Сергей КРУГЛОВ

СНЯТИЕ ЗМИЯ СО КРЕСТА


      / Предисловие Д.Кузьмина.
      М.: Новое литературное обозрение, 2003.
      Обложка Валентины Новик.
      ISBN 5-86793-268-0
      208 с.
      Серия "Премия Андрея Белого"



    * * *

    Озноб изящного писательства! вдохновенное подражание образцам! о легкий, обещающий, беспощадно-внимательный цветок осенний без запаха, проблеск стекол калейдоскопа – стиль вольных ассоциаций! и вы, остывающие печеные яблоки, метафизические максимы! но здесь, в городе над океаном, проснувшись под утро, в холодном сквозняке, можно лишь рассказывать истории, ибо если ветер задует светильник, то утром ты всегда сможешь продолжать с полуфразы.

    Вечер был плотен, прян; а теперь – два часа пополуночи: около утра; над городом – батист и нежная соль комендантского часа, и улицы тихи. Нубийские лучники, тени молчаливых дальних степей, прогнулись по стенам, латунные кошачьи глаза высматривают шаги во мраке – о ты, предутренняя жертва, нарушитель покоя! – стрела, как вдова, ноет, удаляется в пучину переулков, вскрик – и снова тихо. Убитый обратил глаза в океаническую луну, прямо и зыбко стоящую над городом, глаза эти чем-то напоминают взгляд; начальник патруля чиркает зажигалкой, склоняется – офицеру этак двадцать два, он местный, бледен и струист обликом, словно нимфа уличных водостоков; тусклое мерцанье голенищ, золотые годы студенчества, далекая Упсала, гуманизм, беседы, Платон, Фихте, – юность и молодость, два врага! Офицер выпрямляется и жестом заворачивает патруль – обручальная змейка на пальце, упругий стон портупеи, стон невинности в кружевных, горячих постелях океана, – родина, невеста, ночной булыжник!..

    За полчаса до этого холодный сквозняк разбудил меня в комнате, на моем этаже; мой друг, оставшийся на ночь, раскинулся, одеяло сползло ниц; душа, теплая, молочная, верблюжья, обволакивала его снаружи, точно повторяя акварель ломких членов, живота, треугольничек загара там, где вырез рубашки; я разбудил его: "Пора". Молча и тихо, как всякое ночное животное, он вышел – да, и непременная, тихая, ни о чем, прощальная беседа на пороге! – хлопнула дверь подъезда; и там, где листовки трепетали на стенах крылами разбойничьих софизмов, где луна опустила в переулки перпендикуляры незримых лучей, – там из темноты его и встретила кошачья стрела охраны. Сквозняк, мечась по комнате, нашел наконец выход и прянул вон, в океан, в низкое небо, и занавески рванулись за ним наружу, отчаянно подавая знак.

    Мы слушали музыку, заваривали стеклянный чай; полувслепую, погасив свет, мы вели диалог на картах, и трепанные тузы и карточный домик, развалины символов, – все, что осталось от него на столе, среди чашек и лепестков примулы; святая необязательность! Искусство отрешенно строить карточный домик, когда вокруг мелькают стилеты покера, вьют черные змеиные петли пассы карточных гаданий! искусство быть вне искусства, – этим он был всегда, мой друг, ушедший, не дождавшийся утра. Я уснул, и во сне я разрезал бритвой на ломти тяжелые, масленые пергаментные свитки Куперена, рассеянно вертел в пальцах медные, разные шкатулки Рамо, полные игл, – и вдруг, просыпаясь, вскрикнул так горько, так отчаянно слезно! шкатулки выпали на пол, я не успел подхватить, и разбились на полу у кровати. Долго еще, свесив голову, смотрел я на осколки, на погнутое медное горлышко механической иволги.

    Душа, душа! очутившись, освободившись там, у Престолов Света, глупая, мягкая! кого сможешь ты научить чему-то своими лихорадочными афоризмами? и кому нужен твой опыт ассоциаций, ворох пожухших иллюзий, что взяла ты когда-то в краткосрочный прокат? не плачь, не надейся! расскажи свою историю, беглянка душа; просто расскажи историю.


    * * *

    Когда вечернее солнце исчезнет и сосны тихи, я откладываю книгу сообщений доктора Моуди, тупой трудолюбивой пчелы, собирающей свой мед среди долин неблаголепия, и думаю о своей душе, маленьком пейзаже по тихому имени Аннабел. Луг прохлады, Аннабел! – ты – это не я, не для тебя грозные тоннели света, тебе не расслышать наставляющих голосов; твои волосы – струи речной протоки, две готические мельницы и ветер – твой взгляд, опущенный рядом, прямо перед собой, а складки лобка – дальние сенокосы и ласковый пурпур. Во сне души моей Аннабел, вблизи синих рощ, играют два мальчика, Элис и Мальдорор; жесты игр ломки, вычурны, слова гулки в тишине, губы – ободранные вживе тушки ондатр, трепещущие в руках зверолова, в предсмертных судорогах первой, горькой, пьянящей дружбы, но сохранившие струистую грацию усатого речного божества; им всего по двенадцать. Ресницы трепещут, мяч реет, белые икры пылают в сумраке трав, маленький пейзаж! он прикрывает дверь, неотвратимую дверь в стене; смежив веки, хрипло губу закусив, Аннабел сползает по двери спиной, стекает, пытаясь удержать, по грубой медной лепнине, по патине, грифонам и фаллам; там, за дверью, – ад пробуждений. Пейзаж течет по стене, и внутри, среди вод, стрекоз и мельниц – эти двое, их салки, их невероятные голоса, их отроческий эдем; им всего по двенадцать! но ангел, переименовывающий, славящий, эксперт в топографии, огненным перстом чертит в акварельном небе: "СОДОМ" – и сгущается умбра небес. Душа, душа моя! нет сил держать, дрожит серебряная тонкая нить; мальчики, Элис и Мальдорор, вспугнутые, скрываются под тесноплетенными сводами леса, мяч утерян, его колышет вода, голоса угасают; глухо дрожит стена, с гвоздя срывается рама, и нечто лезвием вскрывает створки ресниц твоих, Аннабел! это рассвет души, одиночество переходит в единство. Медные петли взрываются. Аннабел. Тонкая, единственно различимая во тьме, серебряная нить. Ад торжествует. Амен.


    * * *

    Мой спутник остался у ворот, не смея взойти; я один вступил в пределы страны аль-Араф. Тени деревьев покачнулись, и тени теней ибисов и соек метнулись в сторону, и каменная вода аль-Арафа замедлила свой бег, когда я, живой, проходил среди несказанной мглы и костров цвета стекла, призывая Пророка и прикрыв глаза четками. Здесь не было великолепия Ада, монотонности Рая: здесь взгляд мой отдыхал на том, на чем не зацепиться взгляду; здесь бытовали иные, и среди иных я его и встретил; четыре месяца я жил с ним бок о бок в кочевых шатрах Счастливой Аравии, и ни до, ни после того не знал и не помнил о нем; и вот, – тенью среди теней возвышался он, его песня напоминала бы стон страшной скорби, если бы не две ноты истинного благочестия, завершающие ее и обращающие в суру из сур; не было на нем левого глаза, а в правом вращались два зрачка, глядевших вовнутрь черепа, сквозь затылок и терявшихся в местностях, не доступных ни мне, ни могущественному моему провожатому. "Во имя Господа, Распределяющего, Всераспределяющего! – сказал я ему. – Я знал тебя, тень." – "Да, ты знал меня, – усмехнулся он, и лицо его было подобно брачному ложу Солнца и девяти его лун, – знал. Я был правой рукой Пророка и левой его рукой, что не знала деяний правой; я построил два дворца в движущихся песках, и сорок своих сыновей обменял я на алмаз, украсивший рукоять моего меча; я был и презренным рисовальщиком и нарисовал портрет своего отца, и его отрезанная голова, в засохшей крови на зеленом блюде, была мне моделью; я отворял ворота гяурам, когда зеленое знамя клонилось в битвах над долинами моей родины, и десять лет подряд засыпал шиитом, но видел сны суннита; я завтракал печенью пятилетнего мальчика, насладившись сперва его яблочным задом, а кушанье мне подавала моя любимая жена, что была моей матерью. Я злокозненно толковал Коран, ел жареных свиней целиком без ножа, вдовил сирот и сиротил вдов, если ты знал меня, конечно." Я содрогнулся; не пламя ль Иблиса Огненнородного прянуло мне в лицо! но, призвав помощь пророков Мусы и Исы, я проглотил то, что смертно вставало в горле, склонился в три четверти, до неописуемого дна этого места, чтобы не глядеть на того, с кем говорил, и хрипло спросил: "Или это – область огненная? Или я потерялся в Безмерности Сфер? Что же ты, нечестивый, делаешь здесь, в обители детей, лунатиков, идолов и тех, кто не сделал ни добра, ни зла?" Я знал, что он почти что уже исчез, но, обернувшись через плечо, все же ответил: "Иблис или Джабраил, – кому более дороги певчие пичуги, бирюзовые длинноокие птицы с золотыми клювами – птицелову или покупателю? Или, может, тому, кто научил их петь? Ты помнишь, я как-то написал тебе письмо, на куске нежной кожи теленка нежное послание отправил я тебе, в соседний шатер, что стоял в полутора шагах от моего, в полдень, когда мы были молоды, и ты читал его, плача и смеясь, касаясь щекой моего плеча: "Имей друга для бесед; имей друга для охоты; имей друга для любовных утех, – но возлюбленного друга своего никогда не води высоко в горы!.." Помнишь ли, странник!" Я вспомнил – о горе мне! – и поднял глаза: его уже не было, заперты были ворота страны аль-Араф, мой проводник снова был рядом. Но я повернул обратно.


    * * *

    Проводя одноликие июльские дни в заштатном городке Восточной Сибири, где бетон многоэтажек уснул, не дотрахав сытую макаронами сорокапятилетнюю бабу-пейзанку; верша быт и любовь среди скупо и одномерно двигающихся пытошных инструментов лета; в этом городке вблизи умозрительного центра мира, в ветре, двигающем пыль, но не воздух, в полутьме и гниении – ибо где так темно, как не в круге у центра свечи; в этом расположении нечистот, срединного вкуса, мух, бесполезных трудов и мелкого хулиганства; в городе неблаголепия и недозвучия, низшего из сортов матерьялизма, духовной родине пиджачного любителя Некрасова и дешевых конфет без оберток, Вавилоне непоэтичности, доходящей до несуществованья; в пункте, не отмеченном в путеводителях ни Ада, ни Рая (не говоря уж о более срединных сферах), в забытом войной и просвещеньем городе, где живет мессия, выступающий по местному телевидению и страдающий аденоидами; где все убого, потно, недостаточно и немилосердно; где гнилые воробьиные речки то и дело выходят из берегов, неся разрушения сортирам, огородам и крысиным норам, а также намеки на холеру и дизентерию; здесь, где некогда, так давно, что этого словно бы быть не могло, переломали верблюжьи ноги караваны Шелкового Пути и вымерли пьянством и поносом потомки асов – знаменитые племена знахарей и кузнецов, а ныне по склонам злачных дачных горок, возросших на человеческом кале, зреют невиданных размеров томаты, питаемые радиацией окрестных долин; где городской транспорт призрачней Фата Морганы, а сухие скверы, безразличные тополи и ублюдочная архитектура расползаются под взглядом, ибо швы этой реальности давно изветшали; в центре района, куда события Европ и Азий приходят чрез месяц в качестве новостей, а новости не приходят вовсе, где умирают, как отравленные крысы на полдороге к воде, моды на танцы обеих Америк; в этом месте, или времени, или состоянии, или ином, недоступном гению, измерении Сущего, живя, продолжая и продолжая жить здесь, несмотря ни на что! я каждый вечер встаю еще засветло. Я раздвигаю шторы, впускаю закат всесущего местного светила, варю чай; и жду; и надеюсь, надеюсь. Мой друг по летним вакациям Фома Кемпийский уж давно за столом: он тих и серьезен, он работает – все пишет и пишет книгу, усердно и молча, изредка моргая, уперев указательный левый в висок, – "Ты все пишешь!.." – он неодобрительно смотрит на меня и все составляет свою подражательную книгу, в подражаньи своем напряженный если не как обезьяна, то, во всяком случае, как, скажем, кошка, беременная обезьянами. Он прихлебывает поданный мною остывающий грузинский чай, – вс. сорт, который пахнет колбасой! сортов 1 и 2, изобилующих в здешней колониальной лавке и пахнущих холостяцким носком, не пьет даже он, как я ни старался, – и дребезжащим голосом ментора и старого заклятого друга справляется: "Так что же? или эта твоя жизнь – не преступление и не безбожье?" – "Нет! – восклицаю я. – Эта моя жизнь, и это, все это! это не преступление, куда там! это болезнь – и то, и то нет! это напасть, морок, зараза, бледная немочь, подобная зубной боли, костоеде, педикулезу, сочиненью стихов к юбилею, проказе, собачей чумке; в географии земли и небес эта жизнь и это место – вечно гниющий июль меж ягодиц Господа Бога, на который ему лень глянуть в зеркало! а ты, дружище, – ты продолжай писать." Он поджимает губы, отворачивается и, моргая, снова скрипит пером, а я выхожу на крыльцо, пытаясь вспомнить сон прошедшего дня, закуриваю первую за ночь папиросу и все еще надеюсь: что там, в охре вечернего неба? не туча ли то? может быть, туча; может быть, свет молний озарит наш заросший лопухом и консервными банками сад, может быть, громовой голос с небес скажет, что все – прощены, и можно вернуться домой; может быть! и ливень, ливень, страшный, светлый, слезный Господень ливень прольется на нас, на сад, на городок, на этот множащийся, сочащийся, зеленеющий, колышащийся июль, – очистительный, обеззараживающий дождь из дихлофоса и хлорки, из огня и кипящей серы.


    * * *

    Кафедра. Полуденная библиотека. Пятнистый июньский свет. Липкий сон, таблицы, сочленения книг; о бедная паническая, нежная, хищная память – что ты: субстрат или акцидент!..

    Бог и Дьявол ведут беседу в пыльных солнечных коридорах университета, подобны профессорам, один из коих рассеянно-неряшлив и худ, гениален, другой тих, носовые платки себе вышивает сам, имеет кота, тапочки, геморрой; беседа отвлеченная, некто вертит пуговицу собеседника, задача: вежливо протиснуться между ними, ибо там, впереди – машут, ждут; солнце, лето, предпоследний экзамен.


    * * *

    ... и особенно здесь и теперь, среди этого хлада. Не далее как, помните, Пушкин, недальновидный маг узконационального масштаба, животномесмерический адепт, с ироническою слепотою безверья, соразмерной живейшей вере, не мог не увидеть; мы для наших покойников – тоже покойники, ревенанты, выходцы, аборигены ужасных потусторонних сфер; и, иллюстрируя первым попавшимся: графиня из гроба отважно и понимающе усмехается Германну. И сквозь глухую всю в огнях и музыках, русскую зимнюю ночь над нами продолжает простирать траченые крыла наш дух – скорбный демон несоответствий, и незначительный пиит, зачарованный пневматограф, строчит письмена, которых ему потом не прочесть и в посиненных потугах; но кровавые глаголы и деепричастия, вселяющие в нас такую безысходность, есть только плод орфографической неграмотности посредника, – неужель не слышно вам сквозь корявые закавыки весть, благую в своей простоте! – и окаянный морозный демон своей окаянностью, сам того не зная, предстательствует за всех.

    А поэтому – будем радостны. Будем тверды и просты, и будем молиться, именно здесь и сейчас, – ибо блажен демон, блажен Пушкин, блажен безумный Германн, блажен бесприютный перисприт в ледяных территориях ада; блаженны убивающие по незнанию и предающие по чрезмерности знанья; блаженны все безбожные пииты и все играющие в кости шахматными фигурами; блаженны блюдущие принципы формы и купающие персты в требухе забитого красного зверя, в голубой сентябрьский божий полдень, в кровавых кустах тальника и рябины, в гомоне и содоме лова. Блаженны все страшные грешники! ибо они те счастливцы, для кого Пришествие Спасителя – впереди, огромно и волнительно, как всякое назначенное на поздний час свиданье; и – так уж и быть – блаженны и вы, святая графиня, идущая со свиданья под утро, рассеянно щиплющая лепестки из подаренного букета, забывшая о времени и пространстве в русском своем, литературном гробу.


    * * *

    Зачем ранняя смерть обломила перо твое, Маргарита, зачем прервалась вязь новелл!.. Десять рассказчиков в десять дней выдают по банальной и страстной исторьи, и слой за слоем – через патоку и мышьяк, через моралите; это слоеный пирог Европа, древний слоеный пирог Европа, или, если угодно, собор, или наслоения сфер и лимбов: дурной, незабываемый, единственно сладкий вкус Творца, творения коего грешат поверхностным психологизмом. Черта непогрешимости, традиция, веер ересей, жесты отречения, паники, острого горя, сходные с визионерскими экстазами. Книга новелл как слоеный пирог, о Любви и Добродетели, или как символ. Еще один символ европейского мифа мне приходит на ум: крысы, без которых обошелся редкий сочинитель по сю сторону Пиренеев; итак, слоеный пирог: небеса, акации старого сада, я на скамье за чтением Гептамериона, трава подо мною, под травою – вековые этажи крысиных лабиринтов. Я читал вчера в полдень, весь в солнечных пятнах, я грыз ногти – о, как жестоко; о Добродетель, побивающая любовь с высоты светозарным камнем, о Любовь, упрямо колдующая снизу, насылающая на врага крысиные сновиденья! – и случайно заснул над семидесятой страницей, на желтом развороте, а привлеченные тишиной крысы вышли в солнечный сад, нюхали любопытно, и – о горе! – захлопнули кожаные обложки; и я пропал, сплющился между ними! и вот плачу здесь плоской фигуркой на заставке, влюбленным рисованным Амадуром пред добродетельною Флоридой; между желтых бумажных полей ссохлось мое сердце, кровь и лимфу впитали толщи страниц; так надсмеялся над прилежным чтецом колдовской усатый народец из подземелий сада! И вот, вся-то любовь моя и добродетель ныне – две крысы в алтаре собора, в толще засохшего пирога, малы и проворны; любовь – черная, длиннохвостая, ловкая и сентиментальная, чей профиль гравюрен, и неизменна чума на загривке, а добродетель – серый тяжелый пасюк, в ветвях неловкий, утюжащий короткохвосто благочестие подвалов и келий, зовущий в победный бой свои подобные волнам парцеллы; битва и визг, вращается черно-серый клубок, разваливается алтарь, пирог выеден до корки, рушится и пылает собор на желтой странице неоконченной – увы! – книги новелл, на скамье в саду, разрываемом полднем на пятна, среди ажурных, источенных ходами, времен старой Европы.


    * * *

                "Чулан, – ответил Харпер. – Я вешаю там плащ и ставлю калоши".
                "Откройте. Я хочу посмотреть".

            Стивен Кинг

    Изыскав для препровожденья времени бесполезное, но важное заделье, как то: с нежной внимательностью охотясь на крыс, а равно участвуя в веселой соколиной ловитве, спуская горячего дербника в полынные поля, где землеройки кажут из нор одутловатые загадочные мордочки Джоконд, рыдая в судорогах первых любовей по заледенелым скамьям ноябрьских парков, плетя угарные макраме мармеладных и плюшевых канцон во имя, скрупулируя над составленьями Бестиариев, точа слюну над последним штрихом в описанье милых повадок Тигруса, Аспида, Василиска, смарагдового Единорога, выращивая пион и сжигая город, но все-таки чаще – с дружелюбием в протянутой навстречу разверстой и теплой ладони охотясь на крыс ночью, со свечой и кочергой, подбираясь по слуху на скрип, на полуявный цокот в недрах чулана, – о ловец! познавая загадку женщины, шаг за шагом, не забудь исходной позиции, именно той, что загадки нет; о нет, не загадка – некоторый безусловный закон, аксиома геометра-маниака, строящего чертеж бритвой по телу божества, бездна, безднейшая бездн, открывающаяся вокруг во всем, о ловец, адепт, беглец, горделивец! в любом твоем дитяти открывается женщина: в дочери, в полнощном стихотворении, в кошке, посаженном дереве, чулане, очищенном от крыс, но из которого среди ночи, вдруг, неумолимо, о, безнадежно! ("Папа, папа! что там? что там выставило как бы рога?" – "Спи, спокойся, родная моя; то всего только Бука; спи же, спи, наконец".)

    Помнишь, как сразу вчера выпал снег? я читал в постели весь день, в мраморном тихом свете, и не мог и помыслить, что полчаса назад наш сад за окном был черен и пуст, однозначен, как рай меннонита; я расплетал вдохновенную казуистику еретической при, и ровно и приветливо желтели страницы; а ты – ты дремала в кресле, балансируя на грани сна, сорочьими пальцами держась за чашку с малиновым чаем, как за некий тайный гарант, как акробат за свой шест, и чай понемногу капал тебе на подол; наступило то время пополудни, когда на минуту душа оглядывается через плечо (а снег все шел и шел), – и я окликнул тебя по имени. Тогда-то я все и увидел, родная моя, безднейшая, и понял все, когда ты начала разворот головы, и скрип шеи был похож на, о, конечно же! на (а снежный свет, беззвучно воя, заметался по комнате и, дрожа, сбился в ком у двери), – я уже знал, кого я увижу, когда ты повернешься ко мне, и моя загадка с подлой стремительностью понеслась к разгадке, с абсолютным, обреченным знанием ночного кошмара, посреди которого дверь чулана вдруг начинает, скрипя, отворяться.


    Цвет детства в их глазах

    Говорят, что единственное рукотворное место встречи на этой в меру пустынной, до колик в животе печальной земле, – знаменитые чайные китайские домики; и говорят не зря, ибо сами-то китайцы, дети Нерукотворносущего, пользуются ими не так часто, отдают в пользованье на восточные воинственные острова, и речь не о китайцах и не о цвете шафрана. Говорят также, что аллегория – один из самых омерзительных и нечитабельных литературных жанров, однако, раз заглянув в аллегорию, оторваться почти невозможно – так текуч, текучее воды, бывает ее слог, отдающий тем привкусом домашней простой выпечки, что в английской традиции носит эпитет "честный". Итак, пытаясь соединить: чай и выпечка; встреча в чайном домике – двое молодых людей, русский и англичанин, две (я не ошибся) юноши, – вот мирно сосуществуют, теплый бок о бок, на одном пледе, на полу домика встречи, – две надежды обеих словесностей, две поэтических прозы (ибо сказать: "английская проза" – звучит как: "ну разумеется!", по-славянски, льняно и завистливо, а сказать: "русская поэзия"... – это просто, сами понимаете, нонсенс); ничего китайского! все конечно, все воздаянно, милосердно, морально (и а-) у этих двоих, подслеповато и истово щурящихся сквозь клубящееся окошко экзотического сооружения вдаль, в ограниченный окоем, в невидимые, но предполагаемые дали Смерти и Справедливости, на чем оба эти, светловолосые, румяные, уж давно заработали очки – небольшие, простые и честные, в стальной умной оправе; беседа их течет (как о чем там текучем говорили мы выше), один совестлив, другой – добросовестен, прихлебывают любимые и спокойно-прекрасные английские липтоны, гектолитрами, но на русский манер: соединяя так называемые "заварку" и "кипяток" (последние два компонента – их мифологемы "земля" и "вода", а "воздух" и "огонь" – не для них), пьют, часто мочатся с крылечка домика встречи (тогда тот, кто не мочится, стыдливо смотрит вверх и в сторону – что там у него, заморское, ах, какое!.. но тьфу, тьфу, нет, нет, я не смотрел вовсе, что вы; краснеет), – и так до утра, до вечера, до нового Судного Дня, до старой белой зимы, ведь негде развести огонь в легком павлиньем павильоне: и несмотря даже и на то, что они уж подарили друг другу по ребенку – один – светлого мальчика, не желающего взрослеть, нежно-зеленого, как июнь, а другой – мрачного гермафродита по имени Слезинка, из горба которого вырастает тяжелый Храм, бледно-синего, как мертвенный март, – несмотря на это, они так схожи во всякую свою встречу: и у того, и у другого глаза голубые, ясные, такие!.. как же сказать? скажу аллегорией: "цвета детства".


    Аполлинер

    Совершая стилистический выгул псов прозы по улицам умозрительного Парижа, кажется, весною, но – по-осеннему пристально, ходко, вдруг вынужден остановиться и видеть: в уши и железы – духовная медь осыпающихся осенних каштанов, похоронная процессия: сняв шляпу, пережидаешь: прощание славянки с итальянцем на мосту Мирабо, целая вереница парижских славянок и итальянцев в черном, строгом: псы мои воют, чуя смерть – старательный, полураздраженный жест: "Цыц!.." – закручивают поводки влево, мочатся у перил моста: процессия вдруг замирает тоже, липа поворачиваются вверх: все, сняв уборы голов, пережидают стаю птиц, вмиг испещрившую низкое, молочно-лиловатое небо, по направленью на родину; птицы – на родину; ты, стало быть, в этом гробу, – в противоположном направленье; так и стоят; гроб неприлично брошен, покойник криво полувыпал, но свеча, белая хризантема меж пальцами, все же, слава богу, не погасла, – как непочтительно! – сор, листва, уличный ветер; он делает не заговорщицкое лицо, подмигивает: что ты хочешь, птицы, родина, осень, и вот так каждый раз, ну, несколько потерпим, чего там. Я спрашиваю: так куда же? Он отвечает, весело, дымчато оскалясь: родина, война, канонада, роза! к чему она мне? я так до боли, до слез всегда хотел вернуться домой! и вдруг опомнюсь: а я ведь и так дома, и идти мне некуда; не ад ли это, что всегда наступает пополудни и пополуночи, дважды в век, в поэтическом райском саду? не картечь ли метит черных птиц, как махровых роз, в небесах на пути домой? не есть ли это лесбийский союз осени и весны в их сладостном внесезонье, не есть ли это наш статуарный черный раблезианский юмор, вполне тучный, но по-французски хрупкий в кости? слышишь, повторяю, пальбу? это мертвые птицы, как знаки препинания, камнем падают с небес текста, ура, победа поэтической речи! подойди-ка поближе, ближе, я коснусь тебя огарком белой своей свечи! И он синеет, тужась выползти из своего вместилища мертвых, зубы его щелкают, глаза от натуги лопаются, текут по щекам – нет, чур меня, чур! и – мимо процессии, каштанов, вон из абстрактного города, бегом, зажав под мышкой испуганно визжащую свою прозу, на ходу теряющую, как помет, под выстрелы пуканий и еканий, жидкие запятые и двоеточия.



    Пять страниц прозы

    Та проза, что все-таки существует, общепризнанно чеканна и неизменно наводит на мысль (на чувство: похоть, голод, печаль, жертвы ностальгического приблизительного свойства, этс.?..) о некоей совершенной металлургии, мысль, присущую не всякому самосознанию между востоком и западом, но, по месту прописки, вполне сферически цельную. Мастера означенной прозы веселы, тихи, буйны, ценят кровь во всех ее проекциях на тонкие и грубые миры; истинные молотобойцы, клон сновидцев ощутимейшего уклона! их молоты звонки и имеют имена (часто – среднего или детского рода), веки воспалены от пристальных медитаций над огнем, плавящим речь, пальцы их подобны клещам, и нет ни одного из ветров мира, что хотя единожды не ночевал бы в их мехах, не раздувал бы фартуков из кожи симурга и василиска над их мраморными коленями; каждый из них не прочь посидеть на крыльце кузни, тихо и недвижно глядя на небо, на кучевые закаты, в горизонты времен и перемен; прохожие случаются часто, но они заговаривают с редкими, а уж в живых-то их никто никогда не застал в этот час отдыха, когда степные алюминиевые травы, мерно колышась, тонко скрежещут о ржавый рыжий бок остывающих полых небес, и звук вечера высок, где-то между цикадой и цитрусом.

    Тебе, милый, стоит как-нибудь провести вакации в этих местах; степь, море, теплый металлический привкус в ветре, словно бы дующем из влажных подмышек божества; две-три грязных рыбацких деревушки, не вовсе скверное шоссе, ведущее в умозрительный город (туда тебе не понадобится), бензоколонка и заброшенный мотель, тишина, километры сетей вдоль прибоя, скелеты дельфинов и гарпий, стайки собак и прелестных ребятишек, исчезающие в степных маревах как миражи, оставляющие по себе будоражащий послеимпульс чего-то свежего, запретного, зовущего, гибельного в своем цветении: инцест и сифилис – местные достопримечательности, клубящиеся нефтяные радуги на ослепительно черных поверхностях зеркал Эреба; одинокий утес, вдающийся в лазурную пену, блистающий плесенью и зернами половозрелой ртути, – влезай, не бойся, поближе к чайкам! вон видишь – они там все вышли из своих мастерских, стоят на берегу и смотрят в море: ну-ка вспомни о море – при какой температуре плавится это бутылочное серебро, как бурлит эта накипь волн из тонкопоющего иридия и платины! как бритвенно режет фольгу сталью киля "Арго"! как пульсирует бронза под кожей Диоскуров, гребущих мощно, как золоты пророчества Мопса, кудри Пелея, полированные очи Ясона, несущего Мастерам весть и утехи новой, гекзаметрам и белому свинцу подобной прозы! все ближе и ближе они, и звенит песнь Орфея, и с воплем отстали, низринулись в котел моря стаи Стимфалийских птиц, и абразив и перья реют над водами пылью! видишь, милый, как спешат навстречу друг другу, как к лицу им песня, стиль, тонкие пальцы, раскаленные ятра, булатные губы, звездные присадки лимф и дыханий, как короток будет рассказ о путешествии – всего-то на пять страниц!.. Так что, милый ты мой, пресыщенный, недоверчивый, глупый студиозус: скоро у нас новый семестр, кованая словесность, литература как холодная голубая вязь на клинке точнейшей дамасской выделки, – не спорь понапрасну с пожилым педагогом, помни – этих писателей (и всего-то единицы их, господи!..) нет и не было никогда; их проза весьма немногочисленна и прочнее веков, – тем паче ни сырости, ни излому, ни деревянному напильнику анализа она не доступна.


    Март – заяц

    Не мартовский заяц, и не о нем речь – сам по себе март есть заяц, лопочущий пророчески, но бессвязно, в визгливый захлеб, несущийся вдоль мерзлых навозных меж, синим – в алых тальниках, в механическом, чародейском тонком молоке новой луны, и пар его неуловимого дыханья ноздреват, прян, как молодой мерзлый сыр, благоухающий молодою перламутровой залупой, запревшей в меховых одеждах зимы и выставленной на льдистый, пьянящий воздух; псы мои лают, охота дика, я стелюсь заячьими петлями вслед, берилловые пули я посылаю в проворную тень, пули высокой прозы и слез, и силки неожиданных аллюзий ставлю я на прогалинах литературной весны, – тщетно! он быстро; он сер, как дым нашей с тобою жизни, муза, далекий друг; он кос и нанизывает пространства на свой угловатый скок; вчера он был самкой, а ныне – самец; вон он уже – там на луне, у корней вечного дерева взбивает топленое буддийское молоко; я так и не увижу этой ночью, как он меняет цвет своей шерсти, как пляшет среди обглоданной поросли метаморфоз; псы мои скулят, воют утробно, жалобно; я заворачиваю охоту. Завтра я напишу письмо своему другу в далекий северный край и поздравляю его с мерзлым, грязным, дымным, благоуханным, как уместная диереза в лунном тексте, мартом, – а он ответит мне, что в его государстве церковь выпустила новый эдикт, дабы поселяне, особливо дети мужеска пола и склонные к сомнамбулизму, остерегались беседовать в полях и на дорогах с поэтами, девами и сгорбленными старушками, чьи волосы серебряны, как колкий тающий снег, ибо последние – все как на подбор нечистого толка и имеют обыкновенье обращаться в зайца на глазах онемевших очевидцев, тем паче если пар над землей струист, и луна – словно сыр.


    * * *

            Так вот вдруг среди ночи очнешься – и плачешь: шорох души, рябиновая осенняя тьма за окном, ни собака не взлает, и кто-то – тутошний, бытующий, неизгонимый – тихо есть там, в палисаднике, и скребется в стекло... Это русь пришла: хочет ли войти, принесла ли тягучую весть, – молчит, нет у ней речи: каплет вода с волос ее, пахнет далью, осенней тиной.
            Что, что там? немотствует: наш русский, православный упырь – это не европейский вампир вам, не граф какой, не кровь: крови-то и не надо. Наш пахнет землей и совестью; сырой он, Божий.
            Чур, чур, спать надо... О светлые силы, о как долго еще до утра, о как за окном там сыро и неотвязно! о родина, родина, где же ты, родина, и сколько мне ждать еще здесь, в темноте.


Окончание книги            
Сергея Круглова            





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Серия "Премия Андрея Белого" Сергей Круглов "Снятие Змия со креста"


Copyright © 2003 Сергей Круглов
Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru