Игорь КЛЕХ

ИНЦИДЕНТ С КЛАССИКОМ


      М.: Новое литературное обозрение, 1998. – Библиотека журнала "Соло".
      ISBN 5-86793-042-4
      Обложка А.Гольдмана.
      C.214-253.

ПОМИНКИ ПО КАЛЛИМАХУ

            Он шагнул на брусчатку улицы, по которой въезжали в город некогда негрозные польские короли. Галицкая брама, каплица Боимов – кортеж останавливался в Низком замке, а позднее в одном из палаццо площади Рынок, – две недели лилась мальвазия, сменялись делегации, холеные львовские патрицианки выскальзывали в ночь и появлялись из ночи в освещенном палаццо, скользили тени в окнах.
            Днем на площади толпился рынок, у садков с живой рыбой нанимали слуг и торговали басурманскими детьми, стояли корзины с виноградом и бочки с гниченой сливой; береты, тюрбаны, чепцы и ермолки, пробуя и торгуясь, исчезали в бутафории торговых рядов за зданием ратуши в лесах. Правом склада, помимо магдебургского права, наделен был королевской властью вольный город Львов – столица Галицкой Руси, – и толклись купцы со всей Европы, мешались наречия, кипел интерес, заключались сделки – пена Вавилона, лишенного величия, брейгелева слюна, дух мечущейся смертной плоти Средневековья.
            Но от Льва взяв лишь имя, презрел он тайны венецианского стекла, безумие трансмутаций и яростные споры Сорбонны, – сыновей своих посылая в Болонью и Падую и получая оттуда торговцев, юристов, врачей, выписывая архитекторов из Италии, часового мастера из Перемышля, палачей из Германии, – город-перекупщик, близорукий привратник Европы на час. Призрачны были его сила и права, и пали они враз с падением Константинополя, Каффы и Белгорода – от внешней этой причины, под взмахом отуманенного полумесяца, – в столь густо замешанном котле города не выбродила, не выварилась культура, именем завещанная, и бурдой были кормлены все поколения его обитателей наперед.
            Через Галицкую браму с валашскими продавцами скота въехал однажды в город Каллимах Буонаккорси, поэт.

    * * *

            Каллимах с опаской возвращался после двух лет скитаний в христианский мир. После ареста вольнодумцев из папского скриптория, когда друзья всю вину валили на бежавшего Каллимаха, за катилинские речи его, за ему первому пришедшую в голову мысль о заговоре и покушении на жизнь держателя первоапостольских ключей – святейшего Павла Второго, – два года с тех пор лизало ему пятки пламя, выпущенное вдогонку; подошвы его растрескались от жара земли, которая не раз, казалось, вот-вот разверзнется и поглотит его; папские шпионы и пущенные, как стрелы из папского колчана, легаты преследовали его на отдаленнейших островках Средиземноморья, заставляя его повторить полное опасностей, приключений и литературных реминисценций Одиссеево путешествие-бегство, только в обратном порядке, чтобы достичь в конце его восточного Истанбула, будто джинном из "Тысяча и одной ночи" в мгновение ока перенесенного со всеми своими мечетями и минаретами и ковром накинутого на пусто-место-свято Великого Константинополя, – чтобы нищим Синдбадом слоняться неприкаянно по его базарам и площадям, избегая колонии сородичей и, когда отношения османов и Рима поправятся, затеряться в дикой овиди Причерноморья. Из Валахии списался он со своим двоюродным – по матери – братом Айнольфо Тедальди из Львова, влиятельным купцом, главой торгового дома, обещавшим ему убежище и покровительство, – тогда только, обходным путем, на окраинах католического мира вновь забрезжила летучая фигурка дерзкого итальянца в пропыленном коротком плаще, в готовых распасться, как пересушенные стручки, туфлях.

    * * *

            Сколько их было, когда не было даже общего имени их – "гуманистов", – в Европе ХV века?
            Пять сотен? Больше? Вряд ли.
            Неформальное единство десятков и сотен людей – банкиров новых знаний и мертвых языков, светочей речи, носителей новой веры – как тайной облатки под языком – и свежей этики, под радостным, звонким еще бременем ее; в жестких конфуцианских одеждах, в доспехах филологической учености просиживали они в библиотеках правителей над манускриптами, ломким, распрямленным голосом вещали с кафедр и выходили в сады новых Академий под новыми небесами. Благоговейно застывали они перед обломками статуй, сгружаемых на пристанях: перед впервые увиденным мужским совершенным телом, за тысячу лет впервые лишенным покровов и поклажи; достоинству афинских богинь и крепости их грудей поражались они, подушечками пальцев касаясь их холодных сосков, от земли освобождая мраморное тело – и чувствуя, как внутренним светом и теплом наполняется их собственное забытое человеческое тело. Любили они: тонкие вина, привезенные издалека, – врачующие дух беседой и мечтой о странствиях, – любили диспуты и славу, любили наделенных не женским умом женщин и друг друга – на расстоянии – по переписке.
            Блестящая ренессансная партия, архимедовым рычагом Рацио сорвавшая Землю со свай, так, что повылетали из портов и закачались на волнах каравеллы, крепкосидящую столь Землю, собственного тела еще не ведавшую, бывшую еще наполовину плоской, не смевшую ни раскрыться и замкнуться, как шар, ни включиться в капельный хоровод светил, ни последовать за закатным солнцем, теряя берега... Путти-титаны – вундеркинды кватроченто – пригласили Землю на танец, не отдавая себе отчета в колоссальности партнерши, не ведая темперамента ее, могучего, как землетрясение. И покоившаяся дотоле, оказавшаяся шаром, сорвавшись с сакрального треножника, стремительно покатилась она вперед и вниз – как колесо Леонардо, со спицами рук и ног, пущенное под гору, – набирая скорость, потому что в этом мире ЭНЕРГИЯ ПАДЕНИЯ дает приращение скорости тел. Стронулись с места и замелькали миры, раскручиваемые центробежной молодой метательной силой, чтобы через пять веков слиться уже в одну сплошную белую пелену мельтешения...

    * * *

            Совсем другой текст бередил его сознание, ища выхода, ворочаясь в нем и лишая последнего покоя, – он обессилел, его мутит не переставая; белый лист колышется у него перед глазами. Пытаясь ухватиться за его несуществующие края, удержать головокружение, он сглатывает вновь подступившую к горлу тошноту – сгусток жеваного папье-маше, в котором одна желчь, слюна, дурная кровь, перемешанная со снами и буквами алфавита. Он шевелит побелевшими губами, сжимая ненужные – до боли в костяшках – кулаки и расцепляя, с трудом, зубы. Чувствуя, одна прямая речь может помочь ему.

    ПРЯМАЯ РЕЧЬ
    (спускаясь в погреб хлебного магазина, что напротив Латинского костела):

            "– Девочки сжимают коленки, а мальчишки гоняют желваки. Сжимают кулаки.
            Вот болезнь, которой больны все мы. Покрывало ума (ум пишем, страх – в уме) омрачило нас, облепило лицо, спеленало так, что нечем дышать и жить. Те, что были рядом, уже задохлись – лицом в подушку..." (ему вспомнился друг, что с детства боялся именно такой смерти) – он же – "... я же боюсь только гильотины. Чудным образом привязан я к эксцентрику головы – костяному выросту, мыслящему кулаку с прихотливым волосяным заростом и массой мягких омерзительных отростков человеческого лица, – только отсутствие воображения и самомнение человека заставляют его находить в строении собственной головы красоту, – и все же, я боюсь потерять этот отросток, этот выброс тела, обросший органами чувств, – пугливыми мостиками к внешнему миру, выкормившими в кости головы жирный мозг, – все еще боюсь... То – Авидья, – антоним нирваны, – она же Клеша, моя школьная кличка, имя мозгоцентризма, болезнь, тонкая цепочка, – как запись в паспорте: прописан в Авидье.
            Что сжимаешь ты в кулаке, дуракъ? Разожми его – увидь – он же ПУСТ!
            Наблюдая за поведением мелких млекопитающих – собаками, хомяками, неврозами кошачьей любви, экономической жизнью людей, – трудно отделаться от мысли, что жизнь есть дрожание, мелкая дрожь ритмов выживания, рождением оторванных от больших энергий и ритмов (откуда осам знать, какая будет зима?!), – брызги жизни, изживаемые каждым своя, в тесноте и сутолоке буден, в капле препарата под божьим микроскопом.
            Лета, недели бы не выжил человек в ограниченности своей, без освежающих пустот и заземлений – без провалов в сон, дара растворения, лишающего нас свободы насиловать свое тело, душе оставляющего только память да суму, а потом милосердно лишающего и этой последней ноши. Что ты – точка – можешь знать о линии, чем-то простейшем, как вечность и бесконечность, что ты – плоскость – можешь знать о шаре, когда он проходит сквозь тебя: точка, расширяющийся круг, сужающийся круг, точка, гладь...
            Осень. Мерзнут мухи и льнут к голове человека – погреться. Белые круги всплывают в миске над очищенной картошкой. Пауки закрывают дело и вешаются на собственном изделии, будто полные банкроты, уставшие без конца умирать и воскресать.
            Как легчает сразу потухшая сигарета!.."
            Женщина-девочка, в белых буклях и морщинках уставшей кожи, забрала, улыбаясь, его кофейную чашку, вытерла стол, оставляя улиточий мокрый след. Он проводил взглядом ее удаляющуюся спину, пропадающий временами силуэт с тазиком грязной посуды – прозрачная блузка, двойная застежка лифчика на лопатках. Затем двинулся к выходу, нашаривая в карманах зажигалку, остановившись, прикурил.
            И уже на тесном повороте лестницы вспомнил вдруг сны сегодняшней ночи: о пещерах смерти – подземных террасах, уходящих широкими ступенями вниз, в черноту ходов, и о говорящей собачке, – тень от нее ложилась в виде лесенки. У него опять закружилась голова.

    * * *

            К зеленому холмлению на равнине стремились дальние пустынные тракты, ближние тропы от хуторов и фольварков сползались ужами и сплетались вокруг него, растекались отсюда по равнине ручьями речки. В глубине его среди расходившихся земляных валов, будто в гавани под горой, стоял на якоре громоздкий флагман – укрепленный город, весь в мачтах башен, в готических снастях, лесах и вымпелах, окруженный двойным поясом стен, насыпными валами и рвами, замкнутый скандирующим ритмом бастей и оборонных веж – каждую возводил и защищал один из ремесленных цехов города. Вот перечень их – он как оглушительный воз сена, застывший навеки в Средневековье, но запах его проникает через столетия и кружит голову нашей прозе:
            1. над Краковской брамой – скорняков;
            2. мешочников, жестянщиков и мыловаров;
            3. мечников;
            4. ткачей;
            5. шапочников и седельщиков;
            6. пивоваров и медоваров;
            7. шорников;
            8. каменщиков;
            9. канатчиков и токарей;
            10. сапожников;
            11. гончаров и котельщиков;
            12. над Галицкой брамой – кравчих;
            13. бондарей, столяров и тележников;
            14. резников;
            15. кузнецов, слесарей, игольщиков;
            16. лавочников;
            17. пекарей;
            18. золотарей.
            Целая флотилия поселений, укрепленных монастырей, церквей и водяных мельниц колыхалась вокруг флагмана на большом и малом расстоянии.
            На веслах контрфорсов проплывал под стенами города ковчег нищих – госпиталь – костел и монастырь св. Станислава.
            Пламенели на закате шоломы церкви св. Юра – змееборца, тонким копьем идеи казнящего на горе кольчатую гниду.
            Над сиротским, оставшимся вне стен русским княжьим городом – Подзамче, над городом Льва – Леополисом, Лембергом и над всем ландшафтом до горизонта господствовал, заняв вершину утеса, сторожевой форт – сложенный из грубых каменных блоков Высокий Замок. Тайный подземный ход связывал его с Подзамче. Посреди двора вырыт был глубокий колодец. В четыреста десятом году в его подземельях дожидались выкупа взятые в плен при Грюнвальде рыцари. Гарнизон замка состоял из пятидесяти солдат. Оставляя их для защиты города, король не забыл оговорить для них право бесплатного мытья раз в неделю в городской бане.
            Прилепившаяся к стене Низкого замка баня была людным местом. Клехи приводили сюда под пение "De profundis" мыться своих школяров, купцы назначали здесь встречи, заключали сделки – сюда приходили отдохнуть, очистить поры кожи, обменяться новостями, провести время, совокупиться.
            Город сочился нечистотами, вонью бычьих кишок – идущей от дощатых желобов канализации, зудел проделанными под ним и в нем крысиными ходами, будто встроен был в него и стремительно расстраивался параллельный город-костоед, вкладыш, растворяющий его кость и мозг, грозящий превратить основной город в пустотелую декорацию, камень – в папье-маше, в готовую рухнуть в себя оболочку. Прибирался город дважды в год – на Пасху и на Рождество. Для пущего усердия населения поставлен был руководить уборкой городской палач. В другое время он сам на своей скрипучей колымаге свозил за город сжигать всяческую дрянь и падаль, – в ожидании своего звездного часа на парадном алом помосте, посреди расходившейся мертвой зыби голов.
            Сердцем Леополиса был занявший его центр желудок – Рынок, площадь. Торговая базарная стихия кипела и плескалась вокруг восьмигранной башни ратуши – футляра для часов и власти, с тотемами каменных львов у входа в угрюмый механизм. Приливной волной теснила она вахту, торговалась на ступенях эшафота, вспучивалась шатрами и халабудами торговых рядов, целыми улочками складов, лавок и мастерских, ракушечной колонией обрастали камни мостовой, задний фасад ратуши. В подвалах ратуши торговали вином навынос, оттуда же глядели на толпу решетки тюремных казематов. Плеск подземных озер доносился из трюмов средневековой республики. Земля была как рассохшаяся местами палуба над бездной, и уверенности в ней не могло быть даже у архиепископа.
            Как в козацкий кулеш бросали все, что у кого было в карманах и в торбах – сало, поджаренное пшено, тютюн, – так в город, на круг, были брошены и поделили его между собой немцы и армяне, поляки и русины, жиды и итальянцы, валахи и греки, – в город неродной для всех, приют оторвавшихся народов и сердец, чтобы изжить в этом нищенском мире неродственность, свою и его. Армяне возводили каменные дома, мостили дворы, перестраивали свою церковь; евреи замыкали свою улицу ночью на цепь; босяки-русины приживалками теснились под восточной стеной и торговали солью; в ратуше звучала немецкая речь; поляки спешно достраивали кафедральный собор – под стенами его, еще в лесах, уже хоронили городской патрициат. В слова молитв вплетались временами крики, доносившиеся из ближайшей вежи резников – из пыточной палача. Стучали по крыше плотничьи молотки. Ревела на бойне скотина. Высокий голос ксендза покрывал гудение мессы – шла литургия. С крошечного клочка земли поднималось к небу столько звуков, накладываясь и переплетаясь, смешиваясь по пути и сливаясь – уже в божьем ухе – в одно неразличимое мычание: муку земли.
            На этот-то клочок земли и выбросила Каллимаха его с цепи сорвавшаяся судьба.

    * * *

            Часы на ратуше били десять. Площадь была безвидна и пуста. Магазины только открывались – в разных местах срабатывала сигнализация. У брамы #26 ему ударил в нос тошнотворный запах одеколона из соседней двери. Парикмахерская почему-то начинала работу в семь утра. Трудно было представить себе ее посетителей в этот час. Он шагнул в полумрак подъезда, и здесь в долю с одеколоном вступил настоянный аммиачный запах. В углублении цементного пола перед окованной бляхой дверью, в потеках чего-то, стояла пустая бутылка. Дверь оказалась заперта – никого не было. На всякий случай он подергал ее за ручку, извлекая из искореженного замками тела звуки железной мерзлой пустоты. В такой час они могли выйти на кофе. Он вернулся на площадь. Утро выдалось прохладным и пасмурным, несколько раз уже начинало накрапывать. Наступала промозглая львовская осень. Пересекая площадь, он решил спуститься в туалет под ратушей – впрок помочиться. Предстояло много дел еще.

            "– Что мешает тебе быть кукловодом доброй прозы? – думал он. – Куда подевались сюжеты? Какую почву для сюжета может тебе давать твоя жизнь, бегущая социума, его скудных предложений? Что может быть мертвеннее и фантастичнее рабочего дня рабочего человека, и если не нам, то ментальности русского языка ведома и доступна сущность работы – скрытого антонима труда. Сколько макабрических историй происходит где-то на скучной периферии жизни, куда не заглядывает ищущая типического литература. Можно ли построить сюжет на том, как, безо всяких Воландов, студентке на осенних работах отрезало картофелеуборочным комбайном голову? И Гоголь, и Зощенко не рискнули бы записать сюжет, как невесте в день свадьбы вручили посеребренные часы – все, что осталось от ее жениха, вышедшего в ночную смену после мальчишника накануне и упавшего в ванну с кислотой. Тьфу ты, Господи! Кто, кроме жизни, посмеет нам предложить такую шутку? Или вот, знамение, уже забывшееся, начала "андроповской эры", – тогда в этом никто не сомневался: гроза в январе – ледяная крупа, ливень, гром и молния; в седьмом часу вечера у подсвеченной грозой статуи Свободы, колоссальной фигуры, сидящей на крыше бывшего Галицийского банка, отваливается рука с факелом, падает вниз и убивает на тротуаре молодую женщину, почему-то тоже студентку-заочницу, – очень многие учатся в этой стране... И Андропов успел только прийти, всех напугать, обнадежить и умереть, – и уже из-за гроба, протянув вдруг упырью руку, утянуть за собой в могилу имя старинного русского города на Волге – Рыбинска. Кто тут не почувствует себя полным идиотом?
            Сонм вопросов толпится за тонкими переборками, за сорванной дверью твоего кабинета – в коридорах и номерах рабочего общежития. И первый из них: что ты здесь делаешь?
            Но они молчат и отводят глаза. Здесь Галиция, здесь терпят чужих.
            Свинская тяжесть свинца и острые края стекла скрыли от них твою жизнь, взяв тебя заложником, назначив содержание и запаяв твою волю и время, заставив смотреть вовне сквозь несколько мутных недодержанных в печи стеклышек – на блеск советских тротуаров, ловить в половине пятого солнце, отразившееся в окнах противоположных домов, слышать надсадный рев трейлеров, их бесцеремонные сигналы перед проходной, по шуму воды догадываться о дожде, о сбегающих с австрийской, цвета запекшегося кирпича, Цитадели – складов телевизорного завода – мутных потоках времен, превращающих мостовую на полчаса в шумливую горную речку.
            Жизнь твоя сдвинута на вечер, и ты выходишь, чтобы видеть, как полощет ветер белье на башнях Магдалены – на балконах, вынесенных в небо, – мир и вечер входят в притихший город, будто кто-то в пустой комнате поставил стакан воды на подоконник. Ты забыл уже, как тихо может быть на свете, когда смолкают стройплощадки, прекращаются грузоперевозки и доставки рабочей силы, и мироздание отдыхает до утра. Трамваи катаются по улицам, как дети на роликах, чуть только позвякивая на поворотах трамвайной мелочью.
            Высоко над городом россыпями черных семечек кружат стаи ворон и грачей, ловящих в небе последнее тепло, стягивающихся с окраин ночевать в городские парки. И город уже начинает темнеть, как вода в пруду, когда воздух еще световоден и тепл, и ты делаешь последние запоздалые затяжки дошедшим до тебя чинариком дня.
            – Что же цепляешься ты за полы Каллимаха, затем громоздишь вступления, что тебе вообще до него и его времени, с кем замыслил ты судиться и какую изощренную ложь готовишь в сердце своем? Какие вожделения распаляют твое нутро и твое воображение? Ты уже знаешь, как раздеть женщину ХV века?"

            Но чем больше он задавал себе вопросов и не находил аргументов, тем более с отчаянной решимостью он продолжал письмо.

    * * *

            Оседлавшая Каллимаха судьба не дала ему и на этот раз перевести дыхание. Едва укрывшись в стенах города, он был поражен любовью.
            Был ли он ранен ржавой стрелой рыжей Фаниолы, шинкарки, отрава ли пошла бродить по набухшим жилам, сетью синих змей оплетших просоленное и подвяленное лишениями тело тридцатидвухлетнего итальянца – клубком артерий и вен стиснувших ему горло, высушивших гортань, – чем было это сладчайшее из всех заражение крови, ее грозное преображение? Кто знает? Кто помнит?
            Вроде все то же самое, только ты в пяти сантиметрах над землей – и к этому невозможно привыкнуть.
            Легко сбежал однажды весной Каллимах в винный погреб на площади Рынок освежиться кружкой вина, да был охмелен другим, много крепчайшим вином, от которого оторваться не сможет целых два года. Сладкое вино бродило, сбраживало, лилось и проливалось в погребке откупщицы Фаниолы – роскошной рыжухи, летуньи, прелестницы, где бойко шла виноторговля, щедро сдобренная шлепками и щипками, летучими поцелуйчиками и оплеухами. Фаня не скупилась от щедрот своих – кипела бы торговля и довольна была бы мать, – но в последний момент выскальзывала – руки ловили пустоту – и летела, на зависть всем, навстречу своей судьбе, к столу чудно́го патлатого влоха, с каждым днем теряющего свою живость, на вином залитых столах кропающего ей непонятные, но звучные латинские вирши – их накопилось у нее уже чуть не стопка, – бледнеющего и ломающего ей от ревности пальцы, смешного в неразделенной страсти и притягательного в своей мрачной верности.
            Что с тобой, влох, ты ли это, Каллимах? Да ты совершенный отрок в свои тридцать два года – улыбнись, дикарь, – разве так завоевываются девичьи сердца, разве ты не видишь, что она не смыслит ничего в твоей латыни?
            Взбешенный, Каллимах выбегает из погребка и – через Краковскую браму – из пределов города, позабыв, что у него нет с собой денег, чтоб вернуться назад, и, прошатавшись по окрестным холмам, садам и виноградникам, он будет торчать после заката солнца у городских ворот, дожидаясь, пока сам городской патриций Айнольф Тедальди в одеждах с меховой оторочкой, в окружении слуг с факелами, не подойдет с той стороны к воротам, чтоб убедить стражу впустить промерзшего Каллимаха в город и заплатить стражникам щедрую мзду. Тедальди, будучи огорчен поведением родственника, все же понимал, что трудно из поэта сделать купца, особенно когда тому уже за тридцать, и, хотя сквозь пальцы смотрел на службу его в своей конторе, хотел, чтобы он, по крайней мере, больше заботился о своем будущем. Так он настоял, чтобы Каллимах попытался хотя бы – невесть сколько доведется ему еще прожить в этом краю – обзавестись влиятельными покровителями. Он назвал несколько кандидатов на выбор, и Каллимах, всегда относившийся к своему дару, как к инструменту, послушно достал заветный сундучок с письменными принадлежностями, где хранились также его тексты, и, выбрав два из римских своих посвящений с особенно неумеренными гиперболами и вычурным синтаксисом, исправно переписал их, вставив только другие титулы и новые дико звучащие имена. Чтобы, тут же отложив их, провести ночь, записывая выношенный вчера под стенами города, выхоженный на холмах стих, обращенный к наваждению, к "неверной" рыжей Фаниоле, чтоб до полусмерти изъязвить свою возлюбленную на бумаге, за невозможностью сделать это в постели, чтобы назавтра, побледневшим от страданий, вновь вручить ей свою поэтическую верительную грамоту, вновь на полновесной чистейшей латыни, и, прочтя ее вслух, удостоиться – поцелуя ли, укуса? – в мочку уха, что как гром, будто он посажен был под колокол, ослепил Каллимаха.
            Целый день провел Каллимах, накачиваясь вином, разными его сортами, пытаясь остудить раскаленное ухо, ничего не слыша и видя только, как вьется смеющаяся Фаниола у других столов, минуя его угол, – и как шутят и обнимают ее за талию разгоряченные почтенные купцы, как увертывается она от рук пьяниц, как, открыв рот, неотрывно следят за ее задом воронята-подмастерья.
            Итальянские проклятья вновь поднимаются к горлу Каллимаха, заставляя его поперхнуться вином. Сегодня он уже достаточно набрался. Шатаясь, он карабкается по залитым ступеням вверх, за спиной его не смолкает гром и хохот, сквозь испарения широкой в кости плоти, сквозь винные пары весело блестят глаза Фаниолы. Помочившись прямо на дверь, Каллимах неверными шагами пересекает пустеющую площадь. Вахта греется у огня. Закрываются ставни, в их щели пробивается свет.
            Он застает всех Тедальди в сборе у камина в столовой зале. Айнольф приглашает его перейти в библиотеку. Он уезжает завтра в Краковию по делам своего торгового дома и берет с собой панегирики Каллимаха, чтобы вручить их лично и разведать заодно возможности его устройства при дворе.
            – Филипп, я тебе удивляюсь, – говорит он напоследок, – такой дар ты расходуешь беспечно, чтобы склонить сердце какой-то шинкарки! Проснись же – тебя ждет в этой варварской стране блестящее будущее, попомни мои слова.
            Он обнимает Каллимаха на прощанье и принимается укладывать бумаги.
            В столовой на него набрасываются мальчишки Тедальди, прося рассказать еще что-нибудь о янычарах, пиратах или чешуйчатых нереидах, живущих в тени скал, под самим берегом на глубине. С трудом ворочая языком, Каллимах просит нагреть ему воды для купания. Слуги, столпившиеся в дверях, разочарованно расходятся, а молодая госпожа Тедальди уводит детей спать. В отличие от мужа, она с большим пониманием относится к страданиям нового родственника и, подшучивая над ним, пытается подучить его слегка по-польски, справедливо полагая, что несколько цокающих и шипящих оборотов – куда более полногласной звонкой италианы и столь далекой, сколь ни прекрасной латыни – будут в состоянии склонить ушко огненной Фаниолы к кудрям уязвленного любовью соотечественника.
            Каллимах вытягивает ноги к догорающим угольям, и вскоре от каминного тепла комната принимается ходить под ним ходуном, подобно палубе. Он злобно загадывает, принесет ли жена Тедальди купальные простыни сама или пришлет служанку...

    * * *

            Пока неожиданно на исходе весны – в один из ее последних дней – Каллимах Буонаккорси не сделался вдруг счастливейшим из смертных. Закрывая торговлю и выгоняя последних посидельцев, Фаниола, прибирая объедки со стола истомившегося осунувшегося влоха, обняла его внезапно сзади за шею, так что волосы ее упали ему на лицо – лопатки его вмиг ощутили раздвоенную упругую остроту ее груди, – и приложила палец к его губам.
            Оглохший, ослепший, бездыханный почти влох вышел вслед за ней и только на третьем этаже, уже перед ее дверью, сумел выдохнуть воздух. Кровь его хлынула на приступ, разметала руки, сцепив их на выпуклости груди и вогнутости талии Фаниолы – стискивая ее и переламывая, – так что она едва смогла втащить его за дверь, что-то шепча и зажимая ему рот рукой, – железом ключа.
            Будучи неискушенной в тех тонкостях, которыми в совершенстве владели римские блудницы, Фаниола, казалось, была создана для дел любви. Полубезумный уже от воздержания итальянец разгонял и придерживал любовную упряжь, заставляя неприступное и бесстыжее тело под собой, перед собой, над собой переходить от стонов и полной истомы к проглоченным крикам, слезам и вновь стонам, – ему казалось, мерка перца была просыпана между ними, которую он должен был собрать и истолочь с Фаниолой вместе в этой любовной ступе, и – только разгоряченный, горящий, одеревеневший, – он не заметил, как оказался вытолкнут на лестницу перед самим приходом ее матери с вечерни.
            Кутаясь в короткий плащ, неся, как пряжку, следы укуса на плече и тайну ее язычка – послевкусие прощального поцелуя в дверях, – он проскользил в начинающихся сумерках по высоким тротуарам площади Рынок к камину Тедальди, чтобы кружкой вина унять бившую его дрожь и чтобы, оттаяв и обмякнув вдруг у огня, в неутоленности желания – после двух лет скитаний – почувствовать себя неожиданно счастливейшим из смертных.
            Жена Тедальди мотает при свете камина шелковую нить. Айнольф в отъезде. Выпив еще кружку подогретого вина, он переходит в библиотеку, зажигает свечу, раскладывает бумагу. Еще один стих, обращенный к Фаниоле, выйдет сегодня из-под его пера. Сегодня как богиню будут приветствовать рыжую львовянку на Триумфе в ее честь послушные ему центурии и когорты латинских строк и строф.

    * * *

            Тедальди вернулся с ворохом новостей, уставший, напуганный известиями об участившихся набегах татар на границы Речи Посполитой, – будто бы их видели в окрестностях Перемышлян подо Львовом, – вся округа теперь сидит на узлах, пакует утварь и при появлении любых двух всадников на горизонте готова броситься к городским воротам, чтобы, затоптав пару десятков человек, укрыться в стенах города от свирепой напасти – раскосой и скуластой библейской саранчи.
            Теперь о делах. Посвящения Каллимаха были приняты благосклонно, при дворе говорят, сама Габсбуржанка – королева Эльжбета, озабоченная воспитанием подрастающих сыновей, могла бы заинтересоваться им, если правильно повести дело... И все было бы хорошо, если бы, пока Айнольф находился в Кракове, в Вавель не прибыл папский легат из Рима и не потребовал выдачи политического преступника и злейшего врага всего христианского мира, еретика, покусившегося на жизнь папы, – сам знаешь кого.
            Сердце Каллимаха заныло при мысли о Фаниоле. Самого его трудно было загнать в угол, – судьба дала ему легкие ноги и приучила быть готовым ко всему, – он лишь меланхолично подумал, как должны были чернить его на дознаниях его бывшие друзья – бражники, эрудиты и острословы, друг и учитель Платина и сам великий Помпоний Лет, оказавшись все в подземельях понурой папской крепости св. Ангела; какого дьявольского злоумышленника должны были сделать они из него, чтобы эта кукла в куколе, это ничтожество с треснувшим яйцом тиары на голове в бешенстве скребло когтями во все стороны землю Европы, лишь бы дотянуться до незаметнейшего из смертных, какого-то писаки на случай, поэта в кругу друзей – некоего Филиппа Буонаккорси (флорентийца? то ли венецианца), присвоившего себе по тщеславному обычаю новоявленных академий прозвище некоего Каллимаха (александрийца? гностика? библиотекаря?), – лишь бы дотянуться до него и, сжав в заскорузлой лапе, выдавить из него по капле его молодую жизнь, – успеть выдавить прежде, чем расстаться со своей...
            Айнольф поспешил приободрить Каллимаха.
            – Видишь ли, Филипп, польские короли никогда не шли на поводу у Рима. Польские короли издавна пресекали вмешательство пап в светские дела, а равно и претензии их на духовную власть в своих владениях. Все это долгая история и большая политика. Сейчас у Речи Посполитой очень серьезные основания для тревоги в отношении своих восточных и южных окраин – в самое близкое время нам, судя по всему, не миновать столкновения с османами и татарами.
            Каллимах с удивлением отметил это "нам" в речи Тедальди, двоюродного брата, итальянца.
            – Силы их, как саранча, – ты видел сам, – и Речь Посполитая в виду этой грозной опасности не может остаться в одиночестве, нам необходимо сейчас всячески укреплять свои союзы и связи с соседями и со всем христианским миром – здесь не забыли еще сокрушительного разгрома под Варной. Естественно поэтому, что король не захочет портить отношений с Римом.
            Видя, как вытягивается лицо Каллимаха, Айнольф, явно не ожидавший такого эффекта от своего углубления в большую политику, поспешно продолжал:
            – Филипп, дорогой, ты неправильно меня понял, король уклонился от прямого ответа, предложив рассмотреть твое дело на ближайшем сейме в Петркуве. Ты уже слышал, наверное, что польская шляхта крайне дерзка и своевольна. Я думаю, почти убежден, что они ни до чего не сумеют договориться. Все же нам нужно и самим позаботиться о гарантиях твоей безопасности. Тебе нужны связи и покровители – и чем больше, тем лучше. Ты должен суметь расположить всех в свою пользу. Надо подумать также об укрытии для тебя на крайней случай. Кто думал, Филипп, что беды твои последуют за тобой даже сюда, в нашу дикую Сарматию!..
            – Быстро же ему донесли, – мрачно отозвался Каллимах, – теперь хоть в Московию беги, дальше уж некуда, или сразу прямо к татарам.
            – Зачем к татарам? Да и Московия еще не конец света! Всегда можно, на худой конец, исчезнуть на полгода-год с купеческим караваном – а за год многое может перемениться. Да и потом, все не так плохо пока складывается, ничего нового и страшного не произошло, и нет оснований совсем уж мрачно смотреть на будущее!
            Потолковав еще с полчаса и ободрив друг друга, чем могли, двоюродные братья разошлись озабоченные, Айнольф – в контору, возвращаться к делам, Каллимах – в погребок Фаниолы, поделиться с возлюбленной новостями, придумать что-то вместе, кружкой доброго вина запить недобрые вести, дождаться, наконец, закрытия погребка.

    * * *

            Каллимах продолжал писать Фане полные восторгов и упреков стихи и нашел наконец путь к ее сердцу – хоть и не им благодаря, – она готова была уже слушать их и даже стараться понять, о чем же идет в них речь, ибо запаса польских и итальянских слов пока явно не хватало в их общем словаре.
            Зато расширялся с каждым днем их любовный словарь. Им исправно служили столы и табуретки в погребке, после его закрытия, они умело пользовались уходами Фаниной матери, через день отстаивавшей вечернюю службу, – и хотя та и подозревала дочку в чем только могла, перечить ей не смела, находясь на ее попечении, – и дальше предупреждений и угроз в адрес беспутного итальянца дело не шло. К счастью, не общаясь с итальянской колонией, она не знала пока и десятой доли прегрешений безбожного дьяволианца Каллимаха и, главное, того, что занесло его во Львов, тем более не догадывалась она, жертвой сколь изощренной порчи и чудовищных причуд стала ее дочь – уж тут, несомненно, она сочла бы его воплощением дьявола. Дочь же ее совсем потеряла ум от своего итальянца и едва что не запустила дела.
            По воскресеньям после утренней службы, а то и в будний день Каллимах заходил за ней и забирал на прогулку за стены города. Стояло жаркое лето, и они уходили далеко по холмам вдоль Глинянскаго тракта, оставляя за спиной Высокий замок и минуя предместья, находили прогалину или ручей в глухой чаще и начинали свои уроки любви. Каллимах расшнуровывал ей рукава, отстегивал их, освобождал ее от юбок, снимал котт и последними прозрачные сумочки, поддерживающие грудь, затем позволял ей то же самое проделать с ним, начиная с плаща и заканчивая обтягивающими шоссами. Здесь обнаженные, как герои мифов, как сатир и дриада, как Гермафродит и Салмакида, сплетались они, разыгрывая вечную мистерию любви, не сдерживая наконец голоса и стонов, заласкивая друг друга до полусмерти и оживая вновь и вновь. Здесь, наткнувшись однажды на растущий во мху гриб, Фаня осторожно, с опаской, как пробуют носком ноги холодную воду, лизнула впервые – сначала его, а затем – Каллимаха. Так оказались они ввергнуты в пучину соленых русалочьих ласк – с погружением в которую рябью подергивается и опрокидывается зенит, – свиваясь в абсолютное кольцо, горький сок жизни снимая с межножья друг друга, с его раскрытых створок.
            Возвращались они в город на закате с охапками полевых цветов и трав, которыми устилают полы в домах. Огнем горели в касательных лучах солнца Фаниолины всегда распущенные волосы, убранные свежим венком, и, хотя ныли колени и поясница и зудела исколотая травой и покусанная насекомыми кожа, как царица, легко и свободно проходила она сквозь расступавшуюся, блистающую грудными латами стражу в расплавленном золоте арки Краковских ворот.
            Каллимах был без ума от своей Фани. Воспаленная его кожа истаивала от не находящей себе исхода нежности к ней.

    * * *

            Просторный зал туалета шумел чугунными "ниагарами" и был задуман – по нормам санэпидемстанции – как атака под Ипром. Хлорка ела глаза. Стараясь не вдыхать глубоко и отводя взгляд от симулирующих мочеиспускание, трущихся около кабинок чутких ловцов однополой любви, он поспешил на Армянскую.
            "Наверное, таки набухались вчера..." Не застав их в кавярне, он почти согласился с неминуемым поражением своих сегодняшних передвижений, запланированных встреч, покупки сигарет, стекла, лампочки, еще всякой дребедени, записанной с вечера на бумажке. Кофе, правда, ему удалось выпить с утра, но это не такая уж большая удача, и что-то – опыт? – подсказывал ему, что день не будет благоприятствовать его начинаниям. Вероятность застать кого-то в конторе в этот час или, оббегав полгорода, запастись опять исчезнувшими сигаретами представлялась ничтожной. Решив все же для очистки совести заглянуть в контору, он свернул за угол и по овощной улице, обвешанной мокрыми кошелками балконов, двинулся опять в сторону центра.

            "Брось этот сюжет! Ты взял его... положи теперь на место. Ты же сам не веришь в него. Потому твое время и разучилось рассказывать истории, что перестало в них верить. Что волнует тебя в этой твоей истории? Только ее тщета, собственно. Не во времени же тебя занимает встреча с Каллимахом – этим львовским фантомом итальянских кровей – в самом деле!.. Запуск и лязг повествовательной машины времени – не явится ли он концом для вас обоих? К чему будоражить тени, не имея способа разделить и связать "то и ово"? Пытаясь связать шнурки двух ботинок, ты не сможешь ступить и шагу. Что-то же мешает тебе заставить его насильственно жить в наснившемся тебе мире, заставить повторить – безжалостно, как на следственном эксперименте, – давно отзвучавшие слова, совершившиеся уже поступки, вновь прожить испарившимися страстями, пройтись по Львову, канувшей Леополитане, по развалинам Дунаева с рулеткой и угломером и присвоить чужую, неспособную защищаться жизнь. Колебание воздуха могло бы нарушить – и без того нарушает каждый день – ту вдруг возникшую обратную связь, ту тончайшую нематериальную липкую паутинку – волоконце, напрягшееся между тобой и им. Не во времени ты желал бы встретиться с ним, а в другом месте – там, где стягиваются меха пространства и успокаиваются времена, и можно выпить чаю, и уже ни о чем не надо говорить...
            Скелеты, пляшущие скелеты проявляются, укутанные, упрятанные в белизне страниц твоей прозы, и тут же исчезают в едкой тьме сегодняшнего дня, засвеченные бесчисленной вереницей вымороченных дней.

            О кислый город-бигос, как измучил ты меня! – город на упрятанной под землю речке, с ушедшими, погрузившимися под мостовую и тротуары стенами и готическими основаниями.
            Во львовских подвалах, где держат картошку на зиму, потолки со стрельчатыми готическими членениями – ребрами Левиафана, Леополиса, – чья серая потрескавшаяся шкура расцвечена поверху линялыми ржавыми лоскутками лозунгов и транспарантов. Как я устал топтать твои кладбища!"

    * * *

            Судьба так и не отступилась от Каллимаха, будто нарочно ведя его по кругам испытаний и каждый раз чудесно спасая, будто давая понять, что ему уготовлена другая участь, – так что Филипп даже засомневался в отсутствии предопределения – или Провидения? – и в весомости собственных заслуг в спасении своей жизни. К небу поднял он в этот раз – в недоумении и благодарности – свои безбожные глаза, когда в Петркуве на сейме после речи легата, обвинившего Каллимаха еще и в том, что он шпион турецкого султана, пало фатальное решение о выдаче его Риму, и когда все золото и связи дома Тедальди были уже не в состоянии его спасти, и когда львовский архиепископ Григорий Саноцкий решил скрыть Каллимаха от гнева и мести римского первосвященника в своем архиепископском замке в местечке Дунаев, в дне езды ото Львова.
            Что-то самое важное понял тогда Каллимах, чего не знал он в своей прежней голодной, жадной и веселой жизни, чему не научили его скитания и лишения, и о чем потом, по прошествии полутора лет в Дунаеве, в своей новой столичной, высоко вознесшей его жизни, он так и не поведает своему жестокому и подступному времени.
            Он отплатит Григорию, чем сможет, написав семь лет спустя первое в Польше "житие" нового времени, где для веков сохранит образ – образец первого польского гуманиста, где будет все: будут описаны бурные события жизни Григория из Санока над Сяном, его нрав, обычаи, взгляды, внешность, способ времяпрепровождения, – не будет только самого главного, что дал понять вдвое старший его Григорий своему новому молодому другу и что останется навсегда между ними двоими в полутора совместных годах жизни в Дунаеве, и за что, даже при всем желании, не смог бы Каллимах отплатить ему, потому что  н е ч т о  – самое драгоценное и редкостное – в этой, созданной господом Богом жизни, не подлежит ее законам и может существовать только как дар.

    * * *

            Серым осенним утром выехала из Галицких ворот коляска, запряженная парой лошадей, и, выбравшись на Глинянский тракт, в сопровождении верховых слуг, покатилась по каменистым выбоинам – в холодных лужах размножая свое отражение – в сторону Дунаева, в сторону редеющего на востоке, проясняющегося неба.
            Когда стены города исчезли из виду, уйдя под землю за очередным подъемом и спуском дороги, и дорога начала огибать гору и пошла лесом, коляска остановилась у нагромождения базальтовых скал, возвышающегося подобно замку на склоне горы, – всего в очесах серой шерсти, клочьях утреннего тумана и дождя. Из-за деревьев выступило несколько всадников и начало осторожно спускаться к дороге. Приблизившись к коляске, они коротко приветствовали сидящего в ней осанистого чернобородого мужчину. Двое из них спешились и, оставив поводья третьему, перешли в коляску: молодой мужчина в коротком плаще со спадающими на плечи вьющимися мокрыми волосами и молодая женщина с выбившимися из-под капюшона прядями рыжих волос. Слуга, также спешившись, поставил им под ноги два небольших сундучка и, держа в поводу оставленных ими коней, долго затем глядел вслед удаляющейся коляске – после того даже, как она и ее сопровождающие исчезли за поворотом пошедшей под гору, огибающей лесное озерцо дороги. Из оцепенения вывел его легкий порыв ветра, пронесшийся по верхушкам деревьев и отозвавшийся внизу градом капель и беззвучным замедленным листопадом. Помочившись в лужу, так что по поверхности ее пошли пузыри и желтоватая грязная пена, он внезапно заторопился. Привязав освободившиеся поводья к седлу своей лошадки, он вскочил на нее и, подгоняя ее время от времени ударами пяток в бока, поспешил под нависшим низким небом в обратный путь – в направлении Львова.
            За спуском с горы дорога пошла унылой равниной; еще раз поднялись и опустились вдали кресты и башни города, и вскоре дорога, а с ней и коляска, затерялись в складках замокшей холстины ее безмерных пространств. Только близ Перемышлян стали попадаться на равнине небольшие села, но за промелькнувшими Перемышлянами, за мостком через Гнилую Липу вновь пошло безлюдье и глушь.
            Коляска въехала в густой, только начинающий по краю листьев тлеть и в трубочку сворачиваться лес – черные намокшие стволы деревьев, как уголья, поддерживающие, до поры до времени, нарастающий подспудный жар, – в лес, который не заканчивался уже до самого Дунаева. Мокрые лисицы косились на них; сопя и ярясь, продирался сквозь кустарник, должно быть, кабан; вышел к дороге и в чащу шарахнулся благородный ветвистый олень.
            День то светлел, то вновь начинало накрапывать, и только к вечеру выглянуло в прореху из-за туч ненадолго солнце, будто намеренно, чтобы на границе леса, за последними редеющими деревьями высветить вдруг для утомленных, растрясенных дорогой и забрызганных грязью путников цель их и пристанище – Дунаев, влажным оттиском проступивший на рыхлой, уже загибающейся странице дня.
            Каллимах и Фаниола, тесно прижавшись, со смутой в сердце, вглядывались в возникший перед ними в полумиле городок на холме, замкнутый разливом вод – стынущим, догорающим расплавом вод с трех сторон. Западная часть холма – острова, оказавшегося полуостровом, – была обнесена неожиданно мощной стеной, над которой возвышались глядевший бойницами костел и несколько оборонных башен. Под одной из них, на сухопутной, обращенной к путникам стене, были ворота, в которых и исчезала, обежав холм и раздвинув до сотни белых домишек, разбитая усталостью дорога.

    * * *

            Жизнь в Дунаеве вскоре потекла размеренно и не без малых утех. Григорий, несмотря на преклонный возраст, был полон той ясной и спокойной энергии, той набравшей крепости мужской силы, настоянной на опыте, осветленном пониманием, того равновесия и зрелой соразмерности деятельного начала, которые, возможно, только и достигаются в таком возрасте.
            Проведя бурную жизнь – двенадцати лет бежав из дому, где отец розгами пытался отучить его от книг, скитаясь по германским городам и университетам зверьком-каллиграфом, школяром, певчим, – вернувшись в Польшу и бакалавром свободных искусств выйдя из стен Краковской Академии, проведя два года в Италии при дворе папы Евгения IV Кондульмера, став воспитателем и исповедником королей, пережив страшный разгром христианского войска под Варной, – спасенный при переправе через Дунай венгерским воеводой Гуньяди, – он получил наконец по протекции старой королевы Соньки Гольшанской, имевшей слабость к литвинам и русинам, львовскую кафедру, и, несмотря на сопротивление кардинала и примаса Польши Збигнева Олесницкого, сорока четырех лет надел фиолетовую сутану архиепископа.
            Получив от предшественника Яна Одровонжа разоренную и разграбленную епархию, он начал с того, что прилюдно выбрил в Кафедральном костеле тонзуры своим спившимся, отчаявшимся, заросшим капланам. Его ораторские данные, умение вести дела и надежность в них, забота о пастве и, не в последнюю очередь – особенно для женской половины, – представительная внешность чернобородого, с проседью, князя церкви снискали ему такой авторитет и признание, что вскоре деньги и дары от прихожан пролились на епархию желанным дождем. Приток средств позволил возобновить работы и продвинуть к концу строительство Кафедрального собора во Львове, отстроить и вновь заселить опустевшие фольварки, закладывать рыбные пруды, строить мосты и дороги, купить несколько сел под Рогатином.
            В Дунаеве Григорий возвел каменный костел, замок, распланировал под стенами замка местечко и заселил его, добившись для жителей королевской привилегии на две ежегодные ярмарки. Снаружи местечко было обнесено валом и рвом. Запрудив Золотую Липу, Григорий обратил свой Дунаев в неприступный укрепленный полуостров – европейского образца фортификационный орешек для татарских степняцких зубов.
            Через два года после Каллимаховых гостин, когда во внезапном наезде будут пустошить крымские татары Русь и Подолье, ощетинившийся пушками, катапультами, арбалетами, окруженный с трех сторон водой, как загнанный в болото вепрь, Дунаев останется единственной крепостью на русинских землях, устоявшей под натиском татарского набега. Архиепископ, все еще статный и чернобородый, даже посвежевший – будто позвал его рожок молодости – сам будет руководить со стен его обороной...
            Выдержав затяжную войну с могучим магнатским родом Одровонжей и выйдя из нее утомленным победителем, Григорий к шестидесяти годам несколько умерил свой строительный пыл. Большей частью он жил теперь в Дунаеве, ведя жизнь спокойную и сосредоточенную. Во Львов он наезжал только на большие праздники, где мессы с его участием и яростные проповеди по-прежнему собирали многотысячные толпы горожан и окрестного люда, доводя их до пароксизма отчаяния, повального плача и братания перед лицом грядущего Судии. Сцена эта повторялась из раза в раз, и Григорий никогда не обманывал флагеллантских страстей и чаяний толпы.
            На площади Рынок, на восточной его стороне, был перестроен в итальянском вкусе трехэтажный дом его городской резиденции. Здесь Григорий улаживал накопившиеся дела, принимал членов капитула и магистрата, просителей, послов, проезжих путешественников. Сюда коротко знакомый с ним Тедальди привел однажды своего непутевого брата, зная, что архиепископ любит поэзию и беседы о поэзии столь же, сколь Италию и итальянцев, – с тем, чтобы, доставив хозяину удовольствие, возможно, обеспечить Каллимаху высокое покровительство. Так состоялось их знакомство, сразу же, с первого взгляда, сблизившее архиепископа и поэта. Тедальди сам не подозревал, сколь далеко идущие последствия повлечет за собой на этот раз его тактический ход.

    * * *

            В Дунаеве Григорий вставал рано и поутру обычно писал письма. К помощи секретаря прибегал редко, находя робость и некоторую деревянность руки в его чистописании и доверяя ему только ведение счетоводных книг. Отдав хозяйственные распоряжения, Григорий одевался к утренней службе и в сопровождении служек в белых кружевных накидках направлялся через двор к входу в закристию костела. В невысыхающей покрытой перьями луже возились утки.
            Гулом отдавались в выстуженном за ночь камне костела первые слова молитвы, заставляя очнуться его пустопорожнее тело, – трением, столкновением и раскачиванием бронзовых латинских шаров, парком дыхания заставляя постепенно разогреться, испариной покрыться его стены и круглые стекла витражей – и начать вторить человеческим словам, на весу поддерживая, вынашивая и не давая ему коснуться пола, из слов составляя – СЛОВО – шар: давлением сжатый глоток горнего воздуха, серебристый пузырек кислорода под водой, что, достигнув критического размера, вдруг отрывается от дна и стремительно уносится вверх, чтобы на ослепительной границе двух миров исчезнуть – на острие, короче сабельного взмаха.
            Выйдя из облака литургии и вновь ступив на грешную землю, перейдя двор, Григорий завтракал в столовой замка – обычно сам. Если Каллимах уже поднимался к этому времени, то они вдвоем, а то и втроем – с Фаней, выбирались на прогулку по рощам и полям, далеко уходя вдоль берега речки. Григорий брал всегда с собой палку, но почти никогда ею не пользовался, только после дождя – на глинистом подъеме или спуске.
            Каллимах привез с собой Лукрециеву "Природу вещей", и они вели теперь с Григорием долгие разговоры о вероятности существования Бога, гуляющего подобно ветру в щелях мирового пространства и состоящего из атомов; о "конечной цели" Эпикура; о способности поэзии сообщать философской мысли отточенность, энергию и силу; о прозрачной, как лед, прозе римских историков. Тит Ливий, Тацит – и... Кадлубек, Цицерон – и дикое обжорство наших сарматских бесед, "золотая середина" римлян во всем, даже в крайностях – и импульсивное, ни в чем не знающее меры варварство покинутой Юпитером Европы. Здесь они сходились в оценках, в одной Италии – в забившем в ней сотни лет назад, исцеляющем память источнике мысли, в ее очищенном для дыхания, прохладном, заразительном воздухе – находя единственную надежду и гарантию для европейской жизни, ее будущего, освобожденного от произвола и невежества настоящего.
            Два перипатетика, две крупные болотные птицы – серо-фиолетовый журавль и красноногий аист на ломких коленях – бродили без видимой цели по окрестностям Дунаева, вдруг застывая на холме и глядя поверх излома реки, поверх тянущихся до горизонта, темнеющих лесов, будто вспоминая вдруг о своей перелетной природе и прикидывая – по одним им видимым приметам – расстояние до того осеннего дня, когда вот так, стоя на холме, надо будет неловко поджать однажды ноги и, взмыв несколькими мощными взмахами, набрав в несколько кругов высоту, выстроить свое тело компасной стрелкой по солнцу и направить путь свой в сторону вечно зеленеющего Рима...
            Но эту зиму, а за ней и следующую, оба они проведут в Дунаеве.

    * * *

            В конторе он действительно уже никого не застал.
            Парадную дубовую лестницу Дома Ученых разобрали на реставрацию, и вахтерша направила его через двор к черному ходу.
            Двор был пуст: стоял на кирпичах разобранный грузовой мотороллер, откуда-то лилась вода. Только чертили небо над головой стрижи, стремясь хоть немного раздвинуть стены каменного колодца, влетая, как пули, с размаху в несколько чернеющих скважин, зияющих в глухой стене дома на месте выпавших кирпичей.
            Найдя вход и проникнув внутрь здания через какие-то "хозрасчетные курсы", он сразу запутался в количестве этажей – этой вечной загадке черных лестниц – и путанице коридоров, пробираясь сквозь проломы в стене, по сорванным полам, уклоняясь от свисающих оголенных концов электропроводки, наткнувшись на ориентир – " эшафот" с люстрами, укутанными от пыли в какие-то скатерти и балахоны, повешенными на одной общей балке, он набрел наконец на еще глубже в недра здания переместившуюся контору. Но обнаружил только томящуюся, как морковь в темнице, секретаршу, да вызванивающего так и не вышедшую сегодня из гаража машину снабженца.
            Оторвав от машинки невыспавшееся мятое лицо, секретарша сказала ему, что главный инженер, кажется, поехал на склад в костеле на Привокзальной – туда привезли что-то или, наоборот, должны забрать какие-то брусья. Это устраивало его – при доле везения можно было застать главного инженера и кладовщика разом. Он поспешил обратно на улицу.
            Остановка троллейбуса расположена была прямо напротив входа в Дом Ученых – бывшее казино. Два полых цинковых атланта-культуриста – поддерживая картонный балкон и поглядывая вполплеча – выставили в ее сторону могучие голые пятки. Под залупившейся с одного угла крышей остановки прохлаждалось с десяток человек. Не так давно закончился час пик, и троллейбусы запросто могли стать на перерыв. Поглядывая на угол дома, из-за которого рано или поздно должна была, тормозя и покачиваясь, высунуться тупая, как у старого карпа, морда троллейбуса, он закурил.

            "Наконец ты добрался до самой сердцевины своей истории – той точки, куда сходится параллелограмм сил, откуда растут, покачиваясь, плечи твоего рассказа, точки, где жизнь застывает на миг, как в тонком крученом нерве водоворота.
            За одним столом собрались, сошлись в каком-то отдаленном столетии – архиепископ, поэт и шлюха. За кувшином вина, ведя беседу у огня, коротают непогоду, вечер, год, дичь, жизнь, – архиепископ, решившийся скрыть любовников? или молодого друга – беспомощного, опутанного страстями, обретенного вдруг в пустыне старости? Позади отошедшая, остывающая жизнь, крупно отмеренная десятилетиями и годами, впереди – ее драгоценный остаток, живущий в согласии с временами года, скрытно дышащий неделями, днями, утром и вечером – бессонницей, ожиданием рассвета. Рядом поэт, покуда – Каллимах. Раскрасневшаяся влюбленная Фаниола – напротив.
            Кощунственный, как сама жизнь, и, как сама жизнь, беззаконный вселенский собор – за осыпанным метеоритной пылью, вросшим в вечность архиепископским дубовым столом – три резные фигурки, три жизни, сплетшиеся и вскоре разметенные чьей-то властной рукой, три боящихся, хрупких тела, пораженных одышкой, смутным, но внятным предчувствием перемен".

    * * *

            Как два притока, смешавших наконец свои воды в едином русле, как вышедшая на простор из теснин и неудержимо разлившаяся река – так потекла для Фани и Каллимаха поначалу жизнь в Дунаеве.
            Недели проходили в любовном угаре. Ослепительным задом, узкой спиной поворачивалась к Каллимаху возлюбленная и мерцанием плоти своей затмевала все чудеса вселенной, небесные тела и светила, всех царей, все поприща и самую славу – и сладкой смертью томился в ней пылкий влох, истаивая и набираясь сил, в беспамятно загоняя сознание, что все это лишь передышка в середине жизни, что никогда ему уже не будет так питься, когда хочется, и пить, – изживая с ней земную любовь, в осадке отстаивая и накапливая драгоценную горечь – знание приближений и границ, пряную приправу зрелости. Впервые в жизни влох не спешил, не торопился и не торопил, и вновь, и вновь – в сырых стенах дунаевского замка, в спальне и на лестнице, винном погребе и в библиотеке – припадал он к белому животу сладчайшей и ненасытнейшей из земных женщин – губок и моллюсков, медуз и каракатиц, – двинувшихся некогда вслед за своей водительницей Венерой на берег и соленой власти своей подчинивших сушу. Любовным гневом искаженные лица осатаневших любовников, спутавшееся змеево волос, судороги экзорцизма, корчи подагры и агонии, потоки слез, пролившиеся секунду назад из Фаниолиных глаз, любовные соки, извергшиеся из недр ее тела, ошпарив пах и наполнив ладони Каллимаха, теплая волна, в последний раз всколыхнувшая телом Фаниолы, вынося его на прогретый берег рядом с телом обессиленного Каллимаха и с мягким плеском уходя в песок...

    * * *

            Ежевечерне хозяин и его гости сходились за ужином в столовой зале замка. У Григория не было особых привязанностей, а также предрассудков в отношении еды. Постился он редко, считая старость саму по себе уже достаточной епитимьей. Питался он когда попало и чем придется, занятый более своей внутренней жизнью, живя в мире иных трапез – пресный хлеб никогда не кончавшегося учения приправляя терпкостью раздумий, потерянность бессонных ночей запивая хмельным вином любимых книг. Спальня его завалена была книгами, они лежали повсюду – на кровати, на лавке в изголовье, на полу, вперемежку с оружием, оловянной посудой, засохшим хлебом, прислуге запрещалось здесь к чему-либо прикасаться. Разбирая постель и перегружая весь этот беспорядок на лавку, Григорий отшучивался, что не может позволить себе в своих прихотях быть слугой своих слуг, что порядок уместен в лавке торговца, а не на лавке в его спальне, – каждый, в конце концов, вправе жить собственной жизнью.
            Другое дело – застолье. Здесь Григорий становился крайне привередлив. Внешняя безалаберность, скорей всего, и призвана была позволить хозяину скрыть эту осознанную привередливость. Собрание людей за столом, – как то обычно на его родине – решивших просто отобедать сообща, представлялось ему пустой тратой времени и профанацией. Не в обжорстве – или даже гурманстве, – а в малой светской соборности виделся ему смысл застолья. Поэтому, как огня, бежал он встречи за столом со своими вздорными соотечественниками. Потому и слыл ксенофилом, в итальянцах, в особенности, находя живых, умных, часто тонких собеседников, и для них уж пышным цветом цвело архиепископское застолье. Подавались на блюдах: запеченная, заливная, фаршированная рыба, хрустящий, прыщущий соком поросенок под чесночным соусом, перепела, копченые угри, маслины, печеные баклажаны, фрукты и прочие всевозможные и изысканные приправы для беседы. Григорий сам следил за варкой меда к столу – из погребов велел извлекать токайские вина, к которым пристрастился в молодости при ренессансных дворах Венгрии, также свое вино с виноградников, разбитых на дунаевских склонах, – довольно, впрочем, кислое. Появление Каллимаха в Дунаеве предоставило Григорию возможность в полную руку развернуть свое гостеприимство.
            Разогрев кровь вином и воодушевившись рецитацией Каллимаховых стихов, Григорий сам брал лютню и глубоким, взволнованным, до старости сохранившим свой тембр голосом профессионального кантора пел, обращаясь часто к Фаниоле – "хвале и чести" своего Дунаева. Соревнуясь с Каллимахом – от чужого импульса зажигаясь литературной страстью, – он даже сочинил пару стихотворных шуточных посвящений Фаниоле, чтобы, поднося их ей в дар, на деле принести в жертву поэзии своего друга, легко уступая под напором прав ее безусловного первородства. Что до философских диспутов и ученых бесед – то Фаниола терпеливо коротала их, находя в себе искусство блеском влажных глаз затмевать пустоту взгляда и тайный зевок в сторону вовремя завершить на редкость многосмысленной, чуть застенчивой улыбкой, – маленькую разутую ступню свою при этом зачастую умостив под столом в паху Каллимаха, будоража его зверя в ожидании скорого окончания чрезмерно затянувшегося ужина...
            Один вопрос занимал Каллимаха чаще других – как и почему Григорий, человек столь близкий ему по взглядам и духу, избрал некогда духовное поприще, ибо, спорить не приходится, – истины разума и веры во многом расходятся.
            – Не я выбирал, – отвечал уклонявшийся уже несколько раз ответа Григорий, – но был выбран. Думаю, иначе священниками и не становятся, не должны, во всяком случае, становиться. Но это слишком деликатная и личная "материя", – сказал он, выделяя голосом "материю", – чтобы мочь о ней рассуждать. Слишком великая сила должна быть дана человеку, чтобы он мог сказать о Боге и откровении, не впадая в суесловие. Мы же предпочитаем бросать пробные камни рассудка в источник религии, забывая, что, кроме как из него, нам неоткуда будет напиться.
            – Не столько отличаются истины разума и религии, – продолжал Григорий, откидываясь на спинку стула, – сколько их право. Немногие, как блаженный Августин или Иероним, умели не нарушать ни тех, ни других, и в этом сила их победоносной убедительности. Сила их заблуждений равна была силе настигшего их встречного Божественного откровения; так, во всяком случае, я, пожилой человек, думаю. Мои же скромные силы не позволяют мне так далеко плавать в океане веры, я нахожусь на человеческом ее берегу и уже доволен, если мне удастся, выполняя свой долг перед Богом и людьми, блюсти паству. Ведь также не приходится спорить, что все в мире движется силой и выгодой, кроме религии – и, может, поэзии, – религия же смягчает и хранит нравы, являя образец иной силы, напоминая человекам о чем-то большем, чем корыто их нужд.
            – Но, друг мой, Григорий, не является ли разум познаваемым и познанным Богом, и не в религии ли находят себе приют тьма и косность, невежество ксендзов и порочность епископов, не ею ли оправдываются и в ней омываются грязные интриги курии и папа-злодей? Ограничивая права разума, не ограждаешь ли ты, тем самым, заповедник зла? Ты сам не редчайшее ли исключение в их кругу?!
            – Мой юный друг, ты слишком молод и горяч. Во многом можно согласиться с тобой, за исключением твоей горячности и категоричности. Разум, действительно, в состоянии осветить темные углы мира и очистить их, но значение его инструментально, а права конечны – по самой природе своей он может давать только конечные ответы на конечные вопросы. Божественное же слово бесконечно, и Библия, оброненная нами в прах, остается Библией – незапыленным Словом Божьим, и задача человека – принять Его и засвидетельствовать, ибо что человек без Бога?..
            – Вот как!.. И что же, само священное писание – не изобилует ли оно противоречиями, темными и намеренно затемненными местами, не страдает ли наивным антропоморфизмом, не переведено ли многократно людьми с языка на язык? Не слишком ли очевидно в нем свидетельство человеческой косности – запах пота – его авторов, так ли уж много в нем осталось от откровения?
            – Всему есть пределы в явленном мире, Филипп. Тебя ведь не слишком смущают наивность, даже элементарность античных богов, противоречия и темные места Гомера – какой-то же смысл и истинность ты находишь даже в этом, выдуманном греками мире?!
            – Пусть так, но в своей не такой уж короткой жизни я не видел, за исключением "церковных чудес", никакого присутствия и участия бога в нашей жизни, не испытывая, впрочем, и особой нужды в нем. И, насколько я могу судить, Христов наместник на земле, человек, который напрямую должен быть связан с небом, еще более далек от него, чем я, – куда уж более!
            – Ты слишком погружен в мир и увлечен делами человеческими, Каллимах, – со слишком пристальной близи ты всматриваешься в него. Но как сейчас поэзия отрывает тебя порой от земли, приоткрывая тебе – и нам – на миг иной, несуществующий, казалось бы, мир вдали, так, я думаю, со временем у тебя появится иная дистанция – род дальнозоркости, прости за каламбур, – которая позволит тебе более верно судить о мире, людях и о существовании Бога.
            – Но разве не является дальнозоркость изъяном зрения, не отдаляет ли она нас от сущности мира и нас самих? Мне чужд бог – Господь, и близка – Натура. Вот она, дана мне – не в ней ли он проявился, если он творец ее? Не сам ли он Природа – божественно разумно устроенная Натура, живущая и развивающаяся, вскормившая и взрастившая человека – своего Садовника – и им теперь преображаемая? Как дивно в ней все устроено, как соразмерно и продуманно. Дерево растет само, самосевом сеются травы, в яйце образуется зародыш – не так ли и "Divina Natura" сама развилась когда-то из некоего зародыша, – который мы называем теперь Богом? И не человек ли, испугавшись собственной свободы, придумал само это имя, разделил мир и ответственность – и тем внес в него зло и беспорядок, уклонившись от своей роли в исполнении Закона Природы?! И в этом все дело, а не в грехопадении каких-то неведомых мне Адама и Евы!
            – Филипп, ты не замечаешь, что в такой трактовке нет места свободе, о которой ты говоришь? Превознося человека, ты превращаешь его на деле в раба безличного закона, в узника Натуры, возомнившего себя ее хозяином. Это отказ от лика Божьего, по чьему образу и подобию он создан. Какой смысл тогда в коротком отрезке его жизни, чем выше она – кроме самомнения – жизни муравья?! Все обстоит иначе. Бог не заключен в Природе и не живет по законам Природы, ее законы – не его законы, она – творение Его, и сама живет по закону Его воли, и человек рожден по закону Его воли, но не рабом – ибо что радости Богу в рабьей преданности, на то есть камни и улитки, – а одушевленным и свободным. Потеряв же опору в сердце своем, покоящемся на Его воле, человек сразу переворачивается с ног на голову, и тогда уж ходит – как кажется ему, от притока крови к голове – по путям своим, на деле же – суча в воздухе ногами и оставаясь на месте.
            – Сдаюсь, Григорий, ты сильно говоришь, и представляю, до какого головокружения способны твои проповеди в Кафедральном костеле доводить плебс, если предметы, о которых ты трактуешь, до такой степени превосходят мое понимание. Возможно, если бы во время спора я стоял на голове, то до меня лучше доходили некоторые твои положения!
            – Ты в том возрасте, Каллимах, когда я сам испытал схожие сомнения, и в борениях с собой погибала моя душа. Надо только вслушиваться в нее, и, даст Бог, она сама со временем подскажет тебе ответ. Жизнь твоя находится сейчас, возможно, на самом крутом из своих поворотов.
            Так спорили Григорий с Каллимахом, по существу, сходясь более в гуманитарных, мирских и прикладных вопросах веры: в очистительном воздействии на нее разума, новой филологии, в частности; в необходимости построения теологии по законам грамматики и риторики; в требовании объединения светской и духовной власти в руках короля – в пику папе – и прочем, переходя наконец к делам чистой филологии и поэзии, и, вконец уж примиренные, размякнув от единомыслия и дружеского согласия, подымали последний тост – за Фаню.
            После чего поэт – в игре теней – провожал, поддерживая осторожно за локоть, архиепископа до дверей его спальни, и, подождав, пока Григорий зажжет свечу в изголовье, и пожелав ему спокойной ночи, сам спешил на поле ночной брани – к светящейся во тьме на простынях плоти изголодавшейся за день Фаниолы.

    * * *

            В троллейбусе, пока он поднимался вверх по крутой улице, мимо старого парка, его морочили ускользающие обмылки снов... – о плеске вод канала под гнилыми половицами и о живущем в них канализационном кабане, о Гоголе, прочищавшем нос за обедом белым полотенцем, пропустив его сквозь ноздри своего огромного муляжного носа и таская за оба конца, как растирают плечи, и самый страшный из снов – будто бы он живет в фашистской стране...
            Он встряхнулся. Напротив, прямо, как заяц, двумя большими руками держа портфель на коленях, сидел мужчина лет сорока. Сквозь нагрудный карман его рубашки с короткими рукавами просвечивал закомпостированный талон подобно бедной, но честной душе инженера. Он также, сидя, порылся в карманах болтающейся на плече сумки и, не найдя талонов, стряхнул брезгливо пальцами, взглянув мельком в лицо визави. Глаза пассажира смотрели мимо него, вдоль его щеки. Выбритой воспаленной кожей левой скулы, мягким краем уха он ощущал почти негнущуюся, косную природу этого взгляда. Преодолев подъем, троллейбус подкатывался к церкви св. Юра, широкой плавной дугой огибая сквер. Зашипели двери.

            "... в каких провалах обретается твое сознание, в любой момент и в любом месте ускользая из мира для ведения своей тайной параллельной жизни... Уж сколько месяцев прошло, как перестал тебе казаться простой лихорадкой на губе, от которой можно отмахнуться, смахнуть, этот вросший в тебя куст – сосущий твою жизнь и время, твоими соками питающийся, дышащий твоими легкими, – сколько раз, измученный им, ты пытался сжать его, уменьшить, редуцировать, и чудной пружиной всякий раз он разжимался в тебе, давая почувствовать свой норов, не желая исчезнуть в небытие, расширяя властно свои пределы, ветвясь и начиная уже отбрасывать тень, в которой терялась все чаще – ею поглощенная – твоя собственная лежащая маленькая тень... Как долго пришлось ждать, чтоб зашевелился в душе твоей и очнулся от пятисотлетнего сна Григорий. И пока ты учился разговаривать с мертвыми на языке живых, от каких только соблазнов и прельщений, от готовых уже абзацев не пришлось отказаться тебе, чтобы не отягчить выдумкой и лжесвидетельством свою вину перед тайной родиной всех живущих. Вот этот, например, навсегда погрузившийся в сор черновиков, о том, как..."
            В Григории встретились и сошлись – на время жизни одного человека – прелесть жизни и благодать. В своей дневной жизни он оставил Бога легко и свободно, как оставлял женщин, не понимая еще, что оставлен на этот раз он сам, что покинутая им женщина – он сам и есть, что отвернулись от него; и только по ночам его мучали сомнения, перебирая четки, читал он бл. Августина, св. Иеронима, ходил, молился, вновь принимался за чтение, молился отходя ко сну, но какая-то завязь тяжелого сна, кошмара начинала ныть у него где-то в районе подвздошья, так и не поднявшись никогда, не высвободившись из тайных глубин его души и не оформившись хотя бы до ранга сновидения – видения того, как пойдут и сменятся за гуманистическим столом поколения, чтоб через пятьсот лет вдруг в полной мере ощутить драму богооставленности, чтобы тезки Григория в его городе рождались уже с сифилисом предков, отравленной кровью, с головой, отяжеленной чужим похмельем, и меряли асфальтом покрытую новую землю, под мерцающим, с выпадающими буквами, неоновым новым небом...
            "Но что позволено Юпитеру, то не дозволено быку – и бесстрашный произвол, именуемый искусством, не в силах нарушить прерогатив Времени, вмешаться в ту игру, в которую так беспечно и жутко играет оно судьбами и смыслами города.
            На каменной ограде бывшего лазарета при монастыре св. Духа – ныне автошколы – по обе стороны монастырской калитки сохранилось два барельефа: Авраам с половиной овцы и собачки, поднятой чашей и отдельно стоящей ступней, – и Господь, держащий на руках воскрешенного Лазаря. Время до каркаса проело лепку, вытерло лица, съело бороды, оторвало у Лазаря руку – и самого Господа обратило в Кроноса, держащего на коленях объедки собственного сына...
            Но пока время терпит, пока оно терпит, мой несуществующий читатель, вернемся покуда в сырые стены замка, сидящего в лесах и болотах, в тесноту замкнутого в них сюжета, в тот отдаленный век, что как затемненный негостеприимный дом на пустыре, в который невозможно войти, который еще труднее покинуть. Труд чтения не больший труда письма. Имей снисхождение, читатель, – я подготовил для тебя под конец довольно милый сюрприз, что-то вроде свадьбы, ну, или там крестин..."

    * * *

            По-прежнему притихший замок по ночам будоражили сдавленные крики и стоны то ли играющих в кегли и передравшихся призраков, то ли любовников, барахтающихся в мокром грехе – на потеху челяди.
            Но чахла постепенно Фаниолина любовь, не подкрепляемая знаками внимания от нищего, как птица, Каллимаха. Еще больше, чем отсутствие подарков, Фаню начинала тревожить неопределенность ее будущего, и она уже начинала в душе корить себя за легкомысленность, за то, что, принеся себя всю в жертву любви к Каллимаху, ничего не получила и вряд ли что получит взамен. С каждым днем это становилось все яснее. Каллимах все больше времени предпочитал проводить в беседах с Григорием, все чаще уходили они на прогулки вдвоем – то утром, еще до того, как она поднимется, то просто забывая ее пригласить. Фаня шаталась без дела по замку, часами глядела из окна на двор: повар выйдет на порог поточить нож да, в гвалте и перьях, поймает и зарежет курицу; разбрешется некстати собака; служанка наберет в сарае корзину угля; прискачет раз в неделю гонец со львовской почтой да, оставив лошадь у коновязи и навесив ей на морду мешок с овсом, сядет под Фаниным окошком морочить голову легковерной челяди новостями и слухами – в ожидании владыки. Несколько раз Фаня ходила в местечко, но торг бывал спозаранок, крестьяне разъехались уж давно по своим выселкам, и на рынке гулял только ветер. Дунаев ей быстро опостылел.
            Незаметно прошла зима. Снег выпал только в середине января, а уже в феврале начал сходить. Зачернели поля. Подул ветер, смешав в своем теле теплый дух прелости и разложения со струями знобящей прохлады. Как-то по слякотной дороге к воротам Дунаева подъехала крытая повозка. Из-под полога ее повысыпали бродячие комедианты в лоскутных нарядах, с грубо подмалеванными лицами, с поджатыми животами и торчащими ребрами, и принялись тут же на снегу кувыркаться, метать ножи и обручи, глотать огонь и подняли такой шум, что сбежавшиеся жители городка – кое-кто даже вооружившись: кто дубьем, кто копьем, кто просто в фартуке с молотком да клещами – вместе со стражем ворот принялись просить их немедленно покинуть город – зная строгость Григория на этот счет, – убеждая их ехать подобру, поскольку здесь архиепископская резиденция, и владыка не терпит бродяг всяких да фокусников.
            Плюясь и ругаясь, загасив с шипением факел в снегу, проклиная все на свете – и свое голодное, благодаря окопавшемуся здесь святоше, брюхо, – как черти в бочку, погрузились они в свою повозку и, провожаемые улюлюканьем и не менее, чем они, худыми и злыми городскими собаками, покатили прочь, меся грязь со снегом, по дороге на Перемышляны, мечтая добраться туда еще засветло, – одну особо заядлую собаку, отъехав подальше и откинув полог, хорошо огрев железным прутом по хребту, так что забрызганная грязью, слипшаяся и мокрая собачья шерсть сразу расцвела алым пятном, и собака волчком завертелась в снегу, тонко скуля и – будто некстати вспомнив свое щенячье детство – пытаясь поймать свой хвост. Поколыхавшись еще в воротах, поярившись и поколебавшись, броситься ли в погоню, и подождав, пока повозка скроется в лесу, толпа понемногу разошлась.
            Фаня, все видевшая со стены, спустилась в замок, чтобы рассказать о происшествии Каллимаху, – но и он, и Григорий уже знали обо всем от прислуги и спокойно продолжали спор по поводу какого-то места в разложенном перед ними манускрипте. Послонявшись немного из угла в угол, Фаня вновь вернулась на городскую стену. Каждый день теперь она подолгу простаивала на стене, жадно ловя приближение весны, вбирая полные легкие ее живящего и тлетворного воздуха, отдавая ветру в игру свои волосы, подставляя ему шею, улавливая его и ощущая звучащей гребенкой бедер, с сердцем, вдруг заходящимся от смутных обещаний какой-то нездешней свежести – возвращенной молодости.
            По весне, неожиданно быстро собравшись, Фаня уехала на неделю во Львов проведать мать и задержалась там на три недели. Каллимах извелся за эти недели от вновь вернувшегося к нему чувства ревности, от нахлынувшего ощущения пустоты – услужливая фантазия представляла ему чудовищные картины Фаниной неверности, и под конец уже он, подобно Фане, слонялся по замку, не находя себе ни дела, ни покоя и мучимый дурной кровью.
            После Фаниного отъезда Григорию, правда, удалось на время занять Каллимаха, подвигнув его на сочинение мемориала вельможному сандомирскому воеводе Держиславу Рытвянскому. Фатальное решение сейма оставалось в силе – пусть пока на бумаге, – но, если бы исполнение его оказалось в чьих-то интересах, в мутных водах шляхетской демократии в любой момент, незаметно и быстро, могла быть проведена интрига, вновь выводящая жизнь Каллимаха на грань смертельной угрозы.
            Фехтуя словом, переходя сразу в нападение, Каллимах напустился на поля польской политической публицистики. "Люди, никогда не видевшие Папы, – писал он воеводе, – слышат отовсюду, будто на папском престоле сидит Ключник и Страж Небесных Ворот, имеющий власть над душами, посредник между Богом и людьми, и что он – существо неземное. А между тем, он подвержен всем человеческим страстям, одержим ненавистью и жаждой мести и являет собою скорее жестокого и немилосердного тирана... Польша же – сильная и свободная страна, и надлежит заботиться, чтобы именно в таком состоянии перешла она к потомкам, – состоянии, достигнутом усилиями предков, не опускавшихся никогда до вассалитета и защитивших ее не раз от чужого подданства". К апологетической части был приложен каллиграфически исполненный поэтический лист с описанием мытарств автора и воззванием к предполагаемому покровителю: "Дай же мне краткую жизнь, молю тебя – и Твоя сделается вечной, ибо, верь мне, я вознесу Тебя до звезд. Ты воссияешь подобно восьмому стражу Полночной Медведицы, которая ныне из семи только звезд состоит". Таков был примерный смысл как всегда безукоризненной Каллимаховой латыни. Обсуждая по вечерам, по мере написания, объемное Каллимахово произведение – первый, после долгого перерыва, текст, написанный им в Дунаеве, – оба, и Григорий и Каллимах, остались довольны им со всех сторон. Держислав был близок к королю и связан родством с вершинами костельной иерархии. Вместе с Тедальди он держал большую часть русских соляных копей, что позволяло надеяться на благосклонное, в какой-то мере, отношение с его стороны, – а главное, как человек образованный, многократно бывавший с посольствами в разных странах, он сам не чужд был занятиям литературой и даже перевел когда-то на латынь с немецкого отчет английского рыцаря сэра Джона Мэндвилла о паломничестве в Святую Землю.
            Но обретенные было Каллимахом во время работы сосредоточенность и сила были рассеяны вскоре заботами его страстей. Периодически мучимый мыслью о несложившейся жизни, тревогами всех родов, неуверенностью ни в чем, Каллимах неожиданно вписал два новых стиха в свой заброшенный цикл "Fannientum", вновь пытаясь в любви обрести опору своей распадающейся жизни. Непривычное их звучание поразило Григория. Что-то изменилось в тембре стиха, что сразу уловило его чуткое ухо, – какая-то трещинка и хрипотца появилась в латыни, – то ли задыханье середины жизни, то ли отдаленный гул идущего под спудом саморазрушения, что-то новое и неожиданное для самого Каллимаха, плохо ухваченное еще им самим.
            Григорий испытывал к Каллимаху то заботливое, понимающее, нежное чувство, какое никогда не встречается в отношениях отца с сыном, но, бывает, проявляется иногда по отношению к крестнику или племяннику. Не имея способа помочь ему в его смятении, сострадая начавшемуся в нем движению, Григорий, руководимый в отношениях с Каллимахом особой щепетильностью, решил положиться в этом случае на самотек и время, на то, что друг его сам прозреет вскоре, убедившись в искусственности подпорок, которыми так старательно и слепо он скреплял тело своей жизни, – за тридцать три года не дав себе труда ни разу вникнуть в мысль евангельской максимы о душе погубленной и спасенной.
            Но слишком многое в природе Каллимаха заняло место немногого, слишком много отложилось и отвердело такого, что не могло позволить ему устремиться, очертя голову, туда, куда никто по доброй воле не ходит. Раз ступив на нее, он тут же сошел с этой пугающе неверной почвы. Стихи он почел неудавшимися и впоследствии в свой цикл "Фане" не включал.

    * * *

            Пасха прошла без Фани.
            Вернулась она в конце апреля, в цвету весны, сама расцветшая, посвежевшая и несколько настороженная, – с золотой цепочкой на шее. Наихудшие опасения Каллимаха подтвердились. Он был вне себя, Фаня все отрицала – и не было способа добиться от нее правды или заставить хотя бы солгать, – в скандале, слезах, унижении все закончилось эротическим обвалом, из которого Фаня вышла слегка потрясенная, несколько даже не в себе, будто начав побаиваться себя самой. Несколько дней она шарахалась от любого звука, чуть косила на ходу и жаловалась на звон в ушах и слабость в коленках. Но на этом месть Каллимаха исчерпалась – других средств, собственно, у него и не было. Прошло несколько дней, и все потекло по-старому.
            Радостная весть достигла к лету Дунаева, внеся некий бродильный момент в жизнь обитателей замка, напрочь вскоре переменивший ее содержание, если не ход. Скончался гонитель Каллимаха – папа Павел II, так что теперь все трое могли вздохнуть свободнее и спокойно уже ждать, что последует за этим, надеясь на перемены к лучшему. Казалось, что смертельная угроза, копившаяся в воздухе последних лет, разрядилась наконец и растаяла навсегда. Вместе с тем, с исчезновением этого наружного давления, когда-то, год назад, столкнувшего и прижавшего друг к другу всех троих, как-то незаметно, но ощутимо ослабилась теперь и внутренняя связь между ними. Неопределенность сохранялась, ничего не было названо, но каждый теперь больше думал о своем.
            Григорий по-прежнему читал по ночам церковных, а днем светских – античных авторов, но в поля он ходил чаще сам, собирать целебные травы, не расставаясь с толстой книжкой "О пользе зелий", – летом это было его любимое занятие.
            Краковские корреспонденты Григория писали, что и воевода Держислав, и двор, и сам король очень благосклонно отнеслись к избранному Каллимахом способу защиты, и все на Вавеле сейчас только и говорят, что о его мемориале.
            Ободренный успехом Каллимах вострил перья и точил свой хищный публицистический клюв, готовый по первому знаку взлететь на чью-то простертую державную руку. Но знака пока не было.
            Фаня с опаской, с ровно ноющим сердцем присматривалась к происходящим в Каллимахе переменам.

    * * *

            Перед московской олимпиадой в один день костел Эльжбеты обнесли дощатым забором – выйдя затем на субботник, покрасили его масляной краской. Этот свежеокрашенный забор должен был засвидетельствовать для интуристов самые серьезные намерения властей приступить к реставрации костела, За несколько лет до того те же городские власти рассматривали проект, предлагавший разбить его на куски и вывезти за город. Люди в этой стране помешаны были на расчистке великанских площадей под свою пораженную гигантоманией и водянкой каркасную фанерную идеологию – но поскольку денег у города все равно не было, а у танкистов при одной мысли о бронебойном австрийском кирпиче начинала болеть голова, проект остался на бумаге – чем-то вроде стихотворения или оставшейся в нотной записи оратории о высоких духовных порывах нашей эпохи.
            За забор жители окрестных домов сваливали мусор, сквозя в его щелях, как в кинетоскопе; заглядывал помочиться за него спешащий люд; вся разномастная пьянь – чуткое дно Привокзальной площади – легко вздохнула, обретя наконец покой и затишье в ресторанчике под открытым небом по своему вкусу.
            У боковых дверей костела стоял пустой грузовик с откинутым бортом, но ни в его кабине, ни рядом никого не было. Подергав двери и заглянув в замочную скважину – окна в костеле были выбиты, и из скважины давил на глаз упругий сквозняк, холодя глазное яблоко и заставляя его слезиться, – и убедившись, что внутри тоже никого нет и не слышно голосов, он решил обойти костел кругом.
            На всех дверях висели замки. Свернув дважды за угол, в нише средь мусора он спугнул женщину с обрюзглым, оплывшим лицом, начавшую ворчливо подтягивать трусы. Она покачнулась при этом и едва не упала. Глаза ее слезились. Ей можно было дать от тридцати до пятидесяти лет.
            Сам подмочив в следующей нише стену, он задрал голову и так принялся обходить ложноготический костел. Шум крыльев бередящих воздух голубиных стай и воронья стоял над его головой, сливаясь с трепетаньем и шелестом листвы. Белые и черные ангелы, подлетев к окну, исчезали вдруг на невидимой его грани и так же возникали, будто коснувшись прозрачной преграды на переходе двух миров – теряя при пересечении ее иногда перо. Ими обжито было опустевшее гулкое тело костела – лепкой белого гуано продолжали они дело его строителей, скрепляя окаменевшими его наростами опоры сводов, разбитые рельефы и скульптуру, выломанные оконницы.
            Усиленная порханием птиц, низким давлением, утром, головокружением – взглядом трогая заточку граненых шпилей, в заплесневевших медных колпачках, с росчерком крестов над ними, – душа его начинала копошенье домашней птицы в тесной грудной клети, как всегда бывало с ним с юности или еще с детства, стоило выпасть ему из нужд дня.
            На утесе фасада над складчатыми готическими пещерами и вырубленной в камне розой висел распятый окаменевший Бог Сын. Вознесения на этот раз не последовало. Глаза его были прикрыты. Под отболевшими его ногами копошилась пришедшая в этом месте к концу и упершаяся в Городецкую улица Мира – бывший Новый Свет, бывшая Сапеги, бывшая Фюрстенштрассе, бывшая Сталина (и будущая Бандеры. – Прим. из 1990-ых), – но со своего Лобного места он давно уже перестал воспринимать сутолоку на тротуарах внизу, короткие озабоченные перебежки с какими-то свертками и сумками – куколками – от черных входов в магазины к лоткам под сенью деревьев, киоскам и продолговатым телам трамваев.
            На ступенях главного входа стояла на коленях высушенная временем полька в вытертом плаще, – в сторонку отставлена была хозяйственная сумка с двумя литровыми бутылками молока. Сложив на груди мощи рук, она молилась на двустворчатые двери, под оковкой которых торчали повсюду обесцветившиеся засохшие цветы и выделялся один свежий копеечный букетик. Двери также были, судя по всему, закрыты – здесь держали цемент и ими редко пользовались. Полька принялась энергично шевелить губами, и он, скорее миновав ее, обогнул последний угол.
            У грузовика, по-прежнему, не было никого. Не видно было и "жигулей" главного инженера. Он решил дожидаться его, перейдя в сквер у костела. Все это время мозг его не переставал сучить из засады лапками. Ловушка памяти молниеносно улавливала в свой чертог теней, сортировала, складировала все изгибы его переживания, захватывая его коленца усиками ума, поползновениями хищных щупалец.
            Он усилил сопротивление и продолжал тяжбу с собой. Голова звенела где-то уже на грани короткого замыкания. За воротами ум его посетила особенно глубокая мысль:

            "...А теперь глубокая мысль: нет вещи более неудобной для горбуна, нежели ранец.
            Вот истинно глубокая мысль!..
            – Строй свой невидимый город, выводи гнутые шпангоуты своего ковчега – баржи мертвых – вот костяк его на распорках белеется посреди континента, маячит в страшной суши, как мираж, обсессия, бред...
            Очнись, увидь наконец – что потерял ты и что ищешь здесь?
            Не опоры ли ты ищешь, подобно вьюнку и лозе? Не убежища ли, подобно всем грызунам? Тебе нужно ручательство, нужен Бог, понимаемый как посох? или стих, понимаемый как лестница? или жизнь, понимаемая как ступени? или Человек, выносящий свою сущность куда-то далеко, как Цель?
            Не дерево ли смерти вырастил ты в пустыне своего сердца, щедро напитав его соками всех своих болезней? ...Живи же, глупое тело! – Не может. Как дышит еще оно под гнетом твоей гордыни?.. Раскрой же читателю свою садистскую тайну, признайся, что не прочел ни единого стиха Каллимаха!
            И все же ты намерен продолжать бродить в окрестностях вымороченного тобой города-оборотня – это зная уже, какую шутку сыграли с тобой твои персонажи?!"

    * * *

            Дунаев теперь уже тяготил Каллимаха. По холостому вращению ума, по пустоте сердца, по вновь одолевшей его жажде передвижений, деятельности, перемен – он понимал, что засиделся. Была женщина, в которой не было для него больше ни тайны, ни даже неожиданности и непредсказуемости; был пожилой друг, находящийся все же в каком-то ином измерении жизни – будто в другом углу вселенной, откуда исходит ровный негреющий свет дружбы, не могущий согреть зябнущее белое тело истосковавшегося по жгучим лучам славы итальянца.
            Запущенный вертеться волчком по жизни, – увидев забрезживший в ней просвет – он с прежней нерассуждающей безмысленностью устремился в него, норовя немедленно расширить его и застолбить. Вновь талант его был отдан в рост – и оставалось подсчитывать проценты, уповать и ждать. За несколько месяцев были написаны им и разосланы посвящения Длугошу,  королевскому хронисту, на смерть его брата; юному Владиславу Ягеллончику – на восшествие на чешский трон; похвала епископу Яну Тарговицкому – бог весть за что – и среди всей этой продукции два посвящения, обращенных к Григорию, – возможно, для души.
            Григорий одобрял развитую Каллимахом деятельность, так же ясно понимая проблемы тридцатилетних, как и то, что близится пора расставания. Одолевавшие его обычно осенью недомогания позволяли ему удаляться – ненарочно и незаметно, – чтобы, потихоньку вернувшись к привычному одиночеству, легче перенести предстоящую утрату друга и гостя.
            Фаня же что-то замыслила – по ней было видно, что у нее есть план, – она успокоилась и теперь хладнокровно, наружно, во всяком случае, ждала развязки.

    * * *

            Ясным зимним утром, проснувшись одна на холодных простынях, Фаня привела наконец в действие механизм своего плана.
            Вытершись мокрой губкой, перевернув затем скрыню и после некоторых колебаний надев темно-зеленое, любимое, как считалось, Каллимахово платье, тщательно расчесав волосы и распустив их по плечам, она после недолгих поисков обнаружила Каллимаха пишущим что-то в библиотеке. Здесь она рассказала ему, что получила предложение от одного молодого львовского купца – он ушел с караваном в Каффу и обещал вернуться к Рождеству, – к Рождеству же она обещала ему дать ответ. Как ей поступить теперь?
            Каллимах нехотя оторвался от своих занятий, затем отвел ее, держа за холодные пальцы, назад в спальню, сделал с ней там то, что делал всегда, сам не зная зачем, – чтобы удостовериться, что от жарких угольев на жаровне постели остался один только тлеющий серый пепел?.. – и, подтянув шоссы, молча вышел.
            Краем глаза, одеваясь, он видел оставшуюся лежать, закусив губу, – в слезах, в разметавшихся волосах – Фаню. Ему холодно подумалось, что она привлекательна, как и прежде, – возможно, даже более прежнего. На пропитавший ее запах пережитой любви, на легший тенью под глазами, в глубине взгляда отпечатавшийся – не след, но знак – зрелости и несомненной порочности другие мужчины должны лететь теперь – так же, как всегда, во веки веков, летят мотыльки. Баба – гром!
            Сердце его и горло сжались одновременно: горло от смертной тоски.

    * * *

            Фаня уехала прежде него – на следующий же день, утром.
            Собравшись с духом, с силами, она очень весело и мило попрощалась – держа ладони на его груди, – в последний раз назвала его "любимым", смахнула легкомысленно набежавшую слезу, затем поцеловала вышедшему Григорию руку, он поцеловал ее в лоб – длинной его шутки она не разобрала, – перекрестил ее, Каллимах подсадил ее в повозку, возница взмахнул кнутом...
            Фаня выпрыгнула из повозки уже на ходу, в двух десятках шагов, подбежала, в последний раз обняв Каллимаха, повисла на нем – никак не могла оторваться, – затем вернулась в повозку, улыбнулась: "Бедный Каллимах!.." – в катящихся слезах, – выпустила, наконец, его пальцы. Каллимах махнул рукой – повозка дернулась и покатилась со двора, из ворот, унося Фаниолу из Каллимаховой жизни навсегда.
            ...Поколебавшись, Каллимах поднялся на стену и остался стоять там, покуда повозка не скрылась за рекой, в разреженном голом лесу, избавив его наконец от вопля бессловесного, обращенного назад взгляда в какой-то прошлой жизни любимой женщины.
            Студеный ветер пробирал до костей, но не мог загнать в его легкие ни глотка воздуха, будто плевра его отмерла и не была больше предназначена для дыхания, она содрогнулась несколько раз – что-то с сухим бумажным треском надорвалось в ней, – но больше она не 6ыла предназначена и для плача.
            Он провел рукой по студеному шершавому камню, будто не узнавая его.

    * * *

            Сикст IV давно объявил амнистию коллегии аббревиаторов.
            Вернулись на кафедры едва не посаженный на алмазный кол Платина и ученик Лоренцо Валлы академик Помпоний Лет – в свою виллу на Квиринале. Библиотека курии и университет вновь были отданы в их распоряжение. Заинтригованный Краков с нетерпением ждал появления на своих паркетах дерзкого итальянца, стилетчика и стилиста, сумевшего наставить нос самому папе римскому.
            Каллимах же – не решаясь предпочесть Риму Краков, Кракову Рим,– все оттягивал момент расставания с Дунаевом,.. с другом,.. с целым периодом своей жизни, подошедшим к концу, что, замкнувшись – будто уловив Каллимаха в свой магический круг, – сделал по-новому внятными для него звуки тишины и запустения, вкус воды со льдом, края деревянной кружки, сладкий дым сосновых шишек в очаге, легкость пепла и сырую и мылкую тяжесть золы, холод чистых листов бумаги, перетекающий в пальцы, прозрачное, бесформенное тело огарка, видения пережитой любви – была ли она? не была?..
            Аккуратная стопка каллиграфической латыни – с красными инициалами, с грандиозно большими полями – лежит перед Каллимахом. Шестьдесят одно стихотворение законченного и переписанного набело цикла "Fannientum".
            Хмурое зимнее утро лезет в щели узкого окна. Запустив кем-то уже надгрызенным башмаком в мышиную возню под кроватью, Каллимах заваливается в холодную неразобранную постель – натягивает на себя край перины. Затихшая было ненадолго драка под кроватью возобновляется с новой силой, слышатся стуки, писк, перетаскивание и хруст сухаря, – видать, не пролазит в нору; придется его сгрызть на месте...
            Воздух комнаты мутнеет, зеленеет, тяжелая волна перины – то вынося его на гребень, то накрывая с головой и вдавливая в бездну – уносит Каллимаха в открытый океан снов...
            Со дня на день откладывает он свой отъезд; медлит, спит, дремлет, чего-то тянет. Так противно бывает и лень перейти от тепла заспанной пролежанной постели, от бреда чувств и тайн полусна к бесстыжей публичности дня, оказаться загнанным в его блистающую, вращающуюся, громыхающую эпопею – на клок сена в скрипучую повозку, пробирающуюся среди толп к месту торга и казней...

    Сон Каллимаха

            Внезапно вернулся он в родительский дом в Тоскане, толкнув дверь и без стука войдя под сень его, в предобеденный час – откуда, господи, во сне становятся известны нам такие подробности?!
            В тишине и сумраке летнего дня, пройдя по пустым комнатам, он не сразу заметил в столовой под стулом стоящую крошечную мать – столь утомлена и обессилена она была жизнью, что ей все труднее становилось сохранять натуральный размер, и, когда никто не видел, она, уменьшаясь до размеров флакона или фляжки, отдыхала под стулом. Смутившись слегка, оправившись и вернувшись к привычному своему размеру, она, обняв сына, провела его к давно умершему отцу – довольно опрятному и румяному, лежавшему в просторной спальне, – и рассказала, что у них все хорошо, отец, когда ему лучше, встает, даже ходит, только не говорит – будто силясь подтвердить ее слова, отец улыбался, было видно, что он взволнован, но сегодня у него было недостаточно сил, чтобы встать или хотя бы привлечь к груди сына, только стали сильнее блестеть глаза, и румянец приобрел лихорадочный оттенок. Каждую неделю мать его моет, разбирая по суставам – каждую косточку отдельно, – в тазу, с мылом и пемзой, затем опять аккуратно укладывает и одевает. В такие дни он бывает особенно оживлен и, когда лежит после купания, такой вымытый, чистый и свежий, все силится ей что-то сказать, и в глазах стоят слезы благодарности и не требующей ничего любви... С этими словами мать опять опала, устыдившись своей слабости, и стояла под ножкой стула, рядом с медным тазом, отвернув лицо и опустив его долу, – неопрятная маленькая горбунья.
            Каллимаху стало делаться дурно, и, потеряв на полу устойчивость, он вновь был поглощен вдруг вздувшейся ниоткуда темной волной перины, захлестнут соленой пеной слез, пуха, мокрот – и выплеснут на чужую чью-то кровать, в пустой до одури спальне, в десятках тысяч дней от кровель, холмов и турьих башен Джиминьяно, где прошло и навеки осталось его детство – где белая, замешанная дождем пыль уж не первую тысячу лет все так же холодит и ласкает ступни мальчишек, грязевыми фонтанчиками продавливаясь между пальцев ног – в ссадинах и цыпках, – бегущих догонять, дразниться... воевать.

    * * *

            – Пришла пора Каллимаху расти, а Григорию уменьшаться, – так невесело шутил архиепископ, выходя в одно из последних зимних утр на пустынный тракт проводить друга своего в столицу.
            За Каллимахом несли огромный расписной сундук с добром – одеждой и утварью, – подаренными ему Григорием за истекших два года. Григорий перекрестил и благословил Каллимаха в дорогу – друзья обнялись в последний раз. Каллимах вскочил в коляску, уселся, прижимая кованый ларчик с рекомендательными письмами Григория в середине и шестью десятками дивных, невиданных под сарматским небом зерен, которым суждено было всколосить польский Ренессанс – а пока что обеспечить литературную славу и ближайшее будущее бывшему их создателю, Каллимаху Буонаккорси, поэту.
            Коляска тронулась, унося другого уже, нового Филиппа Каллимаха Буонаккорси – Каллимаха "Досвядченого", Многоопытного, – в коконе поэзии заключенную до поры "шару эминенцию",  будущее "серое величество" Речи Посполитой, призванного стать вскоре воспитателем ее королей и их тайным советником, стратега, авантюриста, проделавшего страшные бреши в стереотипах ее средневекового сознания, человека, два десятка лет направлявшего всю внешнюю политику Польши, – предмет равной ненависти, преклонения и безразличия ее будущих историков.
            Пять лет спустя в какой-то иной геометрии – произвольной для невнимательного глаза – еще раз пересекутся пути Каллимаха и Григория Саноцкого.
            Январь 1477 года застанет Каллимаха в Венеции, где он будет держать перед сенатом республики блестящую речь, построенную в духе новой филологии и содержащую грандиозную угрозу: что ЕСЛИ Венецианская республика и Габсбурги не объединятся с польским королем в борьбе против Корвина, ТО Речи Посполитой не останется ничего другого, как ...заключить союз с турками, и тогда уж ВСЕМ вышеназванным придется худо. (Что касается турков, то Каллимах вынашивал в душе коварный замысел стравить с ними крымцев). Поэзия была заброшена, и Мнемозина отослана служанкой в дворцы Демагогии – таскать дрова и воду ей для подмываний. Новые времена всегда почему-то бывают помешаны на страсти евнухов – воле к власти. Если бы не одно...
            В эту зиму Каллимах работал над "Curriculum vitae et mores" Григория Саноцкого, рассчитывая поднести свое сочинение в дар кардиналу Збигневу Олесницкому-младшему – в качестве профетического наставления о духе Нового времени и образца для подражания всем, желающим ему соответствовать. Но труд этот был для Каллимаха также данью дружбе – дышащей, как всякий дар Божий, где хочет, беззаконно, – и глиняный образец, вкусивший тайн ее причастия, оживал с каждой строкой и страницей, наполнялся самозваной силой, приходил в движение и становился так же беспечен к использованию и неуловим, как всякая живая жизнь.
            ...В середине января, ощутив внезапно убыль своей жизни, гонимый непонятной тоской Григорий покинет Дунаев и выедет в Рогатин. Проинспектировав для виду хозяйство епархии – костел, монастырь и близлежащие села, – он задержится здесь на несколько дней.
            В один из последних дней января, утром, он найден будет в своем покое лежащим ничком на полу, раскинув руки, подобно крестнику, сорвавшемуся с четок времени. Смерти будет угодно забрать его без долгих приготовлений, без исповеди и покаяния.
            Жизнь его будет завершена и описана, чтоб замереть на секунду – задержавшись навсегда – на самой грани глотающего кости провала. За тысячу миль от Руси, от Рогатина Каллимах в своей рукописи в это утро поставит точку.

    * * *

    АГОНИЯ ПЕРСОНАЖЕЙ

    (Расторжение конвенции между Текстом и Автором, последовавшее в результате посещения последним научной библиотеки)

            "Вот громоподобное фиаско – полный сверкиль! – и никакие ухищрения новейшей прозы не спасут твой текст, едва сошедший на воду со стапелей.
            В одной твоей голове, бедовой и бредовой, еще возможны какие-то эскимосские перевороты, – чудо о Ваньке-с-Встанькой, – конструкторы, офицеры, капитаны, инженеры, даже секретари райкомов в таких случаях стреляются!
            Яви же меру своего самомнения и бесстыдства в тщетной попытке увидеть теперь победу в сокрушительном поражении – и убедить в этом хотя бы одного человека! Для начала – самого себя".

            ПРОБА ГРУНТА:

            В Дунаеве Каллимах гостил и скрывался не один. Был там еще один беглец из Рима – Главк – Марино Кондульмеро, друг Каллимаха с доримских времен, разделивший с ним невзгоды скитаний. Но, будучи в данном тексте совершенно лишним – тенью Каллимаха, – он безболезненно исчез с его страниц. Можно посчитать, что изображение Каллимаха временами двоилось – действительно, обязательно ли о женитьбе Фани узнавать из адресованного Каллимаху письма Главка?
            Далее – подозрения легата Александра Форли о сотрудничестве Каллимаха с турецкой разведкой не так уж безосновательны. Как бы там ни было, именно благодаря его неосмотрительному письму была содрана шкура с двух его близких приятелей – участников турецкого плана захвата острова Хиос – Марка-Антонио Перуджино и Галеаццо Джистиньяни. Впрочем, то время очень часто легкомысленно относилось к союзам с врагом.
            И уж совсем достоверно известно, что в 1483 году Каллимах, состоя на службе у польской короны, стал шпионом в пользу Венецианской республики и до самой смерти регулярно посылал совету дожей шифрованные донесения. Кстати, заботясь о прогрессе, он ввел также – а возможно, и тот же – шифр в польскую дипломатическую переписку, что ставят ему в заслугу историки дипломатии. Польские историки, напротив, до сих пор не могут ему простить инспирированного им похода юного короля Яна Ольбрахта, в котором уже под Черновицами вымордовано было валашскими господарями целое поколение польской шляхты. Произошло это вскоре после его смерти.
            Гораздо колоритнее, впрочем, рисуется в малодоступной литературе фигура львовского архиепископа. Григорий таки был импотентом, и "debilitas naturalis", как пишет Каллимах, немало способствовала обращению его к духовному поприщу. С двадцати пяти лет на отростке его, именуемом ногой, открылась фистула, через которую – как полагает его друг и биограф – уходили все вредные для организма и репутации духовного лица соки. Смысл знаков на нашем теле открывается не всегда и не сразу, и суметь их прочесть не всякому дано. Григорий постоянно заботился о своей фистуле, никогда не пытаясь избавиться от нее, довольствуясь свинцовыми примочками и ежедневным, до смерти, промыванием ее квасцами. Это была очень чистая, образцово функционирующая фистула. Наличие ее сильнее любого другого аргумента опровергает мнение злопыхателя Григория и его наследника на архиепископской кафедре, польского хрониста Яна Длугоша, – якобы он чрезмерно любил общаться с женщинами, и будто бы они его и отравили.
            Знаменитый историк, возведший такую напраслину на архиепископа, сам так и не добрался до его кафедры – он чуть не два года добивался ее, готовился и собирался, и умер нечаянно уже в пути, осиротив довольно пышный кортеж.
            Устранившись в каком-то возрасте от закипавшего мира, – импотент со свищом на ноге, – всю полноту мирской и хозяйственной власти сбыв на руки управляющих и капитула и не интересуясь более их делами, чтоб не впадать во фрустрацию, Григорий находил для себя немало полезных и достойных занятий в Дунаеве. Помимо чтения и самообразования, он полюбил счет – так в кладовых замка были сосчитаны им все головы сахара, все висящие колбасы и окорока, все яйца поштучно, учтены все припасы масла, меда и вина, на сулеях и бутылях были сделаны отметки. Хитроумные ловушки, манки и капканы, расставленные им повсюду на звериных тропах прислуги, превращали кладовые в заколдованный лес, а борьбу с прислугой, уличение ее и наказание – в увлекательнейшее занятие. С простодушной хитростью сексуального маньяка преследовал он цель, доведя себя до вспышки необузданного гнева, перепороть затем прислугу (сам задирал юбки кухаркам и смачивал розги, – о, их крепкие, румяные крестьянские зады!) – после чего, удалясь в свои покои, ощущая сладкую истому и ломоту в пояснице и всех сочленениях тела и упав лицом на постель, испытать недолгое и острое состояние, близкое к счастью. Такую профилактическую порку он называл про себя "школой бережливости", но вряд ли здесь дело было в скупости – человеческой попытке спора со смертью. Григорий не был ни скуп, ни зол, слугам при нем жилось тепло и сытно, и они, как дети, мирились с играми и причудами тоже ребенка, старика. Так, незадолго до смерти, архиепископ на три дня притворился сумасшедшим, ходил под себя, и, насладившись собственной изобретательностью и коварством и выведав намерения и помыслы окружавших, устроил одну общую порку – праздник, больший Пасхи, для себя.
            Был также у архиепископа брат, выгнанный когда-то родителем из дома и начавший самостоятельную жизнь в банях и цирульнях, достигший постепенно самого дна – змеиной кладки пороков, – и не было среди них такого, которого бы он не вкусил. Удивлявшимся такой противоположности родных братьев будущий архиепископ скромно замечал, что нет ничего удивительного, когда на одном кусте вырастают и розы, и шипы. Три раза давал Григорий брату новую одежду, коня – как полагается шляхтичу – и деньги на открытие лавки или другого какого заведения, но вся помощь проваливалась куда-то, будто в прорву, и вновь появлялся на пороге его дома вечно нетрезвый, оборванный, крикливый и наглый вымогатель. И в четвертый раз Григорий велел вытолкать его взашей, подведя итог своим попыткам спасения брата мудрой сентенцией о море, вода в котором остается всегда соленой, сколько бы дождей, ручьев и пресных рек ни несло ему свои воды со всех сторон. Действительно, его брат закончил свои дни в приюте для нищих.
            Вообще же Григорий, отличаясь незаурядной стойкостью, был совестлив, как мало кто. Высвятив по просьбе друзей в священники неотесанного и тупого деревенского парня, он держал его с тех пор при себе, занимаясь безнадежным делом его просвещения, искупая таким образом вину за минуту слабости духа – перед Богом и людьми. Переросток-идиот долгие годы заменял ему семью, приняв на себя то ли груз его детородной тоски, то ли боль раскаяния за погибель брата.
            Когда из Праги в Дунаев прибыл инкогнито посол, чтобы, разузнав побольше о Григории, предложить ему митру пражского архиепископа, в городке, несмотря на любовь к сплетням и злословию, не нашлось никого низкого – включая слуг, – кто бы дурно отозвался о своем архиепископе. Григорий был растроган, но от пражского престола отказался. Он ценил обретенный покой и, будучи также привязанным к Дунаеву и его обитателям, пощадил последние оставшиеся ему годы.
            Каллимах пишет также, что он был сторонником свободных разводов, любил, остановившись на улице, поболтать с женщинами, любил незатейливые каламбуры и подделку почерков, не особо, впрочем, – даже в молодости – злоупотребляя этим своим умением; всех же адвокатов он предлагал почему-то, будь его воля, выселить на необитаемые острова.
            Среди его сентенций была и такая: "...............
            Впрочем, довольно.
            Вот две версии, два описания, добытых в разное время из разных источников, и оба правдивых и лживых не более, чем само желание писать.
            И кто скажет, находятся ли они в противоречии, есть ли между ними хоть малейший зазор, куда могла бы войти осуждающая человеческая мысль? Два ракурса, два исходящих из двух точек зрения раскрашенных сектора – их могло бы быть три или четыре, еще лучше – семь, но достаточно и двух, чтобы, раскрутив их на диске сюжета, перевести длину их волны в абсолютную бель, в пустоту – живородящую пустоту "сейчас" и "здесь".
            То не настоящее поглотило прошлое, то прошлое через нас ежесекундно пожирает наше настоящее.
            Жизнь и смерть – одно.
            Цель и средство – одно.
            И я хочу только сбить фокус – протереть закисшие глаза.
            Время есть – и вот оно – нет его.


    * * *

            ...Он шел под низкорослыми липами по затоптанной мокрой аллее, мимо мусорных баков с листьями – мимо тут и там дымящихся походных алтарей осени, – шел неверной шаткой походкой боящегося расплескать нечто, переполнившее его всклянь: ощущением вдруг прошедшей сквозь него – в нем происшедшей – жизненной силы, растворившей и преобразившей все вокруг, полной смысла, света и боли.
            Бесшумно подъезжали шторки трамваев, унося групповые фотографии остановки, наполняющейся вновь статистами – вновь исчезающими в подъезжающих трамваях.
            Не в силах больше выносить протекающей через его глазницы внешней по отношению к нему силы – большей чем он сам, большей, чем способность к плачу и доверие к открытости и полноте смысла всего живого и мертвого, – он поднес руку к глазам.
            Под пальцем его на виске билась жилка.
            Здесь мы и оставим его – на скамейке в Привокзальном сквере, – в лучшую минуту его жизни, готовым ко всему.


    Сентябрь 83 – ноябрь 85
    Хутор – Львов



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Игорь Клех "Инцидент с классиком"

Copyright © 2005 Игорь Клех
Публикация в Интернете © 2004 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования