Анатолий НАЙМАН

ЛЬВЫ И ГИМНАСТЫ

      М.: Три квадрата, 2002.
      ISBN 5-94607-010-X
      Дизайн Сергея Митурича.
      128 с.

МЕЖДУ НУЛЕМ И ЕДИНИЦЕЙ


* * *

В полночь солнцестояния всходит луна
полная, как корнеплод на грядке, и силу света
летнего сводит с максимума, а тьмы – с нуля,
и, как ботву, сметает в стога сумрак отсева.

Вздувшейся млечной жилы свеж, но уже остыл
трепет – примериться бы хоть к частоте, и ладно,
или, уж если в нем пульсирует слышный хлыст,
в круг вписаться его, как человек Леонардо.

Это луна измышляет ночь в белизне небес
черепом цельным своим с пустотой во взгляде:
над кислородной палаткой больного – еще навес;
кокон еще – над потным тряпьем бродяги.

Ночь, мы лепечем, ночь, мякотью черноты
ты совершенна, луна тебе только мешает
быть идеальной, мы доныриваем дотуда, где ты
таешь, и таем в том, чем ты таешь.

Всё, что угодно: жарко, холодно – но не светло;
дождь – но не время дня и не время года.
Лишь где твое торжество, мы есть мы на сто,
все сто процентов. Все остальное – погода.


* * *

Как курильщик, кальяном сипя и дымя
на чужом тюфячке, угольками прожженном,
так, раскинувшись, сонная дышит земля
по каким не понять адресам и эонам –

не искать же в кудрях кучевого руна
или в щелке тире между цифрой и цифрой,
ту, что "где" и "когда" для вселенной одна
и блюдет: астролябия, маятник, циркуль,-

и сама созерцатель того, что сама
наплела, безуханных нанюхавшись маков
и пригубив в ручье виноградного сна
и откашляв слюну нарциссизма и накипь.

Нежный замысел – о, как он был непохож
на натуру, которая просто скульптура!
Так натурщица в зеркале видит чертеж
вместо тела и шепчет растерянно "дура".

Вот и все – значит, вот-те и родина вся:
свой же череп, своих же видений набросок,
вещь в себе. Значит, жить надо нам – не прося.
Ничего. Ни ее, ни небес, ни березок.


Прогулки

      Марго

1

Мемориальный серебряный стержень
рва вместе с лебедем, как его Фидий
высек, от плющенья в лезвие сдержан
сумраком парка. И всё это видеть

некому. Нет никого, кто б заметил –
лучше сказать, кто б узнал – этот зяблый
оттиск июльской Вселенной: на месте
нет никого, кому я показал бы.

Разве что кто-то невидимо дальний
хочет любить эту воду и птицу
так же, как я, и держать это втайне
так же, как я, сорок лет или тридцать –

кто-то, кто видов, изъятых из тленья,
ищет – куда ему выдало паспорт
новое, мне незнакомое племя,
в гербе которого русло и ястреб.

2

Остывала скала, как слоеный пирог,
и разряженный лес наступал,
как слепой, натыкаясь клюкой на порог,
и, как дети, шумел водопад.

На пути черепаха стояла, спеша,
я ее перенес на траву
и услышал, что чья-то сказала душа –
не моя, – что еще я живу.

Или это был дух? Ведь вокруг ни души
я не видел. А может быть, вздох?
"Жив", сказал – и прибавил кому-то: "Глуши".
Цвету, что ли? Но цвет не заглох.

Он стоял в форме купола, панциря, призм,
синий, рыжий, какой-то еще.
Как виденье слепого. Как собственно жизнь.
Жизнь. И слава. И осень. И всё.


* * *

Ворон издали каркает, как собака,
как метроном, размечающий птичий гам
на клавесине глухого, как Людвиг, Баха,
ибо стволы деревьев – всегда орган.

Ветер один сохраняет стволы деревьев
полыми горлами, выверенными на звук,
освобождая кору от слюны и перьев,
как от чужих голосов и от серы слух.

Ветер поет, нервно кричит ворон,
птицы ломаются на́ шесть-восемь колен.
Знает один клавесин, с кем хором
проволоке звенеть, оттрубившей плен.

... Перед пустой эстрадой в парке культуры
с жизнью, судьбой и музыкой позади
я привожу в порядок поздние думы
в солнечный с ветром день, на краю скамьи.


* * *

Скинув ветошь и роскошь
платьев, шитых взаймы,
на нейтральную плоскость
вырываемся мы
по замочной канавке,
не задумавшись, чья,
между левым и правым
поворотом ключа –

на тележных колесах,
не считая за труд
раздвиганье колосьев,
как сияющих струн
между правым и левым
перебором пространств,
между светом и хлебом,
изнурившими страсть.

В тех же гранях, что сотам
придал ангельский чин,
мы живем по расчетам,
не задумавшись, чьим,
с той же целью, зачем я
мог бы выдернуть швы
золотого сеченья
из инстинкта пчелы.

Между черным и белым
зазеркалием глаз,
между жизнью – и телом,
отменяющим нас,
есть подобие рамки
золотой и над ним
очертание ранки,
серповидной, как нимб.


* * *

Абзацы книг это ребра рыб,
спасенных в аквариуме от потопа
и бегства моря – но не интриг
поклевки и дарвинского поклепа.

Они используют вертикаль
стихии, а не таблицу видов,
ведь рыба – рыцарь, одетый в сталь
тех звеньев, что склепаны в щит Давидов.

А книга – рваный и в узелках,
но блеском ртутным кипящий бредень,
и отражает в нем сыпь зеркал
когорты волн и над каждой гребень.

И постоянно ныряет ум
за край страницы, поскольку верит,
что мир – на китовом скелете чум,
и где он стоит – очевидно, берег.


* * *

Надвигается судьба,
как летящая над морем
многолюдная арба,
цифровой безглазый голем,

как набитая травой,
но и пневмой, но и лучшей
схемой тела цифровой
жизнь – точнейшее из чучел.

И, как под ноги ковер
пламени на шкуре тигра,
выстилает свой узор
сыфр к алифу, к цифре цифра.

Но в любой резной щели
между ними поместиться
лезет масса: не нули
и не целое, а – лица.

И особенно одно
отчуждается от формул,
будто серое рядно
белым шелком кто продернул.

Ниже, ниже колесо
рока. Шлейф событий рвется.
Ближе, ближе то лицо,
и неотвратимей сходство.

Числа мечутся. Но бунт
их – игра. Они орнамент:
номер рейса; дата; пункт
назначенья
; и – кем нанят.

1999


* * *

Я знаю луг, я знаю лес,
один весной, другой под осень,
но не пейзаж, а жест небес –
которого мы ждем и просим,

верней, просили мы с тобой,
когда из леса или с луга
брели, и почва под стопой,
как мышца, горбилась упруго, –

быть не могло, чтоб было так
пестро и стебля каждый выступ
остр, и при этом каждый шаг
так гибелен для трав и листьев, –

ну просто потому что дно
вселенной, выбитое грубо,
любили так же мы давно
и убежденно, как друг друга, –

вот и пришлось им снизойти,
твоих молитв хотя бы ради,
так промыслительно почти,
как е равно эм-цэ в квадрате.


На реке

1

В ото льда отворенной, как окна, реке
мне мерещится туловище в парике
облачков; аллегория веса и спеси;
вариант привиденья в классической пьесе;

оркестровая яма – куда снесены
головешки созвездий в забытых спектаклях,
выпускавших под занавес символ весны –
ствол березы в катящихся россыпью каплях.

Что мешает триумфу таланта? Триумф
выживанья. Тем призрак невнятней, чем ближе.
Праздник солнца уходит за тучу, чтоб грунт
привести в состоянье питательной жижи.

И безглавое тело на блюде земли
потому-то и видится нам регулярно,
чтобы мускулы нас, а не мысли вели
и не тяжестью шарма сгибали, а скарба.

Просто мир-по-старинке с поправкой на сто
или тысячу лет, просто жизнь-по-привычке
надо скрасить собой – как кузнечик, в гнездо
принесенный в пластмассовом клюве синички.

Чтоб ни грез, ни видений. Береза в лесу
над рекой. Декорация – тоже искусство.
Чтоб, держа меня вниз головой на весу,
птица думала: "Да. Заурядно. Но вкусно".

2

Под сводом небес третьесортной земли
клеймо золотое, в реке, пополудни,
я видел. Как звенья кольчуги. Нули.
Как косточки счетов на остове лютни.

Картинка? Ну да. Но не символ, а нерв.
Безглавое, с солнечным только сплетеньем,
оно для меня совершало маневр,
конечности пряча из пламени в темень.

Пейзаж? Пусть пейзаж. Но который в реке
не мог отразиться – как яркая сцена
с героем под маской пустой, в парике
цветных облачков. Как сиянье из центра.

Портрет? Может быть. Но не стран и эпох,
а молнии внутренней, тиков удава –
как в атласе схема удара под вздох,
как спрут электрической тьмы от удара.

Затмение, в общем. Со вспышкой в мозгу
и хохотом, смахивающем на рыданье.
С пустым ореолом на том берегу.
Короче, страданье. Без смысла. Страданье.


* * *

В двадцатых числах августа
жалеть уже нелепо,
что на исходе лакомства
пирующего лета,
что стали птичьи оклики
огрызками рулады
и пятна света в облаке
фольгой взамен прохлады.

В деревне. Ну а в городе,
где сведены понятья
о зное или холоде
до шубы или платья, –
тем более: здесь яблоко –
муляж демисезонный,
и ждет напрасно зяблика
гарнир листвы узорной.

И все-таки! От голода
бежит слюна для сглота,
или от всхлипа? Голо-то
как станет! А тепло-то
как было! И как вовремя
в экстаз пришло полсвета!
И просто: доживем ли мы
до следующего лета?


Сентябрьские иды

1

Если к стихии, бегущей до льда
и ото льда, лезть с вопросом "когда?",
только и выпадет снега,
что с прошлогоднего неба.

Тушью на летнюю тучу зима
тени кладет. Забивай закрома,
живность заталкивай в ясли.
Будет, пожил, закругляйся.

Скорчусь в постели, ребро на бедре,
под наркотический дождь на дворе,
под деловой, многоротый
рокот прощанья с природой.

Это винты запускает сентябрь,
как подмалеванный к рейсу корабль –
мокро, сверкающе, желто –
с грузом гниющего шелка.

2

У Тициана Святой Себастьян,
в кровоподтеках и праздничном лавре,
напоминает ребенку сентябрь,
рощу фазанью с фрагментами травли.

Он бы и сам его так рисовал –
сажей и порохом стреляной гильзы.
То есть не холст, а толковый словарь,
образ, а не иллюстрацию жизни.

Тающий куст. Без огня холокост.
В прожекторах. На вселенском помосте.
Гнезда. Точней, обнажение гнезд:
прутья; солома; торчащие ости.

Да! и грибница в земле. И грибник,
стало быть – трость, телогрейка и джинсы,
топчущий листья, как детский дневник
чистой, еще не испытанной жизни.

Все это глазом – да хоть воробья,
то есть догадки, чутья, а не знанья.
Словом, толковый словарь сентября –
в кучности стрел, в пестроте истязанья.


* * *

Что за холмом белей и гуще
свет, да и шум – как рокот волн,
что душу жжет охота пуще
неволи знать, над чем он холм, –
то это морок: морю взяться
откуда посреди земли,
где только суслики и зайцы,
и степь да степь, да холм вдали.

Но так и так – не загнан в угол
никто. Простор – один везде.
Весь мир – игра лучей и звуков,
словно стоящий на воде:
то блеск и гул слабей, то крепче,
как переливы чешуи –
как отсвет глаз и эхо речи
тех, кто с холма туда сошли.


* * *

– Вы одна, и я один. Нам бы... – Да пошел ты!
– Жаль. А то пучок нарвал я иван-да-марьи,
грубо-фиолетовый, примитивно-желтый –
лучших в нашем не нашел полу-полушарье.

От сплошной стены Кремля до сплошной Китая
луг да луг у нас, кой-где тронутый футболом,
почему и вся-то жизнь бледная такая
в два малярных колера с именем двуполым.

– Что вы хочете сказать? – Две-три вещи. То есть
что страна у нас – трава с огоньками станций,
что, вобще, родимый край – то, где ездит поезд,
и что есть еще балет, дед-и-баба-танцуй.

– Не болтайте языком. – Языком и вытру.
Да, картинка дешева – но ведь не дешевка,
в первом классе выбрал сам бедную палитру,
ржавый фиолет чернил и сиротский желтый.

Тем оно и бередит Лермонтову душу,
что былинкой восхищен и ничтожной тварью
на обломках корабля выплывший на сушу
и целует, не стыдясь слез, иван-да-марью.


* * *

Дышал жасмин, цвели пионы,
эпоха неба и земли
звалась торжественно "дни оны" –
и что? Нули. Одни нули.
Игра вещей свелась к режиму,
и времени прозрачный крем
затер припухлость и морщину
в границы между тем и сем.
Земля – для ног; для туч и света –
небесный свод; и дым – для слез.
Цветы – для клумбы и букета.
Не космос мир-то, а колхоз.
Цель жизни – не само, а мимо
и сносит к полноте нуля
мглу первозданную жасмина:
нуль-куст, нуль-небо, нуль-земля.

О Господи, осточертело.
Возобнови во всем число,
тот код, когда в пионе рдело
дно и в начале было Сло
во славе замысла и воли,
которые могли увлечь
жизнь к исполненью лучшей роли,
и смысл в себе искала вещь.


* * *

Облако частью облака тень бросает на всё
облако, делая облако мрачной по виду тучей,
выпростать ли теперь ему молнии лезвиё,
или разбиться вдребезги, будет решать случай.

Как бесприютен мир! Не для меня – для тех,
кто еще бесприютней меня, еще безутешней,
кто вообще не хочет глядеть в пустоту наверх
бесконечную, если не получилось в здешней.

Я пропускаю время, данное мне затем,
чтоб разделить их страх, бьющий сквозь темный, карий,
горький их взгляд, – а я, прячась в свою же тень,
их бросаю – и так всеми брошенных тварей.

Прежде всего тебя, и тебя, и тебя, и тебя.
Так-то. А кто вы еще, как не сироты-вдовы, –
с кем задирал я голову в небо, словно трубя?
Кто вы, уже неважно. Сами знаете, кто вы.


* * *

Что ты, бабочка, бьешься в окно?
Здесь в труху древесина измокла,
духота – духота и темно,
в бельмах окиси кремния стекла.

Что ты, деточка, пенка, фантом
без лица, без состава, без веса,
в одичалый, но все-таки дом
рвешься, вестник полдневного беса?

Вся ты – действие, мы же какой-
никакой за столетье слепили
с полсмешка, с полстрастишки покой
из сукровицы, пота и пыли.

Сгинь, игрушка, остынь, полимер,
распластайся и с места не сдвинься –
не изгладить порханьем химер
подпревающих пролежней сфинкса.

Не указ нам отныне судьба –
в тайнике междузвездной колоды
мы тайник созерцаем пупа,
недоступные флирту природы,


Мертвые кроты

Лапками кверху циничная
поза у мертвых кротов,
кровь их пятнает черничная
вычурно глину и торф.
К тушкам ищейку поджарую
звать – все равно что убийц:
смерть на земле слепошарую
им не исполнить на бис.

Что их, беспамятных, выгнало?
Ввысь ли прокопанный лаз?
Что в этой выси завидного
для не имеющих глаз?
Жил притяженье ли кряжевых?
Рода замшелый ли бес?
Что это было?.. Не спрашивай,
что это. Воля небес!

Волнам, энергиям, гранулам
не объяснить небеса.
Блеск, пожираемый пламенем,
вот их и формула вся.
Свет, утопающий в яркости
плазменного огня –
вот их механика радости
и технология дня.

Есть под землей одиночество
тли, грызуна, мертвеца,
всех, кому видеть не хочется
временные небеса –
факел востока на западе,
за день спалившем восток:
радость, которую загодя
знает, что выжжет, восторг.

Лучше уж люмены-градусы
воображать в темноте,
чем поглощенную в ярости
искрами искру в кроте.
Лучше уж ты, гравитация:
сбрось свою руку с плеча –
вроде бы некуда прятаться
дальше от слепня-луча.


* * *

Кашка, тимофеевка, гусиные лапки,
вместе с подорожником ткущие покров
пастбищ, выступают в качестве затравки
для овец и козлищ, жертвенных коров.

Ну а если новый, ну а если барин
выйдет за околицу утром босиком,
всей деревней выпас мы ему подарим,
пусть побродит менеджер фирмы "Телеком".

Уж не так-то брокеры эти и мудрены,
им бы только в легкие дуть да сбросить жир,
через пятку выпустить в землю электроны,
засосать подземный в жилки эликсир.

Вроде и не мы они, а вглядеться, вроде бы
мы, и что ни хутор – порт пяти морей.
Кто пасется и на чем – элементы родины:
Патермуфий, Гозенпуд, Кеша, Тимофей.

А чтоб ножкам было в мураве, как в юфти,
сыпанем всем миром в будущий посев
грозен-пуд, тимошу, кеху, патер-муфтий,
башмачок венерин, ландыш, львиный зев.


* * *

      Как хороши...

          И.Т.

Жизнь моя, центробежная периферия
поминаний, избавившихся от кокетства,
как реестр депеш из архива РИА,
Регистрационного Информагентства.

О, когда-то... А что "о, когда", "о, когда-то"?
Уж не хочешь всплакнуть ли, как все было свеже,
когда сердце клеймила каленая дата
и ты пульс его сообщал депеше?

Стали хрупкой бумагой восторги и вины,
а компьютерный файл не имеет веса.
Лишь продернет вдруг хрящи сердцевины
электричество скользкого интереса.

Ну рефлекс. Все инстинкты – и те остыли.
В твердь уставлюсь – окажется роспись в нефе.
Стал ребром пирамид горизонт пустыни,
саркофагом – кристаллик Полярной в небе.


Юношеское

Между низшими и высшими
не закончен спор, пока
предвещают между крышами
день на завтра облака.
Вот когда они отважатся
выдать, с чем чего в связи,
чай, на миг от нас отвяжутся
те – но мы им не дерзи.

Я устал вести кустарное
бытие – хоть и готов.
Что за странное, коварное
своеволие богов!
Будто сами мы не выслюним
на билетике судьбу,
приложась скотом несмысленным
к ими врытому столбу.

Сфинкса заумь беспощадная
лишь озлела за века
здесь, где властью их прохладная
синь тасует облака.
Я-то что, но будь известно им,
что узор небесных тел
истолкован поднебесием,
будто власть их – беспредел.

Мы устали, мы состарились
быть героями их драм.
Не себе ж чертили радиус
космоса они, а нам.
Что темна вода во облацех –
им лишь выгодно одним.
Пусть на собственных мы доблестях
и пороках погорим.


Настроения

Городское

Город, полис, мегаполис,
ненасытимого брюха
потный блеск, бессонный голос,
потаскуха, потаскуха,
золотых коронок город,
пломб цементных, черных дыр,
город-ястреб, город-голубь,
третий Рим и третий мир.

Потускнел в гербе твой ратник
от кромешных допечаток,
лаком ты покрыт, бомжатник,
можно трогать без перчаток,
так как племя полуголых
нимф и приодетых бонз
утолило первый голод
свой бомжом – а ими бомж.

Что глотали, чем кололись,
морок глаза, греза уха:
место зрелищ, шоу-полис,
показуха, показуха –
город-глюк. Но я прописан
здесь, и жил, и, тьфу-тьфу-тьфу,
выжил. Я им весь пронизан.
Он мой дом. Я здесь живу.

Дачное

Что блаженней, чем сквозь листья
небо видеть в гамаке
и искать систему в свисте
пароходов на реке

и, кукушками осмеян,
счет ведущими до двух,
всласть хореем, гибким змеем,
щекотать гортань и слух?

Что блаженней, чем для Дженни
или Мери или Сью
приводить размер в движенье,
флиртовать строкой вовсю,

погружаться в зной приязни,
вспоминать тропу к воде
и не знать, ты где – на Клязьме,
или Темзе, или где? –

всё (само собой) неспешно,
невсерьез, чуть-чуть, слегка,
по-английски, безмятежно,
не вставая с гамака.

Деревенское

За акацией, за ивой
в перестроенной избе
я живу один, счастливый,
не скучая по Москве.

Да и даль-то: сяду в "Ниву",
двести верст прогрохочу –
вот он я. Но нет, не двину
рычагов – ну, не хочу.

А хочу пройтись до Волги,
попытать, хорош ли клев,
снять, вернувшись, Флакка с полки,
насушить боровиков,

и под Шубертовы песни...
Что?! А то, что стены крен
вдруг дают – и "ну как если!"
между слов звенит рефрен.

Ближних, дальних – нет усадеб.
Не дозваться. Страх перво-
наперво: "А ну как схватит!" –
я один, и никого.

Схватит душу, схватит горло,
схватит вся тоска и ночь,
и вся память, и вся прорва
боли, ужаса и проч.

И нагрянет, зубы скаля,
домовых и леших рать.
Страшно, Галя, страшно, Галя,
страшно, Галя, умирать.


Окончание книги Анатолия Наймана                     



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Анатолий Найман "Львы и гимнасты"

Copyright © 2004 Анатолий Генрихович Найман
Публикация в Интернете © 2004 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru