты не слушай его, товаришш, – дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. – Я-то с войны пришел, – шептал он, – руки нету, а он тут пензию добывал... Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.
            – Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои – я еще с вами поквитаюсь, слышь?
            – Погоди, Пашка, – шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, – ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.
            – А семеро детей – ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего – восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный – пошло-то дело в затяжку...
            Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: "Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, – говорит, – свой партбилет". А я говорю: "Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался". Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу... Ну, давай выпьем, под языком сохнет.
            – Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, – и он наклонился ко мне. – Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. – И он зашептал. – Точь-в-точь голоса дочерей Николахи – Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.
            – Чего ж не дал?
            – Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.
            И он запел:

                ...По утру-то да раннему
                Глядела в окошечко-о-о-...

            – Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: "День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая". У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: "Они! Уж тут я не попутаю: они и есть... Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить."
            И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза – и по щекам, как из прорубленных окошек, – слезы в две грядочки – из-под закрытых век.
            – Дорогой товаришш, – гудит он. – Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст – лучше нас, селенских, нигде не найдешь, – положил мне на плечо железную свою руку...
            Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: "Следуйте за мной, братия!" А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.

* * *

            Я искал дороги к ним – и дорога эта зыбкая – вот сапог-то... Я сел на пень. И чуть не упал – потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, – и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства – подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку – муравьи заволновались, потом поползли по руке...
            Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую... Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка... И засветится в твоей душе, милая...
            И я заорал, запел:

                А крепко-накрепко-о-о,
                А любезные мои подруженьки-и-и!
                А дорогие мои-и-и...

            Женщина поправила на голове платок – ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:
            – Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. – И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.
            – Что вы – я просто так. Я шел...
            И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?
            Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное – рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.
            Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.

            Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал – а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.
            – Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.
            – Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.
            Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.
            – У цорт! – сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. – А цего вам в Селении? – спросила. – Вы к кому там?
            – К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.
            – А-а...
            Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:
            – Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?
            Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой – оставила грабли и литовку, что висели на кусте.
            – Пошли.
            – Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то... с дороги сбился.
            – Цавой-то он говорит? Не пойму.
            Девочка посмотрела на меня:
            – Тут кругом нет другого жилья, – и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.
            И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.
            – Митька-то, цорт, слыхала? – начала опять старуха. – Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.
            – А где это?
            – На Куликове.
            – Гляди, бабуля, дородно-то сено.
            – Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.
            Мы шли покосом – и бидон у Нюрки гремел в руке...

            И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну "разговорами". Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.
            Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:
            – Николаев... – и долго хрипло дышал.
            Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:
            – Николаев моя фамилия.
            Мы стали близко и молчали.
            – Ну что ж, – сказал Николаев, – пошли. Нам по пути.
            Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.
            – Нет, – услышал мои мысли Николаев, – мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. – И он растянул бесцветные губы в улыбке.

            К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души – все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там – открытые женские плечи и шеи, и там – густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка – и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.

            – Николаев, – спросил я, – не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?
            Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.

            – К Дуське стирать пойдешь? – спрашивала старуха.
            – Встану, дак завтра схожу, – потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.
            Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:
            – Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? – И она повернулась к девочке-подростку: – Ну цаго головой вертишь?
            Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.
            И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, – и дороги, что пролегли по ней – перевитые, совсем юные, – и все к счастью, к счастью...
            Дороги эти – и лики святых над ними с облупившихся икон – и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях...
            Это линия нежданной радости.
            Это линия полыни – горькой травы.
            Сплетенные умы – и снова даль... безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.
            Я заплетаю слова надежды для Нюрки.
            – Цавой-то он говорит? Слышь...
            – Я еще буду жить счастливой.
            – Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.
            Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.
            – Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.
            – Цаго?
            А за нее ответила Нюрка:
            – Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.
            – О-о, милый! – закричала старуха. – Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей... А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то... Траву коси, головой тряси – вот и песня будет.
            – А долгие помните ли, бабушка?
            – Цаго? – И она засмеялась. – Где?.. Это преж в крузоцек ходили... Пели песни... И на свадьбе... Я выходила замуж... Семнадцать полотенцев раздарили... О-о-ох!.. – И она присела. – Цаво-то посизу.
            Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель – все покрупнее, болотину миновали – я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.
            – Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. – И она поправила платок.
            – В середке поля-а-а, – слабо пропела старуха. – Стои-ит кусто-о-оцек... – И словами добавила: – Да я подумала мой милый идет...
            И уж дальше тоже говорила, а не пела:

                Идет милиий... нацинает, сам песенки поео-о-от,
                До деревеньки миленький доходит...

            Запела опять:

                Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал...

            – Устали? – спросил я.
            – Цаго?
            Нюра засмеялась:
            – Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
            – А кто у вас, Нюра, поет?
            – Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич...
            – О-о! Цорта поет! – закричала старуха. – Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. – И она вскочила: – Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
            И мы опять пошагали...

            Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта... Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна – и ко мне вернулась боль. Опять заскребла – я чуть не закричал. Нюрка заметила:
            – Чего это с ним? Белый какой-то.
            – Я посижу тут.– Скинул мешок, опустился на бревна.
            Нюрка со старухой пошли дальше.
            – Цаго? Цаго? Пьяный – вот цаго.
            "Внимание! Он уже готов! Отойдите! – и голос еще настойчивее. – Отойдите от него! Отойдите от края..."
            Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
            – А Леня где? – спросил я.
            – Ленечка в дому. Идем.
            Она протянула ко мне руки, обняла.
            – Мама, – бормотал я. – Мам... Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел – думаю, они еще сидят на бревнах – это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит...
            – А я тоже глядела, тебя, – шептала старуха. – Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? – и она улыбалась.
            Я оглянулся: где Николаев? Не видно.

            Что это? Это там, за полем поднимается солнце...
            ...Издали деревня стоит как живая... Но это издали...
            Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла... И когда я заглянул в ее пустой дом... Какая благодатная тишина!..
            Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу – кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба – вдали светлеет река – сквозь окна.
            – Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, – закричал я.

            Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
            Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
            Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
            – Иди отсюдова, – сказала тетя Фрося. – Спать ложись. И он пускай поспит, – показывала на меня. – Леня, а ты гляди-тко. – И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. – Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. – Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: – Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
            Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
            Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
            И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи – и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни...
            Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
            – Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко... По той руке, а уж дальше как повернешь...
            – Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
            – А-а, это раньше-то, – кричала женщина. – А теперь навряд. Ты иди-тко, – И она замахала рукой, объясняя.
            Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
            Я вошел в дом. Все-то теперь я помню – первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
            – Здравствуйте, Иван Тимофеич.
            – Здорово, – проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
            – Заболели?
            – Лежу.
            – Хочу у вас песни списать.
            Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
            – Я не ждал, что придешь, – сказал больной. – Спасибо, о нас селенских там не за6ывают. Ты на нашем погосте-то был?
            – Нет еще.
            – Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
            Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
            – Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
            – Нет. Возьми стул. Садись поближе.
            Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие – и принялась возиться с печью.
            – Маша, – сказал Иван Тимофеевич, – чаю нам принеси.
            – Не могу я чаю.
            И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка – хуже водки меня достала.
            – Ничего. Ничего, – сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался – то падал вниз, то снова поднимался. – Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
            Я заметался душой – не знал, что сказать, и спросил:
            – А что с вами, Иван Тимофеич?
            – Гастрит получился.
            И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
            – Мария, налей хоть молочка товаришшу.
            – Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, – и вытащил блокнот.
            – А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег...
            – Молчи! – прошептал я. – Куда ж класть мне горе? И еще, и еще – и валить на плечи – и еще, и еще ... Я уже больше не в силах.
            Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу – тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
            Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
            – Остался один еще брат – он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: "Беги, твои струбы горят". Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж – так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону – годов десять не было ни слуху ни духу...
            И я ответил ему:
            – Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
            И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
            В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
            – Здравствуйте, кого не видали, – степенно здоровались мужики, – и ко мне запросто: – Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? – отвечали сами же. – Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь...
            – Садись, Иван Руфыч.
            – Мария, неси чаю.
            Женщина со злобой хлопнула чайник на стол – и пошла.
            – Эй, погоди-ка! – крикнул больной. – Подай штаны, что ли? – А женщина не вернулась. – Вот как получается хорошо, – сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. – Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
            Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
            – Ну, будемте здоровы!
            – Будемте здоровы!
            – А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
            Никифор покивал головой – и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, – и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
            – Никифор, – остановил я его. – Давай с тобой выпьем.
            – Ну, будемте здоровы!
            – Будемте здоровы!
            – Может, тебе картовницу дать закусить? – спросил больной. – У нас картовница хорошая.
            – Нет, – покачал я головой. – Ничего не надо. Не могу есть.
            Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
            – Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
            – Налей-ка и мне чаю, – зашептал Алексей. – Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, – чашки, ложки, все – до звания.
            – Погоди-ка, Алексей, – оборвал Иван Тимофеич. – Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: "Я новые двери просеку". А я говорю: "Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет".
            А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: "Что?! – кричу – Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом..."
            – А зачем же лунной ночью? – спросил я.
            – Как зачем? – прошептал Иван Тимофеевич. – Свет на топоре играет.
            – Умер отец?
            – Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: "Пожили мы с тобой всяко, прости". А он: "Оставайся. Живи с Богом. Я виноват". Расстались хорошо, как следно быть. – И он поднял на меня глаза.
            Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца – белый свет, вспышку! – огонь ракеты. Снова вспышка. И крик... Мокрая ладонь... И духота... Не могу дышать... Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: "Пожар... Небольшой пожар," – сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: "Пожар в кабине!" – крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: "Сильный пожар на космическом корабле!" Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики... Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: "Мы горим – вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас...! Вытащите отсюдова-а! Люди!.."
            Иван Тимофеич лег на кровать.
            – Мария, – попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, – дай нам еще чаю.
            – Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.
            – Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, – сказал Алексей.
            – Не надо чая! Не надо больше чая! – закричал я. – Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят... – И голос мой окреп, и я сказал. – Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!
            И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал:
            – Ведь у нас, вишь, простые песни. – И слабым голосом пропел:
            – Ой да мимо леса, ой да мимо темного...
            – Да что вы делаете?! – закричала Мария. Она бросилась между мной и Иван Тимофеевичем. – Не видишь, что ли, человек умер? Давно как Господь призвал его. А ты его песни заставляешь петь. – И на повернулась к мужикам: – А вы-то что?! Глаза ли ваши не видютца? Гляньте в рожу его – ведь он Антихрист. – И она ткнула пальцем в меня. Гоните! Гоните злодейную эту нехристь. Уйди! Изыди! Нече над нами надрыгатися...
            И сказал кто-то из мужиков:
            – Ну-у, чего ты, Мария? Пущай Антихрист. Чего он нам-то теперь может поделать, и человек, видать, согласный, хлипкий. Ты, Мария, неси-ка нам еще чаю.
            И, как огненный меч, он повис над землей. И висел какие-то секунды... И люди в ужасе, с искаженными лицами царапали ногтями закрытый люк и стучали, стучали в него, чтобы выброситься из кабины проклятого "Аполлона". Потом техники нашли на люке отпечатки и кожу с пальцев, прикипевшую к металлу.
            А вечером 25 июня 1967 года на пяти континентах должна была транслироваться первая всемирная телевизионная передача. Но тогда уже началась война на Ближнем Востоке.


    Окончание повести               



Вернуться
на главную страницу
Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Георгий Балл "Вверх за тишиной"

Страницу подготовил Дмитрий Беляков.
Copyright © 2000 Балл Георгий Александрович
Публикация в Интернете © 2000 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования