Виктор IВАНIВ

ГОРОД ВИНОГРАД


Начало книги


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


    Их ле́та, имена потщившись начертать...

    Жуковский                                

    ПРЕДИСЛОВИЕ

            Любезный читатель! Ты начнешь читать сей однолетний труд с третьей его части. То есть, фактически, с конца, хотя и слева направо. И то, что автор здесь черным по белому выведет перед тобой, запомни, подобно лишь третьей склянке винной дремы. Первые две части не то чтобы быстро разошлись, скорее они затонули где-то, хотя и не пропали бесследно. Их ловить нечего.
            Перед тобой – история об анонимке, которую автор долго ждал получить, и получил. Более того, теперь им раскрыта и цель злоумышленника, и самое имя его. То, чего он больше всего на свете боялся узнать о себе, лежит теперь перед ним как на ладони, а тебе предлагается заглянуть в кулачок. Он-то не имеет больше на счет на свой никаких сомнений, он разложил всё по полочкам, и зубов у него тридцать два. Лишись сомнений и ты. Автор – мужчина – в самом расцвете, в полном смысле слова. Хотя ему много в свое время насолили, много попортили крови. Но нужно быть выше этого.
            Это история, вернее, хроника об анонимке, об обмане чувств. Факты автор предпочел изложить здесь в том порядке, как вспоминалось ему. Он, словно птичка, клевал их по зернышку, а то и по два. Все глотательные движения зоба он сохранил перед тобой, но во главу угла поставил все же око голубицыно, око недреманное. Так что ног на воздух не мечи, следуй за ним. Но не в пучину болезней, которые живот его терзали, – лакуны сии огибай, и прибудешь в тихую гавань. Ежели где найдешь опечатки, знай – то лишь следы неправильно приобретенных автором некогда представлений, он оставляет сии монструозные знаки в том виде, как были они впервые услышаны им.
            А тем же, кто будет выдергивать слова и буквицы из этой тетради, это выйдет боком. Тому, кто поспеет нашить имя автора на свою фуражку, сделает его вымпелом или жупелом своих черных и позорных чаяний – не сдобровать, ибо все припомнится. Это я говорю, прежде всего Вам, нехристи-сатанисты и вурдалаки-фашисты, всех цветов волос, глаз и кожи! лучше и не заглядывайте в книжечку эту, коли бревна в своем глазе не чувствуете.
            Тот же читатель, кто верно диагноз автору выдаст, следуя чутью и жизненному опыту своему, не славу, но добродетель пожнет. Ибо книжечка – это повторюсь, – история болезни, хроника – но не человека, а множества. Это сборище горших страстей, мучительной боли зубовной, легкомыслия, скудоумия, нетерпимости, возникших вдруг в голове десятилетнего мальчика. Откуда бы им взяться? Отчего впечатленья младенчества связались в один пучок розог и начали сечь несчастное тело, даже не дав уму единой о себе картины? Автор не дает ответа, не знает он даже, отчего сидит он на дрогах и куда едет, отчего пухнет как на дрожжах и что варит. Помоги ему, любезный читатель, и поможешь себе сам. Все, что может автор, – дать имена, которые суть nomina и суть odiosa, и слепок глаголов, из склепа склеротической памяти его извлеченных. Когда глаза твои встретят сии непонятные крючки, ты вряд ли узнаешь кого, а если и узнаешь, то будь уверен, сие есть одно совпадение. Случай – глаза твои набредут на знакомое, но забытое имя. Не обманывайся – перед тобой не возникнет образ любимого человека, никто не качнет приветно тебе головой. Все это лишь греза, обман. Чуждайся обманов, скреби тело скребницей ума. Не то вместо любимого, милого имени, взятого из глубокого сна, выскочит перед тобой глумливая рожа моя!

            Vale.

            Если говорить о старинных часах, то вспоминаются одни – величиной они с трехэтажный дом, у них несколько башен и циферблатов. Сверху донизу больший из них покрыт золоченой резьбой, деревянными цветами и звездами. Стрелки их показывают не только часы и минуты, но и дни недели, месяцы и даже годы. Под главным циферблатом есть маленький планетарий – шар, изображающий небо, каким оно видно в тех местах. Здесь можно увидеть движение звезд и планет, затмение Солнца, как на настоящем небе! В первую четверть каждого часа около главного циферблата появляется бронзовый мальчик с погремушкой и бьет в колокол. Когда стрелки показывают полчаса, выходит и бьет в колокол юноша со стрелой. Еще через четверть часа показывается бородатый воин с мечом. Година обозначается медленным движением фигурки старика с посохом. За ним неотступно следует Смерть со своей косою. Она-то и отбивает полный час.

            Человек слышит бой часов на отдаленной станции. При каждом ударе он повторяет: один, один, один, – и не может сосчитать, сколько. У него нет представления о времени. Он не имеет никакого понятия и о числе. Знает ли он о смерти? Задачники были, один да один. Такой человек не различил бы свистка постового, не понимал бы ни жалоб, ни угроз. О таком, наверное, говорят гадалки: "и сердце успокоится".

            Когда моя мама в 1958 году возвращалась в город Советская Гавань, два морячка, соседи по купе, что ехали в Новый Свет, сказали ей, что смогут вдвоем залезть в багажный ящик под нижней полкой. И точно, засели там и захлопнули крышку. Тогда мама подумала, что они, верно, какие-то жулики, ведь в одном гробу даже похожих людей не хоронят.

            Посредине церемонии сей траурной сделал себе забаву: нарочно отстанет от везущего тело одра, пустя оного вперед сажень тридцать, потом изо всей силы добежит; старшие камергеры, носящие шлейф епанчи его черной, паче же обер-камергер, носящий конец епанчи, не могши бежать за ним, принуждены были епанчу пустить, и как ветром ее раздувало, то сие ему еще пуще забавно стало. Он повторял несколько раз сию шутку, от чего сделалось, что я и все за мною идущие отстали от гроба и наконец принуждены были послать остановить всю церемонию.

            Видел фотокарточку еще царских времен. – Похороны ребенка. На край могилы взвален гроб, обклеенный белыми крестами. За отверстой могилой видны мать, отец, дядья, братья и сестры покойного. Смерть, изображенная на этой фотокарточке, двойственна: для нас умерли и те, кто шли за гробом. На лицах не заметно следов скорби. Никто из сопровождающих не горбится. Гроб уже закрыт. Видимо, и в этой церемонии произошла остановка, только ранее предусмотренная. Из-за долгих выдержек при съемке не сохраняется "выражение лица", как теперь, отпечаток передает скорее "внешний облик человека" за 20-30 секунд, соответственно схватывая его медленнее и длиннее. Вряд ли на снимке изображена сцена восстания мертвых или Смерти Второй. От белых фигур с серебряным налетом черт лица зрителя отделяет яма. За последние годы и без того тупоносые края рамочки совсем закруглились, как у фетровой шляпы, если по ним провести пальцем.

            Во время первого же молебна в придворной церкви и присяги поведение его превзошло всякое вероятие. Сей был вне себя от радости и оной нимало не скрывал и имел совершенно позорное поведение, кривляясь всячески и не произнося, окроме вздорных речей, не соответствующих ни сану, ни обстоятельствам, представляя более смешного арлекина, нежели иного чего, требуя, однако, всякого почтения.

            В некоторых придворных комедиях маска Арлекин должна была представлять земного Духа, или младшего чертика, убегающего препонов, чинимых ему, благодаря способности становиться видимым, будучи же бесплотным, что не мешало ему, между прочим, бить смертным боем прочих персонажей. Когда его пытаются изловить в мешок, то оказывается, что там один из цани.

            Часто глядишься в старые ложки как в зеркало. Хотя чаще там отражается небо. Они немного помутнели. На них проступили своеобразные синяки. Они хранят воспоминания о супах, облачках пара. Они подобны пересохшим рекам. По их гладкому дну проходили лучи соломенного сулемного воскового скоромного солнца. Разница только в том, что рыба, плававшая по этой реке, была размером с огромный целковый. Как на старинных монетах, сквозь вмятины можно определить дату и закатившиеся царства желудков. Бороздки ядов и струение газов. Ложки вкладывались в горло, когда пациент говорил "А", это был глубокий бурлящий звук. "О" вдувалось в "А". Скорее, это был даже дифтонг "ОА". Краешком глаза можно было углядеть животного духа. Но позднейшие врачи придавали этому не большее значение, чем велосипедист стрекоту кузнечиков в траве. Иногда ложки прикладывали к синякам. В некоторых домах ими пользовались в качестве обувных.

            Мама и бабушка прятали от меня разные сюрпризы и подарки ко дню рождения и к Новому году в шкафах рижской мебели: серванте и секретере, а также в стенном шкафу. Там также лежали всякие интересные вещи: портупея деды Вити, его мундир, складная опасная бритва, трубка. В особом месте хранились медали. Они были на траурной атласной подушке, с одной стороны красной, с другой черной: два ордена Красной звезды, медаль за победу над Германией и другие. За год до смерти дедушки они с бабушкой ездили в Ригу.

            Гладкие выступы шкафов пустовали редко. Иногда они полностью заполнялись предметами. Предметами – камнями, оловянными солдатиками и свечами. Что-нибудь обязательно терялось. Дверцы и ящички манили. Круглые железные коробки из-под монпансье с изображением цветов были наполнены причудливыми пуговицами, казалось бы, с платьев со всего света, трудно было подобрать две одинаковые: пуговицы от детских распашонок, от лифов, наволочек, старомодных платьев и пальто. Пуговица с французской лилией, пластмассовые, похожие на ягоды, и металлические – в форме монет. Они гремели и позвякивали, как колокольчик на шее коровы, как отдаленный смех и голоса женщин, что некогда их пришивали.

            Все мы пуговицы здесь и иголки
            Сколько платьев будет пошито?

    И т.д.

            Так я нашел набор лезвий "Балтика" пятидесятых годов, медный нож, который считал золотым, футляры для очков и сами женские плюсовые пенсне.

            В тот день мы с кем-то сидели в комнате, затемняя ее одеялом в красно-черный квадрат, и печатали и печатали под красным фонарем фотографии, фотографии, которые потом выходили серыми и косоглазыми; а увеличитель был до потолка, как будто на нем сидела ворона, мы запирались в квартире, где в ящиках серванта под вилками и ножами лежали запрещенные фотографии, на которых семья убивалась то над одним гробом, то над другим, которые попадались всегда там, где искал спрятанные подарки, а натыкался на эти черные рогатые воздушные мины.

            В стенном шкафу до сих пор стоят старые чемоданы, один из них – в человеческий рост, вернее, в рост ребенка. В нем лежат дедушкины рубашки, во внутренних полотняных карманах есть вырезки из тогдатошних газет. Некоторые предметы оставлены так, словно в предыдущий раз их касались лет сорок назад. Возможно, это иллюзия, ведь в день совершается столько мимолетных движений. Но я точно знаю, что трубку никто после дедушки не раскуривал, никто и не раскрывал бритвы. Я как бы зеркально, гадательно повторяю его жесты. На страницах книги можно найти его пряди и следы ногтя. Он словно бы оставил шелковую закладку, но она уползает, как ящерка. На некоторых вещах словно сидела чайная кукла.

            Под пальцами моего брата поют бокалы. Он тоже связался с некоторыми из "учеников" Христа, как и многие, кто были с ним. Стал носить с собой псалтирь. Молились они, по-моему, по-английски. По-анге́лски, как говорят в пресловутой Польше. "Ученики" собирались в актовом зале, или на "ячейке". Мама сказала, что там их "зомбируют". Ездил еще в старообрядческую церковь. Ездить туда было раньше далеко. Братец стал носить дорогие запонки и дешевые воротнички, подумывал заняться бизнесом. В морозный день, когда лопаются трубы, он встретился со мной и напугал меня тем, что и гондоны разрываются. "Представь себе", – сказал он. Вы знаете, я каждую минуту готов был захохотать. Однажды, когда пошли сдавать кровь, сказал, что не взяли, что, де, где-то состоял на учете. Он как будто гудел в нос различные мелодийки. Стал распространителем.

            У Алексея Ивановича – дети в четырех городах. А могли бы все жить на одной лестничной площадке. Речи ведет сладчайшие, поглаживая бороду, глядя как-то выпукло, всё одно как будто увидал акробатку под куполом. Потом состарился, и теперь каждое утро достает гармонику и наигрывает: "Вот кто-то с горочки спустился", потом едет к старообрядцам.

            Мама с тетей тогда ходили на кладбище, а мы с сестрой остались дома и завесили окна, как во время того затмения в 1984 году. На прямой стояли белые памятники под солнцем, которое доходило до пяток, но не могло найти покорной души, белые дома, как сургучные печати во время долгой дороги мимо стен чужого города с очкастыми портретами в пятнах.

            Мне попалась картинка, из велосипедной серии, называлась "бициклет". Бициклет был на спичечном коробке, он стоял на облаке, как печать на треугольном едком синем и емком небе, из которого выступал на один шаг, казалось, остановившийся ездок; коробок пролежал на подоконнике несколько лет и стал от этого пепельным. Так я начал собирать спичечные коробки.

            Позже попробовал коллекционировать и монеты. Соседский мальчик Коля свел меня с менялами, очень важными польскими мальчиками. Они говорили, что у них есть злотые, стотинки, кроны, пфенниги, гульдены, но не показывали мне. Мне же в поезде монгол подарил 2 мэнге – очень крупную монету, но она не стоила ничего. Я хотел уже было отдать им царские копейки, но мама не позволила мне. Менялы были возмутительны, их голоса звенели, как медяки. Они показывали, как пробовать монету на зуб, изображая, что делают пробу.

            Изданная в Киеве книжка Сведенборга, с картинками в малороссийском духе, с ангелочками, как на пасхальных открытках, на обложке, оставленная в комнате незадолго до прихода Ии Петровны, куда-то исчезла, видимо, была брошена в печку.

            Когда солнце падает сквозь стекло, Ия Петровна напоминает одну из мамушек Павла I. Лицо ее светится как лучина, когда она склоняется над Цесаревичем, и в глазах ее видно то лукавство, без которого смышленому православному не войти в Царствие Небесное.

            Моей сестре, когда она как тень пробежала по дворам, окрестные дети кричат вслед: "Тетенька смерть".

            Умер Музыкантов. Повесился в каком-то институте, где он работал. Владела ли им мания бегства, не знаю, я даже имени его не назову. Музыкантов был математиком, в Московский университет его приняли без экзаменов, он был математиком, пока не свихнулся. Потом и на самом деле увлекся музыкой. Он ходил в гости к незнакомым людям, просил попить и поесть. Если ему не отказывали, то он садился за стол и начинал рассказывать. О чем? Однажды мне показалось, что он идет за мною. Может быть, это был не именно он, не совсем он, так, длинные волосы, из которых проступала плешь, так что голова выглядела круглее, нос с горбинкой, очки. По-моему, этого еще не достаточно, чтобы кто-то меня преследовал. Так, показалось. Садилась пыль сумерек, вороны кашляли на липовых ветках, оцепенелых, как хвосты дохлых кошек, он подошел ко мне на остановке, фонарь показал мне его лицо со шнобелем, он на миг воззрился на меня, но тотчас отвернулся, словно увидел человека, которого только что обокрал, его брови были точно подкрашены суриком, а свет ровно падал на бледное лицо, в котором что-то мерещилось и таращилось. Он не смотрел на меня, от меня он только отворачивался. Этот человек не был Музыкантовым.

            Николай Иванович Тышкевич стал в один день очень осторожным: говорил, что ему гадят даже соседи, всё ему как-то мешает. А больше всего то, чего он сам уже не помнит или боится назвать. Все это с ним с тех пор, как он начал разрабатывать новую теорию электродинамики. Он говорит: а какие они, гауссовы дела, Гаусс-то все видел, только то были очень дальние пути, а то, что они сейчас не по-гауссову пошли, так во! они увидят в конце. Парализованный наполовину, каждый день в восемь утра он идет в большую библиотеку, но только теперь не по улице Сакко и Ванцетти, нет, теперь у него свои, другие пути. У него украли шесть толстых тетрадок, испещренных расчетами, которые он никому, нет, никому, никогда не хотел показать.

            Шляпы. Я донашиваю чужие шляпы. Одна принадлежала Зельману Львовичу, другая – Владиславу Ивановичу, а третьего не помню, как его звали. Мне говорят об уважении к сединам. Что ж, и старцы оставляют следы. В каждой шляпе есть подкладка. Я внимательно ее рассматриваю. Там обычно видна марка, печать и надпись вроде маде ин Чекословакиа. В некоторых подкладках следы перхоти, бумажная труха, домашняя моль, подсохшие разводы пота с лысин. Пыль человека. По краям он невидимым образом превращается в подобие порошка. Старики – как известняк. Я вырываю подкладку. Теперь шляпу можно носить. Ее мягкая ткань льнет к волосам.

            Туфли. Не помню когда точно, где-то между семнадцатью и двадцатью, я начал ходить в уличных туфлях по квартире, как делают одни евреи и старики. Туфли были с пряжками, они гремели, а пряжки блестели. Окна квартиры выходили на солнечную сторону. Тени рабочих колебались, как стрелки часов, утопая в молоке. Рабочие ходили по стропилам на уровне моего окна. Когда солнце било в стекло, они превращались в синеватую, просвечивающую, говорящую тень. Их голоса были слышны со двора, даже когда тени стелются по земле.

            От меня их отделяла лишь тонкая преграда двойного стекла. Вздрагивая при пробуждении, я просыпался от толчка, словно лапа какого-то зверя ступала в мое слабое тело, как в топленое масло. Словно раскрывались створки стеклянного саркофага, словно расступалась толпа людей при виде ужасного безобразного тела диктатора Муссолини, к которому устремлялись тысячи мух, когда последняя нотка сна меркла, как нить накаливания, а душа казалась не более колебательного контура, когда явь обретала тяжесть, подобно выпадающему из облаков слону, выделывающему в воздухе нелепые коленца и непрестанно трубящему...

            Но рабочие появились намного позже, а тогда не начала еще ходить мусорная машина и уже перестала ходить молочная, половицы скрипели, как две половины яблока, капали краны, ночью в голубом двустворчатом кухонном шкафу начинала дрожать вся посуда, каждая тарелка и чашка стучала то глухо, то звонко, но мы жили тогда высоко и не слышали шума трамвая, да, тогда трамвай еще ходил по улицам, это был 1985 год...

    1.

            Что же будет, если перекреститься слева направо, последовательно прочесть клятву на американской конституции, поймать в кулак жука, изобразить козу, взять в руки палку, сложить кисть, как у Иоанна Крестителя, положить руку на срамное место, выставить только безымянный палец и мизинец отдельно, для чего требуется большая гибкость и подвижность суставов, и напоследок еще раз перекреститься, на этот раз справа налево? Меньше усилия надо хирургу для удаления вредной кисты, и гораздо меньше надо вору для отдирания виноградной грозди. Поэтому горе глухонемому, у которого недостает еще и пальца. Педро Понс никого не сживал со света, не жег на кострах, не показывал кастратов островитянам, он перекрестил их двуперстным крестом и, вложив два пальца в рот, заставил чревовещать! Понс был изобретатель азбуки для глухонемых. И это было для них как новое Евангелие, как мне тогда казалось, как мне тогда хотелось. Меж тем я ставил в этом слове неправильное ударение. Однажды, когда я еще не вышел из университета, мне довелось наблюдать довольно странную сцену, впрочем, судите сами: я вышел покурить на черной лестнице, поднимался на верхнюю площадку, увидал собрание глухонемых уборщиц. Их было пять или шесть, все в одинаковых фиолетовых халатах, но разного роста и возраста... Кажется, они были еще и в чепцах. Я проснулся от легкого щелчка, как будто кто-то включил телевизор. Они заговорили всем телом, словно их мышцы превратились в машинку для схватывания и размежевания знаков. В книжках иногда изображают буквы в виде человеческих фигур – здесь же эти женщины сами казались буквами. Но они только казались. Они показывали свой разговор и одновременно скрывали его смысл. Это немного напоминало судороги, помехи. Они явно намекали на что-то, косвенно относящееся и ко мне. Речь мешала жизни тела и подтрунивала над ней. Впрочем, и мы можем говорить как бы в полусне, отдаляясь от одного ряда предметов, как волна, которая не находит второго берега, и мы вдруг замолкаем, словно заупокойную в молчанку играем. Еще говорят "тихий ангел пролетел". Хотя вряд ли соловей мог бы лучше щекотать воздух. Уборщиц можно было принять и за богомольных вдов, за нищенок, ведьм, за старушку со спицами и ее дочь, парок и аллегорию семи возрастов женщины.

            По телевизору на девятое и первое мая обычно показывали новости с сурдопереводом. Казалось, что и женщина-переводчик носит по ком-то траур. В эти дни часто выпадал снег. Было очень холодно, дороги все темнели. Именно первого мая началась у меня эта ипохондрия. Правда, перед этим было еще "письмо счастья"...

            Умбрашка рассказал, что однажды он три дня пребывал в полном одиночестве и три дня молчал. Когда на четвертый день он захотел заговорить, у него пропал голос. Он онемел. Когда кукует кукушка, первое ку – как бы вблизи, а второе доносится издали. Она качается, как маятник. Когда же кричит дергач, неизвестно, где он, словно его и нет. Но иногда бой этих ходиков совпадает. Один из примеров можно назвать – люди говорят: у меня дежавю, имея в виду болезнь. Только еще не помнишь когда. Запомнить можно, а вот попробуй вспомни. Год, день, число. Тогда говорят, что Бим видит Бома. Возможно, что глухие слышат лишь отдаленный шум, словно кто-то хрустит по песку, словно жук ползет по спичечному коробку.

            А Хотин всегда видит и того и другого, и наматывает звуки на свою бобину. Он никогда не вспоминает. Он знает каждый день и час, когда что произошло, кто был и кто что сказал. Может быть, солнце всегда стоит для него в зените. Стоит один и тот же день, только кто-то напоминает ему, что пора отойти ко сну. Но день не тот. Этот кто-то напоминает ему... вопрос "кто там?", когда кто-то долго не отвечает. И тогда уже пора тревожно спросить "кто здесь?"

            Всё же о Хотине не скажешь, что он не знает времени. Поскольку он помнит, то никогда ничего не помнет. Он может каждый раз вставлять в свою новую прозу рассказ об Издревой, ему совершенно не нужно говорить о чем-либо еще. Нужно сказать еще раз об Издревой. И неважно, пишет он о Ноге или о Назоне. Еще одна осень без Тебя, еще одна Олимпиада без Тебя... Не важно, апельсин это или крепдешин. Поскольку существуют синхронные люди. Эта Олимпиада и осень всегда "еще одна". Он всегда прибавляет единицу, нет, он всегда отнимает единицу, единица всегда выпадает. Говорят, у Хотина болезнь бычьего сердца, он в каждую секунду может умереть.

            Хотин напоминает тех деревянных мужика и медведя, которые бьют молоточками по пустой наковаленке. Sin и cos, которые косятся друг на друга.

            Наши встречи с ним длятся всегда всего несколько секунд. Он одинаково улыбается и коротко протягивает руку, и приветливо произносит слово или два длиною в несколько слогов. Затем следует заминка, после чего Хотин просит сигаретку (если у него нет, и если он курит), если же Хотин сигаретки не просит, тогда я спрашиваю, не видел ли он Игоря Евгеньевича. Хотя нам есть о чем поговорить, например, о стрекательных клетках, о том, что есть стрекало.

            Однажды мы ехали на электричке, по-моему, на бердской. И.Е. и Хотин намеревались посетить Ботанический сад и новую деревянную церковь. Хотин сказал тогда: Пушкин и Лев Толстой.

            Для работников Картинной галереи посетителей не существует, они все на одно лицо, вернее, у них даже нет лица. Служащие галереи совершенно слепы, они никого не узнают, вероятно, с ними интересно было бы сыграть в жмурки. Не таков Хотин. Он один все видит, он один за всем следит, он – недреманное око, он – пятая вигилия.

            Недавно мне пришла, наконец-таки, эта анонимка оскорбительного, скабрезного содержания. В ней значилось: "Кот насрал на барабан". Пришла из Картинной. Подписи не было, но я сразу понял, что это Хотин. Как-то я выяснил, что я записан в отделе у Хотина, а ведет меня и заказы дает Назон. Хорошие жмурки! Как если вас водит шут с завязанными глазами, а за вами следит смерть.

            Как Вийон считает повешенных. Он говорит: нас повешено здесь пять, шесть. Он словно считает, качаясь. Сперва он говорит пять и забывает одного, себя.

            Мне приснилось, что я король негров. Тело у меня золоченое, потемневшее, как мед. Выкрашено золотой краской, но только до щиколоток. Стопы же белые, мои. На голове кудри, а на носу – квадратные очки. Вылитый Карим Абдул Джабар. Меня высылают откуда-то, кажется, из Соединенных Штатов, вместе с супругой. Я прибываю куда-то, кажется, в СССР. Я спускаюсь по трапу. Условие такое – мне нужно просто молча уйти в степь. Но я говорю: я король негров. И меня тут же берут под стражу.

    2.

            Спальня и опочивальня, рукомойник и умывальник. У тебя золотушный вид, ты слушаешь? Тетя Тая, Таисия Прокопьевна сказала о ком-то: он был польщен, и покраснела яблочно. Ты у меня будешь как шелковый, говорила баба Зоя, что живет в Риге. "Польщен" – непонятно, и потому "польщен" было яблочным румянцем, ясочками тети Таи. И хитрым лицом дяденьки, выглядывающим из-под светлой шляпы, надвинутой на глаза. А тетя Таня говорила: ну что, друг ситный! По-моему, я тогда еще не видел названного шелка. Но уже знал о "сице". Показалось только, что тетя не мне, не со мной говорит. Что за друг такой? Друг ситный и Сицев Вражек. Но шелковый уже был тесно стянут со словом "ремня" и с гладкой спиной ласковой собаки. Шелковые треугольники я увидел позже – они оставались от маминых платьев. На эти лоскутки было глядеть грустно, как на кого-то, кто недавно подстригся, немного щипало в горле, как у волка, которому перековали язык. Помню себя в белом балахоне, восседающим на высоком стуле, наблюдающим в зеркале, как состригают колкие волосы, а голова начинает золотиться. Помню женщин, которые садятся на стул и кладут головы в страшные зеленые турбины. Когда стриглись дома, всегда потом сохраняли волосы и прятали их в разные глубокие ящики.

            Утром иногда глаза не открывались. Конъюнктивит. Постоянно тер их. Мама сказала, что будет отек Квинке. Было холодно, стучал зубами морзянку. Потом приснились немцы Квинке и Морзе. Квинке был в кепи военного, он кивал нам. Морзе был в кителе и похож на маму.

            Утром, сощурив глаза, видел жилки солнца, которые, как стрелка, качались в разные углы, в зависимости от прищура. Видел в воздухе пузырьки, точки. Принимал за молекулы. Звезды считал размером с себя растопыренного, как на разминке на физкультуре, когда делали упражнения солнышко и ласточка. Спрашивал у сестры. Однажды, еще не заснув, испугался, вдруг я умру. Спросил у сестры, та – подтвердила.

            А пока исчезало облачко, и острился взгляд, и падали пьяные, и садились пушинки, и зэковские ножи истончались выемками, и почтальонши лаялись, и в колокола звонили, и деньги позвякивали и доктора слуша́ли, и похоронные оркестры тужились и в ножички резались, и бедрами покачивали, и всех заушали, и грешники томились, и праведники возликовали.

            У нас была тряпичная кукла Витя с овальной головой из белого полотна и всегда подновленными чернильными глазами. Потом вышили глаза, нос и рот из ниток. Кукла была на двадцать раз залатанная, перешитая. Были у Эммы Моисеевны Шалиной, крестной бабы Зои, музыкантши. Видел у мальчика, ее внука, такую же куклу, она называлась Дод, или Бе́да.

            Эмма Моисеевна подарила мне книжку Кабалевского. Мы с ней разучивали Гедике. Еще были Майкопар, Минкус, Покрасс. Приходил настройщик Герман, плотный старичок в тельняшке и в брюках на подтяжках, немного похожий на Св.Федорова, получал чето́к "Русской водки" из рук мамы, бабушка ворчала. Помню "Слезную жалобу", "Болезнь куклы" и страшные "Похороны куклы". Макс, мой двоюродный брат, больше преуспел в музыке – до сих пор играет то "Турецкий марш", то "К Элизе", хоть пальцы разбарабанило, не слушаются, не входят в клавишу. А мне выучиться музыке помешал мальчик Петя – он корчил рожи и словно показывал нам пальчик. Да и мама говорила, что у меня есть "вслух".

            Последний раз мы сами ходили к Герману просить, чтоб он настроил фортепиано, уже много позже, когда я почти окончил школу. Он жил на пятом этаже в однокомнатной квартире вдвоем с сыном, баянистом. На стене висела афиша о выступлении сына, тут же была его фотография. Герман жаловался – горе мое, сорок лет, все не хочет жениться. Печальный сын смотрел с фотографии, склонив главу над полураскрытым баяном, словно пытаясь обхватить его, как рассыпающуюся горсть серебра, и поджав губы. В лакированных волосах на бочок светился пробор.

            Мальчик Миша напоминал немного Иоанна Златоуста, календарь которого висел на стене, он не выговаривал букву "р", и у него, по-моему, была заячья губа. Эмма Моисеевна устраивала нам настоящие семейные концерты, в Доме офицеров. Мы любили ее и побаивались. У нее были кудрявые волосы и лучистый взгляд. Она облизывала палец, когда перелистывала ноты. Мне более всего нравились названия. Эмма Моисеевна теперь умерла, так и не сказав нам о болезни. Мишка пропал для нас. Мама ходила на похороны. Я остался. Мне было почему-то стыдно перед покойной, как и перед многими, кого я так и не навестил, не проведал, не "застал живыми". Интересно, как это – "застать живыми"? Как если бы думал пойти к старичку, которому уже исполнилось 86 лет, но тут какой-то паренек увлек меня куда, послюнявил сигаретку, потер кепкой по затылку, поманил, а потом обманул. Вот пробежала птичка с гузочкой, и закончилась музычка. Девочка бежала, красные сапожки. Отдай мое сердце.

        Мальчик золотистый кудрявый
        Улыбается розовой губкой
        И у меня была ступка
        Я толок в ней сухарик ржавый

        В моем шкафике финики
        Были бездновы шкафиком
        А тротуары к поликлинике
        Я выстирывал в кафели

        Небо болело карее
        И у меня была бабушка
        Но обычное зарево
        Вернулось желтым оладушком

            Ю.Н.Чумаков идет мимо консерватории, мимо улицы Революции, мимо "Водника", мимо статуи "Ленина, играющего в свайку", словно кланяясь низко, похожий на Наполеона в старости, не подмигнет, не узна́ет, идет, как семь стариков.

            Польскому языку учил меня старый инженер Бронислав Студинский. Иногда он поправлял, Брони́слав Студжиньски. Он был глуховат, и тогда Лех Валенса и Кароль Войтыла, посовещавшись, прислали ему слуховой аппарат по линии Дома Польскего. Бронислав Степанович всё пока отдавал предпочтение старому, новый же берег как сокровище. Росту его было 190 сантиметров. Мы занимались по книге Каролак, с перечеркнутым "L". Мне приходилось по несколько раз, повышая голос, повторять ту или иную фразу, пугаясь собственного голоса, а потом он повторял ее еще громче. Так мы читали наперебой, и я сам понемногу стал глохнуть. Продвигались медленно. После урока беседовали о костеле, Богородице и Папе Римском, о жизни Бронислава Ст. на Украине, в Литве с отцом и братом, об эвакуации, о женщинах, о его родственнике Лещинском, который и теперь ещё играет на барабанах в джаз-банде. Он всегда приглашал меня откушать с ним, но я соглашался только на чай. Я, что называется, зачастил, и вдруг все оборвалось. Виной тому – нелепый казус. Раз я пришел на занятие голодным. Он предложил мне отведать картошки со свининой. Скажу, что я с детства на дух не переношу вареного лука. И чая с сахаром. И свинины. В тарелке было столько лука, сколько я не видел еще за всю мою жизнь. Я все съел, но на занятия больше не являлся. Поляк часто обо мне вспоминал и всегда передавал мне привет. Я не смел признаться ему, что не хожу, лишь опасаясь новых мучительных кушаний. В его обществе я провел одни из самых лучших, забавных и горестных минут в моей жизни. Он до последнего сторожил дачу и сидел со своим 30-летним парализованным внуком, который вырос в кровати, после того как в него семи лет от роду попало футбольным мячом, как в Володю Пинигина. Бронислав Степанович помирал тяжело, от водянки. На похороны пришла дама из костела, восьмидесятилетняя Ирэна, ксендз, сын с женою и друзья, да музыкант Лещинский.

            К Гавриле Асклепиевичу Темишоарову я перестал ходить потому только, что он держал меня за руку, когда мы вместе молились, мне привиделось вдруг, что он вампир, глядящий сквозь толстые стекла старинных очков, тоскующий о своей жене, чья небольшая карточка висит на стене. Ява перестал навещать его по той же причине. А Жемжа с восторгом отзывался об этом, как о радении.

            Мне сказали, что некто В.Т., изобретатель типографского способа тиснения, охотно принимает мальчиков под сенью своей. Я решил сыграть шутку: когда он выступал на книжной ярмарке с речью о Гутенберге, я нарочно сел во втором ряду, стал то пристально, то томно поглядывать на него, изображая, что весь превратился в слух. Он говорил о том, что не до́лжно оборваться волоконцу мыслимой кудельки, что парка не смеет прекратить прядение, и вдруг раздухарился, в карих глазах засверкал огнь, и он продолжал свою речь с живостию, ловя восторженные взгляды мои. Я потупил взор, весь залился краской, стал как пунцовый. Сосед мой обратил на это внимание, но вскоре забава прискучила нам, и мы прекратили игру.

            На той же ярмонке произошло у В.Т. столкновение лбами. Некто Мурыгин, представляющий издательство "Мафия" (Моя жена Анна Федоровна и я), выложил свои книжки, одну из которых приобрел и я. На титуле значилось "Мои встречи с Николаем Вторым". Первая строка была: "Впервые я встретился с государем, когда он еще цесаревичем проезжал через Уральск". Книга была иллюстрирована ксерокопиями произвольно разрезанных портретов августейшего монарха, сделанных, по признанию автора брошюры, в Швеции. Подошел В.Т., член дворянского собрания, и объявил, что он де не седьмая вода на киселе, а родственник Романовых по материнской линии. Заспорили. Мурыгин стоял на своем. В.Т. надменно замолчал и отошел в сторону. У Мурыгина тут же висел на продажу портрет молодого человека в желто-синих тонах, а также порнографические книжки шестидесятых годов, как выставочный экземпляр.

            Пришли жнецы слов и унесли с собой снопы в стог.

    3.

            В пятом классе, помню, начал читать книжку Гоголя "Вечера на хуторе близ Диканьки". Мама говорила – повернись к свету. Отогнутая как воротник страница, скрип ногтя и трение под подушечкой пальца, словно обвязанной ниткой. Незнакомые, неузнаваемые слова были такие же, как румянец тети Таи, как полька и вальс. Такие же, как фамилия Ани Идельс.

            Гоголь и плохое слово. Я читал книжку Гоголя "Тарас Бульба" и нашел там непонятное слово. Я спросил маму, что оно значит. Мама сказала, что это плохое слово. Я думал, как же Гоголь мог написать плохое слово... Это слово было "жид".

            Тогда из Алма-Аты к нам приезжала тетя Рема. Тетя Рема была еврейкой. Она привезла яблоки апорт. Мы любили евреев. На третьем этаже жил Даня Соколов. В юности отец его был боксером, в шкафу под стеклом стояло фото: на нем был дядя Юра, голый по пояс, в боксерских перчатках, веселый. Там я узнал слово "капа". Капа вкладывалась в рот, меня стало тошнить. Тальк напоминал крахмал и был приятен на ощупь, в отличие от капы. Мы с Даней все время боксировали, потом показывали каратэ и ушу. На трюмо у них я видел старинную пудреницу – бронзовый гробик на ножках. Я представил себе красивое женское лицо, похожее на лицо Ани Идельс.

            Тогда показывали страшный фильм, видимо, польский. В замке жил граф. К нему приехал в гости молодой по́ляк. Жена графа приходилась ему дальней родственницей, он влюбился в нее по фотографии. Он видел ее лицо в окне, и она разговаривала с ним певучим ангельским голосом. В фильме играла печальная и даже мрачная музы́ка. Пан молоденек хочет познакомиться с графинею. Граф всеми способами уклоняется. Следует решающее объяснение. Граф уступает. Они проходят роскошные, но мрачные комнаты. Наконец, они входят в последнюю дверь. Посреди алькова под балдахином лежит графиня. Она мертва, она забальзамирована специальным составом, сохраняющим ее красоту, и ею движет черный автомат. Встроенная трещотка извлекает звуки. Граф один затворяется в комнате и так проводит свои дни в беседах с покойницей. В ее очах померк свет, она мертва, она – как медуза. Граф торжествует, юноша бежит. Замок мрачный стоит в темноте. Коляска медленно отъезжает. Мне вспомнилась фотография Ани Идельс в виньетке – среди других – в подготовительной группе. Фильм шел как детский. Именно с него началась у меня эта ипохондрия.

            У Дани был большой календарь с Чернымнегром. Мы перефотографировали его и хотели резать на маленькие календарики, чтобы потом продавать. Однажды мы боролись с Данею, катаясь по полу и бия друг друга головой об пол. Позже в одной книжке я прочитал, что примерно так боролся Амалек с Исраэлем.

            В третьем классе фотографировались. Всех сделали в кружочках-виньетках с каллиграфическими подписями. Оказалось, что в классе два Иванова – я и Вадик, сделали также Тимофееву Лену и Тимофееву Таню – сестер-близняшек. В фотографии ошиблись – никакой Тани не было, получилась самая темная виньетка, самое белое, неузнаваемое лицо.

            Однажды к нам пришли Лена Тимофеева с мамой, но почему-то остались у нас ночевать, хотя жили через дом. Лена вечером страшным шепотом зашептала: в полночь черти придут. Я сперва засмеялся, потом – забоялся.

            В седьмом классе Лена вдруг стала Изаурой. Как раз тогда прошел телефильм. Она была красива, бледна, взгляд с поволокой. Но этого никто не замечал. Она была рабыней класса. Ей подыскивали Леонсио. Каждый норовил так назвать Лену, имитируя интонации поварихи. Убогая, жестокая игра. Но она требовала общего участия. Все должны были ругаться над именем Лены. Наверное, и сейчас девицы иногда вздыхают и вспоминают – Изаура.

            У Януса также была такая игра. Только играли в нее на столе, различными фигурками, два или три человека, целый день и круглый год. Изаурой была глиняная бутылочка с грудками. Был и Тобиас-солдатик, и Леонсио – злобный слон с зубами. Действие происходило в загробном мире.

            Даня все время что-то взрывал, ставил опыты. Он понимал в химии и физике. А в школе ему почему-то ставили три. Даня болел пневмонией, Даня занимался легкой атлетикой. Даня любил песню Канатоходец. Я тоже ходил на секцию легкой атлетики с элементами большого тенниса.

            Все радовались тете Реме. У нее было черное платье с яркими цветами, доброе и загорелое лицо. Она была как темное облачко. Еще приезжал ее брат, дядя Марик. Потом я сочинил стишок о его посещении нас. Тетя Рема умерла от рака. В школе я написал стишок о торте-поленнице, нашем старом будильнике, шторах с бутылками и лимонами, о затылке бабушки и о посещении дяди Марика. Дядя Марик раскрыл чемодан. У него были подтяжки. Он напоминал полуостров. И все же он был мужчиной в нашей квартире. Его лиловые сосуды. Его тучность. Горе его было безутешно. Он брился. Он уже не был тем веселым дядей Мариком.

        Будильник – поленница,
        С каймой услоновленный
        Времени пленница –
        Жизнь остановлена
        Шторы с лимонами
        В синих бутылках,
        Волосы – вороны
        В складке затылка
        В гости приехавший
        Глиняным вечером
        В стекла эхнувши
        Солнце отсвечивает.

        Лезвия "Балтика" радужка дужка
        Темное время стало как юшка

    4.

            Мама сказала, что ее прозвали Гоголем, после того как она играла Гоголя в выпускном спектакле в Совгавани.

            Я почти не помню бабушкиного голоса, а мамин голос, какой у нее был тогда, помню хорошо, потому что мама пела. Мама пела мне перед сном "Спи, младенец мой прекрасный" и "Спи, моя радость, усни".

            Когда мне было пять или шесть, мама сказала, что Таня мне тетя, мамина родная сестра, а есть еще двоюродные и троюродные сестры и братья, а четвероюродных нет. Потом тетю стали звать просто Таня – так имя казалось больше и важно звучало. Потом все стали называться – мама Надя, тетя Таня, баба Маня, мамина мама. С нами был и деда Витя, он был на фотографии в военной картонной рамке – в черном кителе и с черными глазами, с белым лбом, лицом и блестящими пуговицами – он выглядывал из маленького окошка с Ладожского озера, темного, как чернильница "Царь-колокол" на мраморной подставке с позолоченной дужкой. На ней было написано МОСКВА – если приподнять колокол-крышку, то отделялся золотистый зубец, а на самом колоколе показывалась выбитая черная пещерка.

            Вместе с дедой Витей появился и снова исчез деда Вена, мой прадед, – они были точно вставлены в один мнимый снимок – и оба они высекались об меня. Я вспоминаю бабушкины руки – их тонкую просвечивающую и смуглую кожу и темно-синие вены, как ленточки моряка и его татуировка, как темное небо, – о существовании артерий я узнал только классе в шестом. Я кусался. После этого кожа становилась пунцовой, багровой. Я кусался специально, чтобы посмотреть на следы зубов. Бабушка говорила: ты вспомнишь об этом, когда меня не будет. Позже я узнал, что Вена – город. Мой деда Вена.

            Деда Витя, деда Вена и я – словно матросики – мужья матрешек.

            Впервые я понял, что мама и тетя похожи, пусть не как две капли воды, – когда они вышли из дома в одинаковых сицевых костюмчиках – они их только что купили, надели в первый раз, – женские брюки и кофточки с поясами в мелкую клетку – как на вафлях, – у мамы – в синюю, у тети – красную, как кровяные тельца. У мамы – серые глаза, а у тети – карие, и волосы темно-русые. Это было в мае, еще до черемух и сирени, когда на время тонут все запахи, не слышны птичьи голоса, когда почки еще налиты, когда земля дает тук и бьет, как барабан, когда часы тают, как кусок сахара в стакане чая, это было через год после бабушкиной смерти, через год и один месяц. Мама и тетя похожи, как утро и вечер, как последний месяц зимы и первый месяц лета, как слониха и мамонтица, как Омь и Томь, как здесь и там, как сень и тень. У мамы – голубые глаза, а у тети – карие. В тот день мы печатали с сестрой фотографии двадцатилетней давности, на них получился старинный пикник, где тетя Галя отдыхает в лесу в компании веселых друзей и подруг.

            Раз я проснулся ночью, была гроза. Синела и неслась туча. Луна была полная. "Большая" комната освещалась, когда пробегал автомобиль, словно шаркал. Я пошел по коридору. Мама и бабушка боролись в "маленькой" комнате, в ночных рубашках, как лунатики. Потом я заснул. Утром, а точнее вечером следующего дня я сказал маме: зачем ты бьешь бабушку? Мама возмущенно сказала-возразила, что мне это все приснилось.

            Мама говорила, что у нее меццо-сопрано. Она и теперь поет очень высоко, тоненьким, ломающимся голоском. Когда она подражает певице, у меня сжимается сердце. Она тогда поет, как маленькая девочка, которую позвали выступать перед гостями. Иногда голос словно пропадает. Мама любит петь "Темно-вишневую шаль". В детстве мы все пели "Крутится-вертится шар голубой" – мама, бабушка, тетя и я. Я представлял шар, размером с меня, небесного цвета. Мы подхватывали "что я влюблен!", и шли гулять. Я хотел петь басом. Хвастался, у меня баритон. Нам надо было бы выступать вместе. Только никто бы не узнавал песен, если бы не слова. Поешь так всем знакомую песню, а никто не понимает, о чем это ты поешь. И вдруг догадался, и давай смеяться.

            От мамы я узнал про бас и баритон, от тети – про брасс и баттерфляй. В школе узнал, что бывает классическая и вольная борьба, в которой можно бить ниже пояса. Был такой борец, Понс, не тот, кто придумал азбуку. Но пловцы и борцы – те же глухонемые. Они глубоко дышат, особенно в па́ртере, и совершают головокружительные и сотрясательные броски. Пловцы ныряют с вышки. Тетя говорит, что у некоторых лопаются от этого барабанные перепонки и спинномозговой канал. Есть еще болевые приемы. Один раз мне показали такой. Я думал, буду терпеть. Пошли звездочки перед глазами, голова закружилась. У пловца только голова торчит из воды. Борцы же показывают свои телеса, под названием торс, один обязательно в красном, другой в синем комбинезоне. Еще смешно, что они выходят на маты в халатах. Только тапочек им не хватает. Я несколько туг на ухо, легок как перышко, а плаваю плохо.

            В бабушкин день рожденья, 14 августа, солнце было темное, словно светило через кожицу яблока, сквозь бутылочное стеклышко. Бабушка надевала свое китайское платье, на котором были разноцветные камушки. Все ходили томные, словно после купания, поздравляли бабушку.

            Окна Таниной квартиры казались маленькими из глубины комнаты. В них две сосны, стволы которых были торжественными и оранжевыми утром. На шкафу стояло прямоугольное зеркало. В нем – на верхней полке – морские звезды, кораллы, раковины и морские ежи, присланные дядей Эдиком. В стеклянном ларце, на четырех ножках, напоминавшем царский трон, с бархатной подушечкой внизу, хранились сломанные часы и украшения. Одна, две пары – за каждые десять лет. На нижней полке – стояла большая книга "Cicatrix optima". На ней рука со скальпелем рассекала рану, в форме ласточки. Еще стояли "Ортопедия и травматология", "Атлас анатомии человека", Большая медицинская энциклопедия и "Канон врачебной науки". В стеллаже, который дядя Алик сделал лесенкой, были книги "Дюрер и его эпоха", "Tout Paris" и "Борьба за моря". В этих книжках, на темных репродукциях я впервые увидал нагих Адама и Еву, Давида, Куроса, Венеру перед зеркалом, скелеты, нищих, дьявола, смерть и всадника, инфанту Маргариту, брак в Кане, союз земли и воды и распятие. Девочка Рената объясняла. Мы увидали Святого Себастьяна, который был привязан к дереву в повязке, деревянные стрелы пронзали ноги, руки и живот, из-под них сочилась кровь – были нарисованы кровоподтеки. Вокруг были изображены лучники и сумрачные бородатые мужчины в шапках. Себастьян выкатил глаза и почему-то странно улыбался, как женщина. "Ишь, смешно ему, лыбится..." – сказала Рената. Увидев картинку "Оплакивание Христа", я спросил: "А кто такой Христ?" Рената засмеялась и сказала: "Не Христ, а Христос", – и показала свой крестик. Потом мне сказали, что это человек, которого не было, которого выдумали. Потом я увидел страшные картины: "Христос во гробе", эта длинная и узкая, и "Мертвый Христос", эта высокая. У него были страшно проколоты кисти рук и ступни. Они были прибиты к доскам гвоздьми. Себастьян не казался страшным, был даже веселым. В картинках этих что-то маячило, сейчас я даже сказал бы, что на меня кто-то глядел, не с них, а неизвестно откуда-то сбоку. А тут я сейчас же представил, как это – пробить руки и ступни гвоздем. Потом на Пасху красили яйца луковой шелухой, говорили Христос Воскресе, но я не думал, что это тот же Христос, из альбомов, и не понимал, что значит "воскресе". Через несколько лет представился случай – я бежал по забору хоккейной коробки, прыгнул и пробил гвоздем ступню, прямо в самом центре, но не насквозь. Это было в День радио, 7 мая в злосчастном для меня 1989 году.

            Вскоре после польского фильма зеркало разбилось. Стали говорить о плохих приметах: о падении ножа и вилки – придут гость или гостья, черная кошка перебежала дорожку. Не ешь с ножа, злой будешь. Плохо было рассыпать соль. Но хуже всего было зеркало. С ужасом стал ждать несчастья, пытался высчитать, чтобы бабушке было больше лет. Затем добавились и другие приметы.

            Рассказ о тетином парикмахерском искусстве. Однажды тетя решила постричь бабушку. И случайно отстригла ей кусочек уха. А потом сама пришивала. У всех Марусиных очень длинные, как вареники, уши причудливых цветов – пунцовые, виноградные, древесные, твердые, как пемза, и даже напоминающие медяные пяточки, перепончатые. В них слышался шум ночных летучих мышей и их писк. Они казались как древние материковые части суши, выплывшие из моря. У бабушки Мани были черные, как крыло ворона, волосы, а на затылке ямка – уступ. Когда я впервые обрил голову, выяснилось, что такая же есть и у меня. Деда Витя был совершенно лысым, как многие люди сороковых годов. На нескольких фотографиях он курит папиросу. Кажется, он умел перекидывать ее из одного угла рта в другой.

            Когда дядя Боря был во Франции на празднике самолетов, на воздушном параде, ночью ему в гостинице приснилась мама его. Они были с ней в каком-то магазине. На ней было новое пальто, по-моему, синее, какое она носила раньше, когда дядя Боря был еще маленьким, в пятидесятые годы. Она позвала его по имени и вышла на улицу. Он выбежал за ней, но никого уже не было, темная ночь. Когда он проснулся, зазвонил телефон. Баба Валя умерла той ночью, в Красноярске, на руках у его сестры, тети Наташи.

            Дядя Боря говорит, что его тайком крестила бабушка, пока родители были на работе, а скорее всего, решили закрыть на это глаза. У каждого человека есть ангел-хранитель, говорит дядя Боря. Вот два случая его вмешательства. Дядя Боря шел по мосту через Енисей, который тогда был на ремонте. Он смотрел вперед на сопки, на острова и на Чертов палец, который видно было с моста. Он мечтательно смотрел на амфитеатр, в котором расположен город. Вдруг внезапно он остановился, как вкопанный, словно кто-то упредил его. Оказалось, что он был в шаге от провала, где еще не положили бетон. В квадратной впадине была видна вода, плотная как плащаница, светлая от близкого дна. Глубина здесь была два метра, а высота – все сорок.

            Второй случай произошел с ним еще в школе. Времена тогда были не те, что потом, у каждого мальчика был ножик, из тех, что делали зэки. Дядя Боря вбегал в класс. И вдруг остановился. У самого уха просвистела финка и воткнулась прямо в центр черной доски, спружинив. Ведь я сам не знал, почему я остановился, говорит дядя Боря. Эта минута, как солнце, падающая сквозь стекла в зимний пребывающий день и затопляющая вмиг всю комнату своим белым, как масло, светом, замерла, так, уже неслышное, бьется сердце, и словно кто-то ласковое ему говорит, и слова повисают на волоске.

            Баба Валя – сестра деды Вити. В молодости, говорят, она была красавицей, как великопольская княжна. Хотя в нашем роду и не было по́ляков. Я и сам это видел, даже старушкой она была красивой, с голубыми глазами и родинкой. Сохранился ее портрет, нарисованный карандашом уличным художником в Баку, куда она ездила на встречу с дедой Алешей, которого гнали тогда этапом. Она была красива, как Севастополь.

            У дяди Бори Трофимова есть две племянницы, Женя и Маша. Все они не выговаривают "эр", картавят как три китайских по-разному западающих колокольчика. Женя – рыжая, с веснушками и синеглазая. Маша, несмотря на теперешние моды, выглядит как польская ее величество королева. Ее красота спокойная, она живет как будто во сне, как в фильме "Волшебная лампа Аладдина". Женя – врач, ЛОР. Когда они собираются в кружок и к ним присоединяется Янус, Женя очень забавно рассказывает: "у нас в больнице г`аботают ог`ни евг`еи", так, что "д" также превращается в соседнюю "г`". Еще многие жители Красноярска говорят почему-то "асвальд". Вспоминается при этом портрет Освальда, убийцы JFK, он глядит немного похоже на деду Алешу, также лысого, кареглазого, как будто на эфиопской закоптившейся иконе, похоже на Роберта из фильма "Прощай, шпана замоскворецкая".

            Дядя Боря любит рассказывать о чудесах мира. Он говорит о них как о научно установленных фактах. Например, в семидесятые годы жила женщина, которая в пятьдесят лет неожиданно помолодела и стала выглядеть моложе своей дочери, подобно тому, как пробуждается румянец на щеках Ии Петровны, когда она выпьет кагору. Врачи стали наблюдать эту женщину, и вскоре она опять постарела, и быстро после этого скоропостижно скончалась. Еще дядя Боря рассказывает, что в случае приближающегося землетрясения термитная матка телепортируется в другую нору. Когда дядя Боря упал в расщелину одного из диких Столбов, после того как оборвался ненадежный "карман", его крик услышал только юноша по имени Катя-Митя, так его звали, странный он был, позвал помощь, и дядю Борю вытащили из расщелины, когда ноги его уже затекли и посинели.

            В детстве два слова особенно пугали меня: скрупулезно и скропостижно. Рядом с ними стояли слова близорукость и дальнозоркость. Еще была песенка у Чайковского: "Слезная жалоба". Мне казалось, что бабушка скрупулезно перебирает манную крупу; похоже, я понимал это несколько скропостижно. У бабушки Мани была близорукость минус четырнадцать. Тогда же я узнал о глаукоме и катаракте, то были страшные слова, они как пауки и пиявки нависали над жизнию бабушки. Скропостижно звучало по телевизору "Рекорд", когда диктор восклицал о кончине Константина Устиновича Черненко. Помню, в Доме офицеров висел огромный портрет в черной рамке, было днем очень темно, как ночью. Мы томились, было страшно.

            Тетя любит петь песню "Летят перелетные птицы". Когда она доходит до места "не нужен мне берег турецкий", то сама напоминает маленького турчонка. Когда она говорила "не нужно мне солнце чужое, и Африка мне не нужна", то я уже не мог думать ни о чем, кроме Африки, а сама тетя превращалась в эфиопку. Мы узнавали об Африке из доктора Айболита. Туда можно было только лететь. Или вернуться с Голодного Мыса. Потом оказалось, что и Пушкин был африканцем. Мне представлялась затмение солнца, шаровая молния и баба Аня, которая курила табак.

    5.

            Теперь, вспоминая о человеке, идут и ставят о нем свечку. Я же, когда закуриваю старую или высохшую сигарету, то вспоминаю и слабый запах маминых духов, и гвоздики, что по полгода стояли в нашем шкафу, темнея, как кровь на солнце, в своих красных чалмах, превращаясь в маленького турецкого мука, и тетю Нюру (бабу Аню), которая была ростом с бушмена, тонкую, как папиросная бумага, и тетю Галю, и моего друга Филиппа. Он немного походит на мою тетю смуглым своим лицом, томностью и скорбным взглядом. И у него и у меня были бабушки, которых мы звали тетя Галя, а у него даже – тетя Галли. Филипп говорит, что он по происхождению своему итальянец, а прадед его, Перозио, сотрудничал в журнале с Лесковым. В другом рассказе сей фантаст возводил свой род к маршалу Даву. Бабушка и покойный дед его, как и мои, – по профессии геологи, и работали в свое время в СНИИГИМСе, похожем на эскимо, что возле магазина "Снежок".

            Тетя Галли жила недалеко от стоквартирного дома, в нем еще был старинный с дверцами лифт, как и в доме на Коммунистической. В ее квартире узнал я и наш холодильник "Мир", белый, как ванна, как хата, и похожий на космический скафандр, с длинным рычагом; и плиту "Лысьва", и старинный телевизор, кинескоп которого напоминал негатив. Только книги у нее были другие: она знала по-французски и по-немецки, выписывала "Монд", пользовалась старинной грамматикой и читала Гете – маленькую книжицу, где буквы были с булавочную головку, набраны готическим шрифтом. Сама тетя Галли немного напомнила мне Вуди Аллена в старости. У нее на носу были роговые очки с толстыми минусовыми стеклами. Она сама была маленькая, как в телевизоре, который мы с Филиппом и его отцом тогда выносили во двор. Филипп часто ходил к ней, и они беседовали, над "Русскою мыслью", на разные филозофические предметы. Уже после ее смерти мы часто собирались с Филиппом, Умбрашкой и Пашей Розановым, сидели за круглым столом, играли в карты на перфокарты вместо денег, пили водку и вино, как будто прислушиваясь, словно холод бряцал по ушам, что вкруг влюбленных ночью ходит, смотрели на старые мучнистые перины. Квартира промерзала до мозга и костей, в ней возвышался белый холодильник и треугольные подушки, она напоминала пожелтевшую страницу какой-то кожистой и когтистой книги, наш зрачок бегал, как негатив сиамского кота Дыма. Казалось, что кто-то дует хладно, меря взглядом ровность нашего стола. Казалось, что кто-то просеивает в нас вкрапления золота и металлов. Казалось, что это не мы, а наши предки отправились делать рентген.

            Филипп в действительности напоминал еврейского принца, итальянского купца, но без всякой мартышечьей жестикуляции. Всегда, как я его вижу, мне кажется, что отец александров начал мушиную беготню и танец. Казалось, он преуспел в разного рода спекуляциях, так что относился ко мне как зеркало к солнечному зайцу. Его бабушку зовут R., она известный геолог и работала еще с Канторовичем. Дедушка утонул в конце сороковых годов, но вспоминали об этом, намекая, словно его убили, словно он пал от рук уголовников или наемников царской охранки. На темном портрете он напоминает шахматиста и музыканта Чеховера. От него осталось два трофейных мелкокалиберных ружья, из которых хотел застрелиться Филипп. В детстве я очень любил рассказ Толстого, потому, когда я однажды увидел Филиппа, огромного, высокого, как Маяковский, и нелюдимого, я захотел познакомиться с ним. Я был на класс старше; возможно, от этого мне и удалось завязать с ним знакомство. Все шарахались от меня, считалось, что я не в себе, что у меня не все дома, или что я не от мира сего, уж не знаю. Я был одинок до последней степени в новой школе, и походил на нервозного петуха, и дрожал куриной побежкой. Обо мне потом говорили – реликтовый мальчик. Узнав, что я пишу стихи, прикрываясь псевдонимом Семен Нелыжник, Филипп протянул мне руку, шагнул и сказал – Филипп. Филипп был черноголов, у него были иссиня-черные волосы, как у Жиля де Реца, из тех, что режет Танат. Еще Филипп напоминал несколько Жанку из соседнего дома, цыганскую девочку, но только был при этом красив. У Жанки была болонка, которая меня укусила, и мне хотели делать сорок уколов. У Филиппа – белый кот Рамзес, но он появился позднее. Мне и в девятнадцать лет давали тринадцать. У меня тогда были густые волосы до плеч. Это потом они стали выпадать, как у Леши Чернинского, который все больше напоминает Ленина, но об этом в своем месте. Оба мы были девственниками, во всяком случае, тогда. Наша дружба была жалостной и яростной, как португальские письма, написанные птичьей лапкой. Филипп тогда уже читал Макьявелли и писал роман о жизни Наполеона. У него была своя пери – прекрасная татарочка, достойная имени Венеры, хмель и полумесяц. Филипп носил тогда католический крест, свинцовый. Ему мнилось, что в случае прегрешения у него заболит голова. Он был крещен и по православному обряду. Наши окна словно находились в разных крылах интерната. Если бы мы пели в церковном хоре, меня бы ставили наверх, где темнее.

            На любой из классных фотокарточек можно найти мальчика или девочку, что смотрят несколько вбок, словно передернутые, и, кажется, готовы соскользнуть со своего места еще до того, как "вылетит птичка". Вместе с тем их поза – сама неподвижность, само постоянство и даже оцепенение, – что-то словно приковывает их к своему месту, как дудочка змей. Нечто спектакулярное, что не может ускользнуть от внимательного зрителя. Нечто, что вдруг померещится при беглом кошачьем взгляде. Нечто воровское, бегающие глазки всеобщей фотографии. Взгляд невольно падает на страницу, и вы смотрите на былинку, и вдруг клавиша, которую ловишь пальцем, западает, и в зрачок попадает уже на десять раз прочитанная непонятная буква "а" или "я". Вы в ловушке, и не видите уже ни одного лица, только их спинки, только их булавочные коготки и крупу, и некоторое время не можете вернуть зрение, ловя четыре предмета, по два на каждое око. Этот ребенок неизбежно себя выдает. Такой мальчик или девочка, с полузакрытыми глазами – либо самый красивый, либо увечный. Красивый – лишь среди тупоносых, длинноухих, лобастых, зубатых, с раздвоенной губой, которые только похожи на мальчиков и девочек, болезных и сердобольно комических, красивый – пожалуй, но все же косенький, но с неприметным лицом. Увечный уродец, да – но одной лишь маленькой черточкой, шрамом длиной в стежок, некрасивый, страшный мальчик, печальный среди ангельских детей, как на пасхальных открытках. Мальчик-зимородок. Два таких мальчика, Филипп и я, подружились.

    6.

            В девятом классе все вдруг стали чинно здороваться, курить. В восемь утра перед химией. Химию вела тогда молодая женщина, видимо, из студенток, рыжеволосая, бледная, тонкогубая, беременная. Ее живот приходился как раз над кафедрой, продолговатой и с синими знаками таблицы Менделеева. Прямо на уроке пели: "химия, химия, вся залупа синяя". На рассвете крашеные, но изрезанные парты особенно синелись. Из ручек сочились медленно чернила. Ручки сохли, текли, замерзали. Мы их грели, потерев и подув. Учительница ходила словно с термометром под мышкой. В памяти запечатлелись только ее лицо и живот под легким платьем. На задних партах сидели в кепках, лущили семячко, бросали лакомые и полусонные взоры. Однажды у нее начался легочный кашель с кровью, как на лакмусовой бумажке. Фамилия ее была Заволынкова.

            Алгебру и геометрию вела Тамара Валентиновна. У нее на голове были кудряшки, черты лица тонкие, взгляд острился, небольшая морщинка меж бровей. Она глядела несколько холодно. Маленькая женщина, горбатенька. Но через несколько недель о горбе забывали. Горб, вкупе с пронзительным голосом, внушал страх всем, даже дебильные погодки как-то опасливо смотрели на нее. Она ввела новые методы, и так мы стали заниматься по системе Плашке. Был начертан график плашки. Класс не справлялся. На первом уроке попытались с А.Кичигиным сыграть в "виселицу", но были пойманы с поличным. Тамара Валентиновна познакомилась с мамой. Они оказались похожи, как две сестры, вернее, она напоминала молодую маму с отглянцованных и несколько кареватых "сиамских" снимков. Только у Тамары Валентиновны был горб. У нее оказался мелодичный голос, и она посвятилась в тайну моего непочтения с мамой. Меня вызывали к доске, чтобы я решал задачу. Пока я отворачивался, чтобы писать, начинали смеяться. Я оборачивался и, никого не видя, говорил, чувствуя, что краснею, как луковая шелуха на Пасху. Смеялись надо мной. Все взгляды сосредоточивались на мне. В один из таких разов я увидал друга ситного. И сам засмеялся. Позднее я научился "вызывать" смех. Тамара Валентиновна не выдала меня с мамой. Друг Ситный появлялся, когда все видели меня, а я – всех и никого в отдельности, только золотистый песочек, то ли на дне глаза, то ли на дальней стене. Тамара Валентиновна была ростом почти с меня. Я был немножко влюблен в нее.

            Литературу и русский язык вела Галина Александровна, статная, как поп, дама, напоминавшая Лейбница. Но звали ее все "болонкой". Она носила платье, темно-синее, как шторы, которыми завешивали окна для просмотра диафильмов. Фамилия ее была Вдовина. С ней мы вслух читали "Мертвые души", в глазах казался песок, потом пересказывали вслед. Во рту также была сухость. Иногда платье ее напоминало звездное небо. Именно у нее на уроках я начал смотреть в темное зимнее окно, задумывался, – а о чем – не смог бы вспомнить и повторить, словно спал наяву, и на вопросы отвечать отказывался. В связи с ней вспоминается фотография на могилке Сироты Розы, где она словно под вуалью, с мушкой на щеке, и больше похожа не на розу, а на жабу. Морщинки в углах глаз поблекли, глядит печально, как на завядшие цветы. Она преподавала русский язык и литературу. Нужно было постоянно смотреть на нее, причем рассмотреть всю Галину Александровну сразу было нельзя.

            Перминова Т.И. вела физкультуру, была добрая и напоминала паренька. Научила бегать: среднюю дистанцию я пробегал лучше всех. Я обычно начинал еле-еле, но к середине обгонял. Первого боялся обгонять, потом можно получить, а все равно обгонял. Бегали вокруг своего жилмассива. Я поразился однажды быстроте ног Панки. Я мелкими шажками, как моросящий дождик, обошел сторонкой всех, и Панку – на семь подъездов. Оставалось шагов двадцать. Побежал, как будто ноги в подоле. Вдруг вздрагиваю, неожиданно обернувшись – Панка здесь, кожа красная с белыми пятнами, рот открыт, руками машет. Я – от него. Пришли ровно, в один шаг. Убежал, спасся. Панов носил красную рубашку, на которой галстука было почти не видно. После каждого урока проверял на мне свои кулачищи. Ограничивалось одним ударом, в урочный час. До Т.И. был другой физрук, со спины похожий на Пьера Ришара, только черный, кудлатый, как Артемон, и словно не волосы, а парик, и лицо как у собаки-алкоголика. Сперва зимой катался с нами на горке, которая уходила в овраг. Я съехал на санках, наскочил грудью на камень, размером с горб, думал, пробил грудную клетку. Бичуня разъезжал на самодельных, финских, зековских санках, падал вниз головой по склону над трамплинами, мимо торчащих камней. Овраг падал от школы тремя ямами, последнюю не было даже видно, как в сильный туман. Физрук подбежал, поднял меня, отвел в школу. Через месяц перестал таиться. Ставил всех по росту, говорил, на первый-второй. Каждого, кто выходил из строя, пинал по жопе, стоя лицом к нему, словно клюшкой. Разок пнул и меня. Получилось что-то вроде шлепка. В глазах заблестело, как от стыдного, воздуху набрал – оскорбление. На втором занятии мальчики стали пинать его. Водили к директору. Поняли – садист. Выгнали из школы. Ушел работать то ли на стадион, то ли в зоосад. Раз на Мичурина, где трамвай, видал его – черная фигура, смотрит исподлобья, голову в плечи втянул, думаю, меня ищет. Бежал, кажется, не заметил или только взглядом меня проводил. Помню его: тонкие ноги в черном трико, черный дым волос, нелепая голова, телосложения никакого, одно вычитание, лицо – лисий скальп, "взгляд убийцы". Он был не похож ни на Даню, ни на тетю Рему, жалкий, нищий, кривой, о таких говорят, горбатого могила исправит, словно вышедший из местечка в Катовицах.

        а в нашей школе тогда был спортзал
        в него пять мышей забилось
        а наш физрук все время икал
        и склонность одна разви́лась

        у нашего с тобой физрука
        или это только казалось
        что наш физрук все время икал
        или таскал нас за волосы

            Трудовики. Кабинет труда – большой, на первом этаже – там – токарный и фрезерный станки 40-х годов. Сергей Дмитриевич, кудрявый, с усиками, хитрый, сделал новые столы, стал заниматься, учил делать подсвечники. Под его руководством выдолбил деревянную чернильницу, как у Ленина, когда тот писал молоком. Сделал подсвечник с двумя подставками, больше похожий на песочные часы. Сергея Дмитриевича все любили, жаловались ему. Сергей Дмитриевич недолго у нас пробыл. Пришел на смену Эдуард Юльевич, рыжий, весь в веснушках, толстенький. С ним – что-то клеили. За ним – Али Абдулкадирович, узбекского племени, злой. Про него говорили – в школе вон какой смелый, а в магазине, на улице – шуганый. На труде был такой эпизод. Сидим. Былым обращается ко мне: что ты потеешь? Я говорю – я не потею. Кисель повторяет вопрос. Отвечаю. Усочка повторяет вопрос. Вопрос задается до бесконечности. Наконец отвечаю: не знаю, ибо вопроса не понимаю. Смех. Не знает, что потеет. Что ты потеешь, ты не потей!

            Немка Галина Степановна, бывшая директор детского сада "Серебряное копытце". Глухой, сдавленный, как из репродуктора, голос, рыжие волосы и веснушки, острый нос. В маленьком кабинете немецкого были сломанные, закрашенные лингафонные аппараты, карточки с буквами. В учебнике на маленьких фотографиях были фото рта, осклабленного или с губами в ниточку. Казалось, что с листа бумаги с вами пытается говорить мертвец. Нужно было за ним повторять, как обезьяна, а кричать при этом по-петушьи вслед за немкой. Английский больше напоминал птичник, клетку с попугаями. Продолжение рта можно было встретить в кабинете биологии, на схемах человека.

            Однажды на биологии речь зашла о внутренних кровотечениях. Была духота, парты недавно покрасили. Я взглянул на фиолетовые жилки. Мне вдруг показалось, что кровотечение открылось и у меня. Внутренности свело, я повалился, кажется, на левый бок. Очнулся лежащим под партой. До меня донесся голос: Витька потерялся! Все были очень удивлены. Я живо почувствовал ход крови по сосудам и ровное дыхание. Слепое тело, спокойное, как солнечная лужайка, только без головы. Затем перед глазами замелькали жилки, пузырьки. Ходил потом с фиолетовым ухом. Это был уже второй обморок.

            Вскоре заболел. Началось с температуры. Наутро попытался оторвать голову от подушки. Потолок закрутился, тело словно перевернулось и начало переливаться свинцом. Пространство стало сплошным, как жидкая ртуть, оказалось, что в нем нет переходов. Лег на подушку. Пролежал так две недели.

            Директриса Любовь Дементьевна. Отчество ее означает "безумный". Все были ужасно запуганы ею. Говорили, что перед ней нужно было стоять на коленях. Угроза вызова в кабинет заставляла детей замолкнуть и проглотить языки. Возле этой страшной двери стояла поилка-фонтанчик. Он пересох даже. Позже, когда Любовь Дементьевну разжаловали в учителя истории, все ужасно над ней издевались.

            Я пишу правой рукой, а могу и левой. Только не знаю, какая рука у меня правая, а какая левая, поскольку меня переучивали.

            Школа – огромное четырехэтажное здание, землистое и шероховатое, покрытое красным кровельным железом. Она была построена задолго до всех домов, которые окружали ее, как раболепные пятилетки. Здание напоминало замок. Две парадные лестницы, высокие портики подъездов, садик, окруженный булавочным заборчиком. В боковом ответвлении на первом этаже жила семья сторожа и уборщицы-алкоголички, ее цыганистые дети бегали подле. Окно сторожа горело в иссиня-темные морозные ночи. Прежде в здании располагался военный госпиталь. На койках стонали, кричали, умирали раненые. В белых балахонах и колпаках ходили врачи. Нянечки носили судна. Дух спиртуоза и юшки витал еще долго в лаборантских, где в застекленных шкафах стояли разнообразные вертушки, котлы, секстанты, приборы, о которых можно прочесть в "Занимательной физике" и "Живой математике" Перельмана. Лягушки, пролежавшие в формалине не один десяток лет, живо напоминали маринованные отрубленные пальцы и сердечные сумки. На четвертом этаже штукатурка осыпалась метровыми лоскутами, видна была деревянная сетка. По чердаку ходить было опасно – можно было провалиться и упасть на стол неизвестно какого класса. Накатанные дощатые полы, широкие перила, кое-где разобранные, так что можно было набить себе копчик, соскользнув по гладкой их поверхности. Холодные туалеты с красным полом и белыми отдельными чашами унитазов, без кабинок и перегородок. Их блеск наводил на меня дремотное оцепенение и долгую задумчивость, а после того, как неловким и поспешным движением наконец удавалось расстегнуть ширинку, меня охватывал панический страх, бежать, пока не застали, пока кто-то одетый не увидал меня нагого. Страх, не совсем лишенный основания: уборная часто становилась местом мщения. В ней мечтательность и опасность впивались друг в друга, спаивались в одном воображаемом онемевшем бритом наголо теле, а любое произнесенное слово заставляло подернуться нервным тиком. До школы было ходу 27 секунд, чуть дольше, чем крови оббежать все сосуды.

            В соседнем подъезде жил Костя-скрыпач, мать его работала аптекарем тут же. Костя был смирным, и милым, и замкнутым мальчиком, он перенес перелом позвоночника, и все его жалели. Он был на десять лет меня старше, и когда я поступил в первый класс, он учился уже в последнем. В школе с ним произошла разительная перемена. Он страшно меня мучил, угрожая булавкой, и заставлял каяться в грехах. Он вырастал передо мной, и напоминал качающийся скелет, костяшки его скрипели и пели, а насмешливые глаза фосфоресцировали. Он монотонно повторял одну и ту же фразу, бывшую поводом для битья и иглоукалывания. Он будто не видел меня, разговаривая сам с собой.

    7.

        Все помоет, все потрет,
        Любит чистоту Енот.
        А когда работу кончит,
        Про улыбку нам споет,
        Он во сне увидит кончик
        Носа, если кто помрет,
        А когда глаза протрет
        И посмотрит на портрет.

            Л.Манилова

            Стихи с детской открытки, на ней – разноцветный енот с тряпочкой и двумя слезинками, как будто плакал, а потом умолк.

            Вася Енот – сын Моти Енота. Горбоносый и, как говорят чревовещатели, хитрожопый. Когда он говорил, то немного побрызгивал слюною и подхихикивал. Казалось, что у него западал язычок, пропадал голосок. Высокоумие и надменность меж тем не сходили с его чела. На солнце его лицо казалось пропитанным одеколоном. В Риме он был бы греческим рабом. Его намеки были удивительно наукоемкими. По его словам, он в один день шесть раз рисковал жизнью, шагая по горной осыпи выше тропы, выше гольцов, и в голове его играл домбайский вальс. Помню его колыхающееся от ветра синее тело, медленно уходящее по склону вверх, полыхающее, как парус, вздутое. Позже он сделался скалолазом, так что мы не успели и моргнуть глазом. В среде украинцев мало верили его словам, как будто бы он рассказывал под сурдинку, думая про себя: мы с тобой одной крови, но я очень умный, а ты – маленький брат. Впрочем, Трехглазый заикался еще больше, даже после того, как сменил фамилию на Красивова-Копперштифа.

        Некогда на улице Перышковой чуть далее ул. Правды
        жил в полуподвале кудрявый колючий такой
        синеглазый Вася Енот
        влюбленный в москвичку Юлию
        стройненькую как греческая буква лямбда
        с талией круглой и ножками-ножиками быстрыми как домино
        А она бегала от него и смотрела как негр на белого
        Васе не понравилось это до того по его мнению офигела она

        Вася Енот никак не поймет
        что зря он стоит на вокзале
        Вася Енот ботинок ой жмет
        словно бы звук назальный

        Вася Енот машинка поет
        он по кайме шьет глазами
        мысль обоймет словно киот
        блазнится даль в бальзаме

        Вася Енот станцуем гавот
        ты как печенье миндальный
        Цедит поет мушиный народ
        Юлия ты моя пальма

            За стенкой тетиной квартиры жил сосед, и однажды тетя очень удивилась, гуляя зимним утром с собачкой, увидев его в одних трусах. Раньше из-за ковра раздавались хоралы, и все это напоминало черную мессу. Но потом стало по-другому:

      раз из-за стенки слышится ночью тоненький голосок Окуджавы
      наверное самую лучшую... звук тонет пока я дремлю на крова... стороне
      стою я и песенку слушаю... вдруг грохот тела упавшего на пол удары ботинок и глоточный рев словно язык из резины для замыкания мыка и гул проводов ты пидорас...
      она шевельнулась во мне... ты пидорас... все поет и поет окуджава
      подушечка пальцев иголку осторожно с пластинки снимает
      и словно со мною говорит

            Кричал один из сынов ученого математика, или оба сразу. Математик еще помнит таблицу и ходит утром читать лекцию. Младшего сына зовут Мотею, и раз сосед даже принял меня за него, глядя в свои очки на резиночке с толстыми стеклами. Мотя носит длиннополые пальто, плащи и белый шарф. Лицо его кругло и в детстве всегда мне напоминало кого-то, хотя и было уж больно спокойным. Теперь я отчетливо вижу, что он женоподобен, и белизна его лица в обрамлении длинных черных прямых волос выдает признаки дебилизма. Он одевается как франт, работает грузчиком в "мебельном", хотя в больнице, где он лежал со сломанной ключицей, всем рассказывал, что играл в джаз-банде у Толкачева.

        С заливистым ржаньем по лугу скакать
        Любил озорной жеребенок.
        Хотели того жеребенка взнуздать,
        Но видят, что он же ребенок!

            Филипп родился 19 июля. В этот день я взбирался к красноярской часовне, которую изображают на пятирублевках, напившись, чтобы отметить, как следует, день рождения Маяковского. Когда я взобрался, то с удивлением и ужасом обнаружил, что это часовня Пятницы Параскевы. Только этот образок я согласился бы носить на груди.

            Один раз я пришел в гости к его отцу и сразу понял, что здесь находятся диссиденты. Отец – с бородой как у Буонаротти – сидел на диване в одних трусах и ел салат. Филипп рассказывал о нем как о большом мудреце. Потом мы слушали его по радио, где он выступал с ответами на вопросы радиослушателей о размене квартир и различных тяжбах.

            Филиппу постоянно мнились потусторонние предметы. Он смотрел могилою, дышал болотными испарениями и любовался болотными огоньками, как в ночь накануне Ивана Купала, он готов был принять одеколон "Ландыш" за знак того, что он уже дышит на ладан. У его отца была привычка спать на спине, натягивать простынь до подбородка и складывать руки на груди, не подозревая, что все это напоминает кому-то возду́х и саван. Филипп поступал согласно пифагорейской заповеди, разглаживая утром каждую складочку на своей постеле. Когда он просовывал голову сквозь спинку стула, то ему грезился нож гильотины. Он писал:

        И гильотины нож сорвется
        И голова моя сорвется
        И будет схвачена рукой
        И кровь моя помост омоет
        И труп подхваченный толпою
        Падет под неумолчный вой
        Падет раздавленный толпой.

            Размышляя о государе, о монархической системе правления и о зрелище казни, в котором царь также грезит об усекновении главы, Филипп (красивый) думал и о своем любимом теле, и о забальзамированном теле вождя, спящего, как кроткий ребенок. В нем шла борьба смерти и смерда, разговор о плодах смерти и ядах:

        Смерд во мне свердящий запах тлена
        Сон некрепкий прекратит
        Смерд – неведомы потери
        Смерть – твой плод меня крепит
        Ну куда мне без ее закваски
        ...
        вождь не изгнан загнал в у-гол
        наг.

            Его тело, темное, как кормление кровью голубки, новое подвенечное платье короля, составленное из дорогих квасцов и чудодейственных микстур, – вот настоящий бальзам для моего сердца. Позже я вспомнил о глаголе "крепит" в медицинском смысле и рассмеялся, история о великом короле-копрофаге, который смотрит сквозь пальцы и играет в жмурки, пришла мне на ум.

            Маленький шрам над верхней губой казался ему божьей отметиной, клеймом, черной меткой. Он ходил тогда и повторял вслух стихотворение Лермонтова: "Я, Матерь Божия, ныне с молитвою", и в разреженном мыслимом пространстве два этих факта вошли в резонанс и поймались на крючок любовного увлечения, сочетавшись браком. Филипп записал стихотворение:

        Нам холод бряцал по ушам
        Что вкруг влюбленных ночью ходит
        И только досаждал мне шрам
        Я знал он мне лицо уродит
        ...
        Нож вверх взлетал и падал вниз
        А снизу раздавались стоны
        Твой труп в моих руках повис
        А сквозь туман сквозил холодный лик Мадонны.

            Маленький квазимодо-мошенник, он думал, что Богородица хочет человеческого жертвоприношения!

        Где бы мне найти тихонькое-спокойненькое место
        Где я мог бы тихонечко примоститься
        Где бы я сделал такое-такое
        В замечательных тишине и покое
        И страдания и огорчения где бы
        Я мог бы обоснованно успокоить
        Ибо к чему все такие страданья
        Когда есть песни и небо
        К чему оправданье покою

        И в небо невод я мог бы закинуть-закинуть
        Закинуть и вытянуть рыбку
        Такими всякими золотыми штучками блестящую на солнце
        И тихо я рад был бы чуду
        Ребенок не знающий Бога отдал бы свободу
        Три дня бы скитался я в море в плохую погоду
        И волю и волю отдал бы к чему оправданье покою

            Это прекрасное стихотворение было однажды прочитано Филиппом на публике. Оно было записано в двух углах листка и называлось "визуальным". Зрители сощурились, но и сквозь пенсне было трудно что-либо разглядеть, все равно что смотреть на солнце. Частые бессонницы, трудное употребление пищи вскользь сыграли на первом четверостишии, это может кого-нибудь насмешить, но и смех в некотором роде возникает от трения легких о желудок и пищевод. Получилось настоящее чревовещательное стихотворение, в котором слышен писк пищи и небесные коловращения. Обращение к Пушкину между тем не дает до конца отвлечься от страданий собственного тела. Еще не произошло встречи между больным и врачевателем, которые говорят друг с другом, как вечерня разнится с заутреней. Тело короля города Винограда будет другим, оно будет пасхальным, прозрачным, благоухающим, сомлевшим, оно будет праздным, таким, как впервые привиделось мне в чертоге чертова колеса, тело друга Ситного, к которому меня приведут "гусиные лапки", "раковые шейки", "дамские пальчики", воротник из "чернобурки", "чернослив" и флоксы.

            Впервые я испытал опьянение флоксами так. Я решил их курить. Сделал себе трубочку из маминых бигуди и крюка от плечиков, куда набил эти цветочки и ими дышал. В голове закружилось, небо стало сперва ярким, а потом померкло. Я стал цветошным, и меня можно было сорвать.

            Филипп долгое время был моим исповедником, сотрапезником, собутыльником и конфидентом. Его страсть к Жилю де Рецу была тем более заразительной, что позже мы познакомились с человеком по фамилии Рец, и я все больше думал о себе как о Жанне, только несколько скукоженно – как о старой деве, выступающей на публике. Знакомая рассказала мне по телефону о том, как один девятиклассник посвятил другому стихотворение, в котором воспел синие зеркальные ногти своего друга и писал о том, что его волосы вдруг сделались ломкими, как ноготки. Ей, словно старухе какой, такие рассказы напоминают о тех петушках, что некогда ее щекотали. Я и Филипп были довольно далеки от этого. Вдвоем мы пытались прогнать печальные мысли, ловили длинную паутинку, никогда не заглядывали в ладони друг другу, никогда друг другу в рот не смотрели, даже ни разу не поцеловались.

            Однажды Филиппа, черноголового, одетого в белые одежды, вынесли ученики одиннадцатого класса, вынесли на руках около 12-го часа. Это было настоящее торжество – в школе, где некогда директор Ничман брил волосатиков в туалетах, прижимая их головой к полу. Неужели я буду старой девой, что вечно ждет тебя, жиголо и обманщик? Неужели я опять буду читать тебе португальские письма?

            Долгий взгляд близорукой девушки повергал меня в трепет и превращал ее в искусительницу другой воображаемой страсти. Я влюблен был в отличницу, шахматистку Макоревич, у нее были синие глаза, которые немного косили, так что на фото взгляд всегда падал мимо вас. И вот появилась Ребер, дочь немецкого композитора-фабриканта. Я написал ей письмо длиной в 13 страниц, где поведал о своей страсти и просил выколоть мне бельма, чтобы только ее не видеть. Она, разумеется, не знала о том, что может влюбить в себя на расстоянии. Филипп ездил с ней в поезде, но она оказалась холодной. Потом вышла замуж за некоего Арльева и некоторое время воплощала наши фантазии в амплуа диктора новостей. Арльев напоминал молодого члена политбюро, золотая медаль горела у него во лбу, все десять лет. Действительно, от ее тела шел холодок. К тому моменту я забыл уже о своей мнительности с угадыванием по приметам. Я был влюблен в девочку, больную лейкемией, С.Сонину. У нас была переписка. Она оборвалась, потому что у С. появился другой паренек.

            В некоторых придворных комедиях маска Арлекин должна была представлять земного Духа, или младшего чертика, убегающего препонов, чинимых ему, благодаря способности становится видимым, будучи же бесплотным, что не мешало ему, между прочим, бить смертным боем прочих персонажей. Когда его пытаются изловить в мешок, то оказывается, что там один из цани.

            Здесь прилагается одно из писем к Филиппу:

    БОРЬБА ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЕЙ В ЛЮБОВНОМ ТРУДЕ.

            Как-то Филипп, называемый теперь всеми Филосшадом, сказал мне, что должен назвать своего сына Александром, и точка. Многие говорили мне о его коварстве, о том, что любезный друг мой готов пойти на любую каверзу, только лишь бы заполучить себе трон и двор впридачу. Жены уверяли своих мужей в том, что он не красив, а уродлив и похож на жалкого индусика. Разные жеманные умники находили его недалеким и никак не желали оказывать ему снисхождения. Еще бы, ведь он обладал всеми женщинами, о которых им приходилось всего лишь мечтать. Я думаю, что и многие жены переоценивали свою красоту.

            Иные шли дальше, они рассуждали о том, каким прекрасным бывает иногда лицо скучающего буржуа. Сколь высоки наслаждения, доставляемые его обществом для проницательного ума. Из самых лучших побуждений иные дамы, а речь именно о них, склонялись к мысли о дружестве с опасными людьми, которые, однако, не могли бы запятнать их чести. Разве не милее по вечерам, оставив закладку на странице Розария, вспоминать со вздохом милого демона, похожего и на еврейского принца, и на итальянского купца, но совершенно лишенного подобострастия, быстрого говора, мартышьей жестикуляции. Что если бы он явился подобной вдовствующей монахине и показал ей маленького чертика, который видится всем Ганнибалом, однако его следует всего лишь накрыть шляпой, и он исчезнет.

            Возможно, мне не хватает общества моих ровесников, поэтому приходит на ум лишь поцелуй церковной мышки, со взглядом голубки, пойманной на сенокосе, взглядом, обращенным ко мне, когда она трепещет в воздухе, а вокруг падают обгоревшие балки, в каком-то лесу; нежных рук еврейской девушки, втайне похожей на мальчика, старой школьной любви, портрет которой красуется в пионерской комнате, которой в уборной мальчишеская рука пририсовывает грудь, предвидя тот возраст, когда ее роскошное тело вступит в свои права. Девушка должна беречься от нежелательной беременности, пусть юноша бережется взглядов мужчин...

            Когда-то нами овладело отчаяние, сомнение в собственной подлинности, мы брались за все, что попадало нам под руку, а солому бросали в огонь. Любовь к шару – такая мания нами овладела в один из жарких и бездумных летних дней 1998 года. Вытеснив все наши прежние впечатления, мы предались игре в мяч скорее от отваги, чем из удовольствия. Мы не знали, что нельзя и волоса сделать один белым, другой черным.

    8.

            Иногда мне напоминает о нем Миша Глот, но разве что чернотой своих глаз, разве что своим подобострастием, вкрадчивостью, сменяемой неожиданной гневливостью, яростью, молитвенностью жестов, иконописностью лика, своим огромным носом-гудком и, повторю, черными, как махаоны, очами. Миша Глот, он постоянно во взвинченном состоянии, гримасы на его лице сменяют одна другую. Он то смеется, то плачет... Он не похож на меня. Я был мономан. Мелочи страшно меня занимали. Былинки, черточки. Я их считал, подолгу останавливаясь на одной, на самом деле, считаю до одного, можно сказать и так. Я двадцать раз подряд застегивал одну и ту же пуговицу, так же и причесывался, крутил на голове кепку. Каждое действие растягивалось минут на́ пять. Я не мог просто так оторваться ни от одного предмета. Такой подсчет непрерывно меня занимал. Настолько, что однажды, читая стихотворение Пушкина, я обнаружил, что не только не понимаю, но и не помню ни слова только что прочитанного. Я вновь начал сии онанистические повторы, на этот раз уже с чтением, пока не уморился. Эти "занятия" никогда не приносили мне радости. Стихотворение заканчивалось словами: "как тяжко я страдаю". Эти когти впивались мне в сердце. Я не был мономан.

            Не то чтобы я начал свои подсчеты невзначай. Тому предшествовали несколько событий. Вскоре после того, как моя сестра подтвердила мою догадку о неизбежности смерти, идея эта основательно забылась. В марте-месяце еще лежит снег, но солнце пригревает. Однажды я снял шапку и дал голове охладиться. Вскоре у меня началась животная резь, чайная кукла-цыганка поплыла на красных шторах вокруг татарского дивана, доставшегося нам от прабабки. Я лежал на этом диване, и в зрачке моем отражалось пыльное темное облачко, словно след от того затмения, и мешало мне смотреть. Я оказался в больнице с подозрением на аппендицит. Но это была разновидность желудочного гриппа с менингиальными осложнениями. Меня поместили в бокс, и там я получил глубокий нокаут. 1 мая я вышел из больницы, и все пошло опять по-старому.

            Некоторое время спустя я заметил, что спящий на спине напоминает покойника. Когда я долго не мог уснуть, мама говорила мне: спи, а то завтра не встанешь. Это невинное предположение было мной совершенно превратно истолковано. Потом был польский фильм.

            1 мая 1989 года ближе к полудню небо все потемнело. Из черной тучи повалил снег. Мы не пошли на демонстрацию. Сидели у окна и смотрели на бурю. Меня так и подмывало заплакать. Но я не мог. В горле болело, на том месте, где потом образовался кадык. Мне показалось, что у меня начинает ломаться голос. Я не мог никому поведать свою жалобу. В темноте начал читать. Это была глава Remember, в которой Атос и Мордаунт тонут. Я погрузился в меланхолию. К пяти часам тучи рассеялись, выпавший было снег начал таять. Мы отправились в город. Из окон автобуса мне виделась башня мелькомбината, напоминающая небесный паравоз. Я вышел на двор поиграть в футбол. Почему-то вспомнилось "леса вдали виднее". Возле решетки "Огнеопасно, газ" и под деревьями был полумрак. Было тихо, как в келье. Солнце падало сквозь ветки в траурной кайме. Школа возвышалась в отдалении. Прибежал какой-то мальчик, на класс младше. Он сказал: "Парня задавило". Рыли пещеру в овраге, свежая земля задавила его.

            Похороны были назначены на 4 мая. Портрет юноши висел на первом этаже, недалеко от гардероба. Фон был предельно черный, на нем проступало серенькое лицо с огромными мешками под глазами. Значилось имя погибшего: "Иван Мыльников. Трагически погиб". Лицо его отпечаталось у меня в памяти и многократно потом виделось мне перед сном. Физрук Т.И., скорбная, сообщила подробности. Смерть наступила мгновенно, в результате перелома позвоночника и шейных позвонков в трех местах. Мы, потрясенные, подавленные, молчали.

            Вынос тела был назначен на 12 часов дня. Одноклассники покойного сами несли гроб на плечах от дома до школы. Подъехал С.Владимиров, сказал, что хочет позыреть на труп. Полюбопытствовать. А девчонки сказали: он тебе потом приснится. Бросали гвоздики. Я смотрел в землю, только чтобы не на тело, просеменил вокруг гроба, которого также не видел, и скрылся в толпе. Но уйти я не мог. Что-то останавливало меня. Я совершенно утратил волю, готов был сказать – "слушаю и повинуюсь" властному голосу смерти, голосу классной дамы, Аделины Павловны. Все должны были присутствовать на этом торжестве, все должны были внимать похоронному оркестру, сиплым трубам, сизым носам. Мыльникову не было еще 14 лет. Лицо его, во всяком случае, на фото, напоминало Вильгельма. Я запомнил лишь одно его движение, из тех, что он совершал еще при жизни: в черной рубахе делает резкий выпад в мою сторону, я вздрагиваю и пячусь.

            С тех пор я обходил то место, где стоял катафалк, и двор погибшего юноши. В тот вечер мне действительно привиделся во сне его большой черный портрет. И после я поминутно вспоминал о портрете. Начал высчитывать, сколько лет мне осталось жить, считать кукушек, прибавляя и округляя, прибавляя и округляя. У меня развились новые, вполне определенные жесты: провести пальцем по лбу, поставить черточку, чтоб не клонилась набок, сделать шажок, стежок, и т. д. Все они в комплексе должны были отвратить грядущую смерть. В словесной форме этот комплекс выразился в заклинании, которое я произносил, прежде чем отойти ко сну: "Мама, я уши вымыл!". Это было необходимым условием для завтрашнего пробуждения. Каждый вечер всё прибывали новые и давешние страхи. Похоже, я боялся, что смерть проникнет сквозь ушную раковину, как яд, как сонный настой в ухо наследника Тутти.

            Само написание слова "смерть", шестерка графических значков, заставляло меня вздрагивать. Больше же всего я боялся услышать фамилию тогдашнего футболиста московского "Динамо" Евгения Смертина, равно как и фамилию вратаря сборной СССР по хоккею с шайбой. Он также был Мыльников. Пугал меня и флакон с надписью "Сулема". Казалось, что эти знаки указывают на меня, что одно прикосновение к ядовитому флакону станет предвестием смерти. В то же время навязчивые умывания мылом стали повторяться каждые четверть часа. Казалось, что и ведущие трансляций с сурдопереводом меня имеют в виду.

        Бумажка на флакон
        наклеена и с надписью "сулема"
        Там "наружное" приписано еще
        Череп и две косточки поверху
        Перечеркнутые это как писать на лбу
        Но я слышу слабо сквозь фанерку
        Словно помер кто и снова ни гугу

    9.

            Мне не доводилось играть с шахматным автоматом, фигуркой индуса в чалме, передвигающей фигуры при помощи рычажков, но я видел горбатого карлика, мастера игры, подобного тому, кто прятался в ящике автомата, скрытый за системой зеркал. Звали этого человека Крамером. Ростом он был чуть выше шахматного стола, пешки, фигуры и шахматные часы приходились ему на уровне глаз. Он взбирался на стул и оттуда руководил битвою, как маленький капрал. Хитрые черные глаза его то бегали непрестанно, то вдруг останавливались, замирали, когда он пристально и насмешливо вглядывался в лицо ваше, сделав вдруг тихий ход, обещающий скорую гибель вашего царства. Он разработал голландский вариант дебюта Берда и ввел ряд новых продолжений в королевском гамбите. Юные создания, ученицы из чопорных и скромных еврейских семейств, составляли свиту Крамера. Карла часто отвешивал поклоны "ваш покорный слуга", присовокупив издевку в скабрезном кукише. Тут палец в рот ему не клади! Раздвоенный язык его все же не мог язвить сердец целомудренных прелестниц, пропускавших все мимо ушей, не имевших на счет на свой никаких сомнений. И все же... Как он подмигивал, подмаргивал, как он чесал себе спину хвостом с кисточкой! Не знаю, где он жил, в большом ли доме или в маленькой каморе со своей карлицей и спаленкой. Вскоре карла сей умер, скрывшись от нас в небольшом своем гробике. Он был столь же уродлив внешне, сколь изворотлив, казалось, он мог вытянуть себя за нос, он походил на демона шахмат.

            С малолетства я наблюдал за моей матерью, которая перед овальным зеркалом красила губы, собирая их в маковый узелок, что сообщало ее лицу сосредоточенное и потому комическое выражение. Она была при этом вдумчива, как глупенькая пичужка, которую мог спугнуть короткий смех, и даже пролетающая паутинка. Что мне до востроносеньких, что до безбровых!

            В отличие от Филиппа, которому стул виделся плахой, для меня венский, т.е. деды Венин, стул стал мостками и безводной купальней. Мне не было еще семи лет, когда я кривлялся на нем перед бабушкой, умоляя связать меня, и, казалось, становилось светлей от моей наготы. Бабушка, приплясывая, убегала на кухню. Потом я присутствовал в семейном суде, а деда Вена и деда Витя укоризненно взирали на меня с портретов. Когда я входил в комнату, мне казалось, что все давятся со смеху и зажимают друг другу рты, но мама, тетя и обиженная бабушка, сидящая чуть в стороне, были серьезны. Они медленно приближались, подобно флотилии, входящей в гавань, подобно крестному ходу, с иконами и хоругвями, заслоняющими солнце. Они стыдили и пугали меня своей смертью, говоря, что я сокращаю им жизнь, я чувствовал себя как на закалке с кляпом во рту. Но в угол меня все же почему-то не ставили, видимо, жалели.

            Примерно в то же время, или чуть позже, я прочел загадочный пушкинский дублет "семейственной любви и нежной дружбы ради". Во мне что-то перевернулось, как будто я надел платье не на ту сторону.

            Моей первой книжкой была "Что такое хорошо и что такое плохо". Я спросил у мамы, кто такой Маяковский. Мама сказала, что сначала Маяковский был футуристом, носил желтую кофту и хулиганил. А подстрекал его в этом Бурлюк. Желтая кофта! Я стал искать ее. Отправился к тете, и там мне сестра сказала, что желтой кофты нет, а есть только желтая юбка. Нацепил ее. Засмеялась, закричала: девчонка, девчонка.

            В школе у нас был трюк и состязание, кто лучше всех сможет свести глаза, это у многих получалось, но почти никто не мог заставить их смотреть в разные стороны. Мой правый глаз немного косит, он близорук. На левом – зрение единица. Иногда я смотрел на фотографию, где мама и тетя сидят по правую и левую руку от бабушки. Я пытался свести их лицо в одно, на миг получалось нечто вроде тени головы в нимбе заходящего солнца, но в следующее мгновение уже мерцало женоподобное лицо, похожее на Анатолия Карпова, 12-го шахматного короля-гермафродита. Странно, но дядья мои считали его "русским мужиком", противопоставляя Каспарову, "бакинскому еврею", по их словам.

            У окулиста Надежды Павловны я занимался глазной гимнастикой. Надевал безразмерные очки с разметкой. Левый глаз закладывали матовым стеклышком. К правому прикладывалась линейка с различными линзами, как склеенные вместе портреты того человека. Только сквозь одно окошечко, сладчайшее, шоколадное, слуховое можно было что-то различить. Что различить. Пожалуй – ШБ МНК. То, что ШБ означало – школьная библиотека, я знал уже тогда. Что же значит МНК – гадаю до сих пор. Мартышка и очки? Манкировать? Минск? Как знать. Мужа Надежды Павловны, которая капала мне глазные капли и улыбалась, убили. Пуля прошла сквозь стекло и попала ему в голову. Говорят, что это был случайный выстрел, шутка – окно было темно.

            Когда моя сестра и тетя вернулись из Минска, сестра рассказала мне об ужасной девочке, Кандыбе, которая чуть не отпилила ей руку. Мне представилась ужасная двуручная пила и под ней моя маленькая сестра.

            Кроме карлика, мне случилось играть с Тулуповым. Этот человек трясся, изгибался всем телом при ходьбе, словно огибал невидимые предметы, вращал и потрясал головой, заикался и проглатывал целые слоги. У него были белесые грустные глаза и соломенные волосы. Болезнь его была особой формой паралича. В какое-то мгновение он все же делал движение, каждый шаг давался ему дорогой ценой. Казалось, что все кости его перебиты, все нервы скручены, но он двигался. Казалось, что дьявол играет на нем. Несмотря на это, он мог передвигать фигуры, хотя и не вполне верно ставил их. В глазах его сквозила мысль, и конвульсии тела, пляска Витта были лишь помехой этой мысли, а мысль его бежала, как невидимка, как костер сквозь треск кустов. Я выиграл, но мы стали от этого только несчастнее. Я был мальчиком, а он – взрослым дядькой. Но окажись мы за доской два года спустя, я был бы его зеркальным и неверным отражением. Я совершал каждое движение минимум дважды, а как я ходил! Правила тронул – ходи и руку отнял, ход сделан – чрезвычайно меня сковывали. Я двигался короткими перебежками. Я был полностью во власти синдрома ритуальных действий, хотя тщательно это скрывал. Позиция на доске вертелась у меня перед глазами, подобно тому, как вертится диск игрального автомата после того, как потянешь рычаг. Я непрестанно считал. Это стало со мной вскоре после смерти Мыльникова и незадолго до бабушкиной смерти.

            Я пишу правой рукой, а могу и левой. Только я не знаю, какая рука у меня правая, а какая – левая, поскольку меня переучивали.

            Когда я обнаружил, что мой правый глаз видит хуже, чем левый, когда пришел в кабинет окулиста, то сразу же выучил то, что написано над красной чертой: Н К И Б М Ш Ы Б. Я могу повторить это всегда, даже когда уже не смогу разглядеть ШБ МНК.

    10.

        Медленно играет зеленая пластинка
        Пиджак у венского стула на спинке
        Двое в комнате на этом снимке
        Или быть может друг другу снимся?
        С шумом раздваивая створки шкапа
        В зеркале видит себя мой папа
        В зеркале гладком не узнаёт он себя
        Только нащупывает набор для бритья
        Птицу спугнув но некогда вспомнить
        Имени птицы или часов нет
        Мыло находит под левой рукой
        Ловит свой взгляд и под правой щекой
        Мылит и бреет ровно и гладко
        Родинка рубчик морщинка складка
        И бородавка бегут острия
        Словно кораблик мели и острова
        Тихо минует и в сонную гавань
        Лезвие быстро подносит к губам он

        Теперь его точно никто не узнает
        Ловит зеркало солнечный заяц

            В то время мне казалось, что меня водят за нос и скрывают нечто обо мне. Я тоже скрывал, но самое постыдное – припухлые веки, зеленоватый цвет лица, бегающие глаза, нервное дрожание пальцев рук, – всего этого не было – меня принимали за винопийцу, но я им не был, папирос я не курил, по-немецки не говорил. Последний вопрос до входа в университет задала экзаменатор: Вы пьете? Четыре бокала шампанского на выпускном вечере. Глоточек коричневого вина из склянки в шкафу, что стояло там 10 лет... А Вы, Вы пьете? Попала впросак, а мне и невдомек, что она-то пивала... Если бы я признался, то это было бы своеобразное любовное признание: у меня геморрой. Откуда это пожимание плечами, слабость в ногах при виде человека выше себя мужеского пола? Признание, написанное, как курица лапой? Кому это интересно, когда самому с собой скучно? Мама любит рассказывать об этом признании, видимо, каждая мать умиляется, видя, как мочится ее мальчик... Мама, это так стыдно, так стыдно. В детском саду музыкальный руководитель Поничева, в черных сапогах до колен с красными губами, в красном пиджаке, приказала снимать колготки и шортики перед всеми, когда готовили утренник, за то, что я не так пел? Антонина Ефимовна, также любящая носить красное и черное, председатель кооператива, воровка квартир, преподаватель из медицинского училища, ставила не перед бабушкой, перед собой на колени? Это ли признание? Тайна мальчика с примерным поведением и прилежанием, отличника, что привязал Лариску веревкой и хотел посмотреть, что у нее под теми же колготками. Тугая резинка спасла ее. Только чтоб никто не знал... Как мы раздевались с однофамильцем Вадиком Ивановым, также блондином, нас вполне могли бы принять за двойняшек... показывали друг другу попы и связывали друг друга – играли в белогвардейцев, по моей инициативе? Это ли тайна? Я ни разу не исповедовался перед священником, ведь он сидит не за решеткой, не за оконцем, а в клетке грудной. В детском саду, с девочкой Галей, наши пальчики, наши ноздри, вкушающие аромат. Кровосмесительная страсть, сцена ревности, убийство? Блажь, мнительность. Тетя говорила, ты похож только на нас, на деду Вену, деду Витю, бабу Маню, маму и меня, только на Ивановых и Марусиных. А как же отец? Что это за фигурка, возникшая в общем состоянии невесомости, ходячий кошемар, наведший на меня игрушечный шмайссер, со словами "тебя же будут убивать"! Его пьяное покачивание, незнакомый мужской запах, невидящий взгляд, странная перемена. Одна, две рюмочки, и ни в одном глазу! Ты не такой, как мой Максим! Какой Максим, где же был этот Максим, далекий Максим, у папы есть какой-то Максим, и папа далек, как Папа Римский? Кто таков? Зачем нужен папа? Для пары с мамой. Не просто дядька, но и не такой, как дядя Владик и дядя Валера. Но мы живем и без него, значит, и жили всегда без него, он потом пришел, а я уже был. Мама, ты знаешь, я никогда, никогда больше не хочу видеть этого человека. Он потом стоял на лестнице всю ночь, утром мама впустила его, он побрился, умылся и ушел. Мнительность, блажь. Он теперь блаженный, благообразный. В десять лет я увидел внучку соседки и подумал, по недоразумению, что у нее тоже есть виви. Я знал, что дети берутся у мамы из животика. У себя я нашел лишь одно такое место, откуда можно взяться. Загадка, самое темное место в мире? Жопа негра. Enfant du cul. Все, что я потом читал о половом вопросе, как-то было помимо этой догадки. Зато, когда в школе говорили о земноводных, с их клоакой, первое мнение косвенно подтверждалось...

            У одного человека был фотофильм. Документальные фото, сделанные погодно, являли лицо этого человека, как обычно в таких случаях, по краям омертвелое, как затягиваются лужи льдом. На дальних окошечках лица были довольно непохожими. Вряд ли этот человек дотошно сличал свои снимки, и наблюдал, как на нем отразилось то или иное событие, и подмечал черты того или иного порока, а может быть, его забавляло, как он переменился в лице, а быть может, это были своеобразные "живые" часы.

            Явившийся ко мне сводный брат, сей далекий Макс, сообщил о кончине родителя, о которой до того ходили какие-то смутные слухи, и попросил также для погодной коллекции его фотокарточку, которая сохранилась у меня одна. Вглядываясь в братнины черты, я, как в надкушенном яблоке, в ущербной луне, узнавал и себя, но с той стороны, которая никогда не была видима, мне приходилось изрядно скорчиться, чтобы показать эту рожицу, насколько я помню себя, получалось такое лишь тогда, когда я был в крайнем раздражении, гневе, тогда мама говорила, что это "лицо моего отца", страшная, с выпученными глазами, со вздутыми ноздрями, бешеная, мерзостная гримаса.

        мою фамилию ты вписал в мою метрику
        вместо своей, и меня называют Виктором Германовичем
        свою фамилию скрыл ты и теперь мне нечем
        доказать что ты был отец имяреку
        оставил лишь имя пустое германос
        оставил карточку и свою гримасу
        да брата сводного по имени Макс
        на тебя похожего как водяной знак
        впрочем если поискать по карманам
        можно найти твою голову размером с кулак
        да еще какую-нибудь мелочь да ты ведь маклак
        ты извинил бы меня что я изъясняюсь по-гречески
        ибо не знаю я на твоем наречии
        разве что скрежет зубовный да плач
        есть место под солнцем и для порожденья малакии
        так по крайней мере говорит Евгеньич,
        – щебечет и птичка-кастрач, –
        он говорит что есть где-то секта где занимаются суходрочкой
        и хотят таким образом сорвать Господню печать
        а еще он говорит you're lucky
        потому что ты выиграл в детстве кожаный мяч
        вот, и ты для меня как в облаке
        хотя горит лампочка над твоим бугорочком
        твоей могилки мне вовек не сыскать
        над ней поют наверное птички-венерики
        различные некрологи и панегирики
        вокруг звучат трамвайные поминальные звонки
        иногда я хотел видеть тебя мертвым
        пока ты еще не уехал в Америку
        пока ты покупал билеты пока сверял номерки

    11.

            Ипохондрия достигла предела, когда по совету Галины Николаевны Чикуровой я познакомился с изданным на Ставрополье листком, воспроизводящим душемутительный материал одной иерусалимской газеты, в котором якобы сообщалось о каких-то "гоях", а также содержались рекомендации об обращении с ними. Методом исключения я пришел к выводу, что "гой" – это я, и от такого открытия сердце мое покачнулось, в глазах потемнело, а жилы на висках налились кровью. Я стал припоминать все обиды, нанесенные мне моими близкими друзьями, вспомнил и то, как Женя Бройтман пугал меня ножом, не отпуская его над моей головой около 5 минут, так что я боялся шелохнуться. Милый до этого образ Жени Бройтмана, навещавшего меня в сочинской больнице, где я лежал с мнимым аппендицитом, а также лица учителя шахмат Бориса Михайловича Васбейна и моего друга Дани передернулись, в их глазах, словно по наущению, зажегся злой огонек. Каждый раз, встречая Даню или кого-либо еще из них, я вздрагивал. Так я узнал второе непечатное слово.

            Через некоторое время возобновились старые переступания через трещины на асфальте, и походка моя изменилась, как будто я то танцовал, то приволакивал ногу. Чтение Достоевского толкало меня на откровенно опасные действия – многократно я в мыслях своих хватал химический штатив, который угрожал опуститься на голову учительницы химии L.M., а бедная старушка даже не подозревала, какая опасность нависла над ее головой. Вскоре я начал шептать про себя страшные богохульства, чередующиеся с молитвами, и проводил за этим занятием целые часы. Пришла еще новая забава – глядя в зеркало, я видел на своем лице проступающие чужие черты, причем всякий раз место на нем пытались занять два человека, например, Джон Леннон и Гитлер, но никто не мог взять верх. Все это полностью застило мне глаза. Каждый отдельный предмет размером с кисть руки, или перевернутую пепельницу, казался мне "закладом".

            L.M. – свекровь покойного врача Глота, начальника моей тети. Младший Глот пережил старшего. Его племянник приходится мне знакомцем, почти родственником. Но потребовалось двадцать лет, чтобы я познакомился, пусть заочно, со всеми членами этого семейства.

            А вот Балерина стал моим настоящим родственником, пусть и сводным четвероюродным братом. Он сделал маленькую электрическую гитарку и играет на ней, взмахивая своими длинными ногами и горделиво покачивая головой.

            L.M. и теперь еще ведет химию. Она может повторить свой урок слово в слово, что делала каждый год на протяжении полувека, с разными вариациями. Теперь она может прочитать его дважды за полтора часа. Но не такой она была в бытность мою в школе. Рассказывали, что старушка была столь строга в выполнении школьного ритуала, восходящего к солярным, к полярным, к дегтярным 40-м, что была готова вырвать золотую серьгу из уха, сорвать вечернее платье, обнажив девическое тело на дискотеке. Но я не верю, на нее клеветали! Когда меня повели к директору, угрожая исключением, за то, что хипия в моем лице не хотел постричься в монахи, слезы мои и непреклонное "нет" тронули ее, и меня оставили в покое. Она живо интересовалась моей судьбой после школы, когда я собирался совершить путешествие в Астрахань.

            Итак, все предметы стали казаться мне закладом, монетой во рту черепа. А виновата в этом, я считаю, Галина Николаевна Чикурова. Первый ее возлюбленный покончил с собой накануне свадьбы. Тогда его могилка была одной из первых на городковском кладбище. Теперь там вырос целый лес. Г.Н. каждый год приезжала оплакивать свою любовь. Она работала терапевтом в женской консультации. Страстью ее были переезды с обменом квартир и создание брачных уз. Потом она полюбила и песни, которые поют на тюрьме. Всю жизнь дружившая хотя бы с полукровками, она подсунула мне протоколы Сионских мудрецов!

            Раз она рассказала, как шла где-то в Крыму по платформе, и одна старушка попросила ее перевести через пути. Г.Н. тогда была женщиной молодой и привлекательной. Идут. Старушка спрашивает да спрашивает. Дай Г.Н. ее тоже спросит: а Вы откуда, бабушка? Та ей в ответ: "Да я-то – тюремщица, вот отца с матерью своих убила, да у меня и сейчас финка в сапоге".

            Когда вода попадает в ухо, его начинает рвать. Тогда наклоняют голову и вытрясают воду вон. Так поступают поочередно с каждым ухом, если задеты оба. Нет, мерзостный листок не прошел мне мимо ушей. Я сделался как папье-маше, я покачивался, как неваляшка, как маятник, мне мерещились жидоморы и юдофилы, они перетекали друг в друга, то гнались за мной, как свора кладбищенских собак, то, как свиньи, низвергались в пропасть. К читателю, здесь нет параллелизма. Некоторые, только услышав о какой-либо болезни, начинают воображать ее у себя, а о симптомах узнают в книжках. Это гальванизированные, мнимые больные. Моя ипохондрия свелась к тому, что любая плоская картинка, изображение человека, доброго или злого, двух близнецов-антиподов, поочередно приклеивалась к моему воображаемому лицу, начинала претендовать на жилплощадь. Меня иногда, словно по привычке, называли в автобусах девочкой, и тогда я показывал начатки своей бороды, я был селадон и непрестанно дрочил.

            Мне сказали, что Город Виноград – это всё картинки, слово- и звукообразы, но за ними нет человека, как если б он умер. Еще мне сказали, что меня превратно поймут в вопросе вероисповедания и нетерпимости. Отвечу: одно время я ходил на занятия баптистов, которыми нас так пугали в детстве. Одно помешало мне принять их учение: молодой адепт сказал, что при Крещении сотни новообращенных голыми бросаются в Обь. Водобоязнь остановила меня, ведь некогда я был покусан собакой Жанки из соседнего дома. Добавлю также, что протоколы Сионских мудрецов равно не интересуют меня. Так вот, здесь речь идет не о человеке, а о секте, классе, ячейке. Если кто-то хочет, чтобы я занял позицию, то я его разочарую, речь ведь не о позиции, а о позе. О непослушном теле, об истории болезни, истории одного заблуждения. Увы, здесь не только нет человека, нет даже и динамита. Как говорится, я – не-я.

            Я никогда не ходил на могилы утопленниц ловить траурных зайчиков. Некоторые мои ровесники, сверкая по́том под рампой, манящей золотниками, поют песни литовского панка перед мастью писательской касты и забирают при сем большой куш. Эстэт, как говорится, сильнее, чем casse-tete. Рильке говорил о человеке, говорящем на ломаном языке жестов, вокруг которого периодически собирается кучка зевак, желающих взглянуть на тело, сотрясаемое бесом. Когда у меня действительно появился кадык и голос начал ломаться, я также начал слушать эту гражданку. Голос звучал, как упокойная молитва, мне еще пять лет. Теперь же мы все можем лицезреть болотного попика панка. Когда на греческом мы пытались ходить бустрофедоном, в конце декабря, перед кафолическим рождеством, я уже и забыл думать о заповеди "оставь домашних твоих", но она неожиданным образом напомнила мне о себе. Я лежал на постеле, тщетно пытаясь заснуть. Взгляд мой блуждал по книжным полкам и пыли шкафов. Я вспоминал каждый день, в который прикасался к тому или иному предмету, пока пыльная и тусклая лампа рябила на них, создавая эффект солнечных пятен и кровоподтеков. Я вспоминал свои жесты, царапанье и сглатывание в самолете, падение листьев, ход поездов, и тут же забывал, о чем думаю. Вдруг посреди сего мечтания представилась мне огненная фигура, которая зачем-то провещала: иди и убей свою маму и тетю. Фигура представилась мне мысленно, но я не мог отогнать ее, потому что лежал. Встать же я боялся. Я начал кричать "не подходите ко мне, я опасен" и т. д. Наутро меня повели к врачу, а по дороге я читал "Мирсконца" и "Портрет" Гоголя. От беседы с врачом я отказался на том основании, что она не знает текстов, так меня занимавших. К полудню наваждение прошло. Еще через полгода кто-то говорил со мной, но зуммера почти уже не было. С тех пор, засыпая, я больше не слышал ничьих голосов, кроме птичьих, но это было уже после пробуждения.

        Замори червячка пока птичка поет
        Птичка у меня в голове, о pieta.

            Один человек направлялся в небольшой американский город Бока-Ратон. Сам он был тощим, как палка, на которой было прицеплено пенсне, и бритым. Так случилось, что в том же самолете летел другой человек, очень толстый, жирный, похожий на крота и лысый, и направлялся в Нью-Йорк. В аэропорту обоих уже ждали. Первого встречал белый с табличкой "IGOR", а второго – негр с табличкой "EGOR".

            Думается, никогда я бы не перестал комплексовать, если бы не первый из них. А ведь он намекнул только, что английское I обращается в Я, что сказал осел, начертил четыре кола на доске, рассказал о телесном, летучем солнце и раскланялся. С тех пор, как я увидал его во второй раз, я следую за ним, как верблюд. Этот человек научил меня размыкать звуки, обнаруживать ритм и сделать свою гримасу подвижной. Он подарил мне бутылочное стеклышко, через которое впору на солнце глазеть. Теперь я вспоминаю обо всем как о вечном огне, где плавают шляпы и корабли из газет.

            Когда мне было 11 лет, я прочитал "хиромантию" в "Огоньке", после чего линия жизни моя стала казаться мне не очень-то длинной, и я все хотел ее продлить с помощью острых предметов. Пальцы казались недостаточно артистическими и тонкими, лоб не очень высоким, холмы Марса и Венеры – не слишком выраженными. Мысли эти не вовсе и не тотчас покинули меня. Однажды я решил увеличить высоту лба, чтобы больше походить на Э.По. Для этого я сбрил себе чуб и не сразу узнал себя в зеркале. Но и никакого По я там тоже не увидел. Я был озадачен весьма.

            Когда же я полностью обрил голову, не пощадив и бровей, как поступают солдаты, когда наступают сто дней, то и вовсе не узнал себя. Мне сказали, что когда брови отрастут, я буду похож на Брежнева. Но я не узнавал в себе даже собственного деда. Тело мое померещилось мне чужеродным, я не знал ни своих рук, ни ног – с чего бы это им быть моими, когда лицо-то не мое! Мне стало казаться, что это оно движется, его голова работает, а я в нем – только щепка, а меня вытеснили за ухо, где я расположился, подобно папироске или попугаю, что сидит на плече.

        и как с широкой грудью осетин
        себе казался ты и от автомобилей
        шарахался и говорил они впритык
        они впритык ко мне краснеют и белеют
        не знаю говорил где он где ты
        ботинки не мои и нос и на коленях
        Господь мой, как сучок среди извилин
        мне тело грешное двуногое мое!

    12.

            А что если бы произошло кровосмешение? Это было бы не то что первые признаки землетрясения – трещины по потолку, словно удар током от батареи и плиты "Лысьва", с темнотой в глазах, или когда померкла вдруг лампа, своеобразный перегрев предметов, когда они вздрагивают на миг, когда, доведенное до белого каления, округляется их отражение в зеркале, когда они переворачиваются на миг, подобно младенцу во сне или гимнасту на перекладине, когда они сдвигаются, как посуда на белом раскладном столике в поезде, или в шкафу от звука трамвая, или в ушной раковине при переключении телепрограмм.

            Признаки кровосмешения, вероятно, другие. В детстве мне сказали, что дети от такого брака будут хилыми, похожими на лягушек, могут появиться сиамские близнецы, рахитики, дистрофики... Старое зеркало в нашем шкафу стало расслаиваться, выдавать двоякообъемные головы, сгорбленные плечи, скривленные горла и адамовы яблоки, шишки на головах. И отражение от дыхания, темная полоска, – казалось двоякодышащим. Если прищурился, можно было увидеть скрягу Плюшкина, считающего серебро. Потом реакция серебряного зеркала завершила первый круг, серебро выступило, как потница, и все рассосалось и стало как прежде. Таково было время, тросточка с набалдашником. Только мы не узнали себя, как будто квартиру нашу обокрали, как будто кто-то нас обкорнал.

            В комнате бабушки Филиппа, кажется, было трюмо – словно алтарь, в нем отражались узелки, соляной мешочек, который прикладывался к нарывам на носу, флаконы духов, китайский веер, дальний, невидимый глазу угол комнаты и лицо в копеечном, прокопченном киоте. Зажигался ночник, и зеркало открывало лицо старушки, склонившейся над книжкою об убийстве. Бессонница, мигрени, скрупулезная, как изгнание чирья и промывание глаз чаем, проявка скорлупок подозрительной памяти, беспокойный хрусталик и петит буковок, в детективе словно выжженных через линзу плюсовых очков поздним солнцем пляшущих человечков. Проплаканное зеркало, в которое солоно, больно смотреть, затаившееся, как на опушке леса, белое тело, звоночек шкелета с перебитыми коленями и голенями.

            Говорят, что в прежнее время колокола были из специального сплава, их отливали из особой меди так, что бой их пробуждал у прихожан тревогу и страх, чтобы они укрывались в церкви, где их сердце успокоивалось.

            Как умерла тетя Нюра на самом деле. Тетя заметила, что т.Нюре становится хуже и хуже, хотя причин для этого видно не было. Перестали подавать снотворное. Наступило временное улучшение, жизнь была продлена еще на полгода. Видимо, т.Нюра, будучи уже слепой и фактически недвижимой, скопила 20 таблеток, желая избавить себя и мою тетю от мук и от тягот. Как Дитрих!

            Второй же раз, когда открылось у ней кровотечение и набежала банка (а не таз) крови, врач скорой помощи объявил, что кровотечение легочное, и возвестил о скором летальном исходе. Когда пришла тетя, выяснилось, что кровотечение носовое, и его удалось вскоре успокоить, а т.Нюра прожила еще 4 месяца.

            Отмечу, что дед мой скончался по вине врача "Скорой помощи", когда моя тетя, тогда десятиклассница, отправлялась в театр. Смерть дедушки имела решающее воздействие на нашу дальнейшую судьбу.

            В нашем городе вспоминаются два события: лет тридцать-сорок назад церковный сторож застрелил мальчика, взобравшегося на яблоню. Наверное, ошибусь, но в 1968 году летчик-истребитель врезался в окно квартиры своей жены. При этом он разрушил весь подъезд. Погибли люди.

            На поминках по Нине Яковлевне горели поставленные свечи, женщины шептались, точно мамушки, точно их голоса долетали с небес, словно листья томились и шелестели и садились на носы, шкафы, уползали под кровати и кресла, точно небо приоткрылось, как улей пасечника, как музыкальный ящичек, как глаз усопшей.

            Рассказ о том, как бабушка спаслась от поезда.

            Рената и круглая картина "в банях". Учимся грассировать.

            То как в старой келейке медовой, когда, вздохнув слегка, словно рассказывали, что бабушка чья-то тогда слегла, словно система звоночков веревочного телефона из бутылок и склянок, ножного педального глухого, как мотание головой, телефона, словно к ушной раковине дяди Валеры уже не подходит слуховой аппарат деды Яши, словно сон валетом, убаюканный поющим "Зингером", вдвоем мамы и тети, словно настой, влитый в ухо наследника Тутти, словно капельки пота, крови и ртути, точно рассказы тети Тани Капустиной о лекарственных средствах египетских христиан, которые якобы пили мочу, словно четырехфутовый башмак Крузо, слепенький подслеповатый слепой, словно оболочки склер, и сумерки скверов, хронический конъюнктивит, луковые оболочки болезней, и калька в "Книге Платенъ" на изображениях детских хворей, нарисованных поверх лиц херувимских дореволюционных детей, таких же, как на пасхальных открытках, письма, перевязанные чулком, луковицы в чулке, кружащаяся пыль, тремор, отек Квинке, как пугала мама, заражение крови, полимиелит, туберкулез, манту, менингит, болезни, переворачивающие тело, как миногу, заставляющие его испаряться, словно майку под жалом зеркального утюга, фиолетовая страна мигунов, которой мне казалась наша семья, канифоль и припой, камфора и корпия, гречишный мед, исследование подкладок чужих шляп, окна, заклеенные газетами, печенье в формочках, рыбки и грибочки цветной капусты, флоксы, которые я курил, сделав трубку из маминых бигуди и крюка от плечиков, цветочное опьянение, головокружение, вылетала очумелая пчелка изо рта, водобоязнь и страх пораниться, описания бешенства и собак, воющих на луну, морская болезнь и желание нравиться, – словно десять пальцев руки, так сводит это сходство под ледяной водой, делая пальцы безымянными, немыми, делая фотоотпечатки выцветшими, делая дедушкин табак прахом, делая родные черты тенью мельком увиденной пролетевшей птицы, заставляя заново учиться счету. Переход имен от деда к внуку и от бабки к внучке делает письма путаными, так что не сразу догадываешься, о ком речь, заставляет забывать об этом свете во сне – так что мама просыпается и зовет свою маму и потом перебирает имена всех, пока не дойдет до моего, заставляет тетю забывать все слова, после бдения у постели трех умирающих, все эти десять лет, заставляет сестру слышать голоса, как Жанна, заставляет меня переступать с места на место, скакать с приметы на примету, как будто я окривел, я, имеющий голос за них. Отчество деды Вены и деды Яши, последнее слово, которое остается забыть, единственное по сути слово, которое зябнет. Кто мы, на что указывают эти татарские узкие ковры, эта тахта с чайной куклой, эти мулине и сулема, муслин и персты крестных? Не больше, чем синяя говорящая тень, дым, улетающий в небо столбом, не больше, чем начало утренней молитвы, солнце, косящее сквозь врозь, знобящее оземь, пресекающее колена. Говорили мы тогда плавно, напевно, словно рассеянно дальнозорко не моргая глядя в окно, горбясь и вдруг умолкая, сгорбившись как-то и вдруг умолкая.

            Раз мне приснилось, что мы играем в футбол с американцами, и что все игроки в нашей команде – летчики.

            Не знаю, будь я королем, приблизил ли я своих родственников или удалил бы их от себя? Мысль об этом не покидает меня, словно мы плывем на плоту в солнечный день, и наши тени, а не отражения даже, на воде венчаются солнечными нимбами. Но то мы плаваем, а когда купаться пойдем? Вот искупаемся и выйдем, как те смешные англичане в полосатых купальных костюмах.

            Быть может, будь я королем, носатый Великий лжец и главный Фашист, с массивным подбородком и выдающими его тонкими губами и пальцами, по-французски шептались бы со мной в вечерние часы. Голова моя вращалась бы во все сто́роны, как хулахуп, так, чтобы я со всех сторон и с ног до головы видел свое тело, дремля и вкушая виноград сладчайший, гадательно, как ацтекский король, который смотрит сквозь пальцы, придумывал бы себе новые обманы. Впрочем, блюдца размером не больше, чем глаза у Собаки из сказки Г.Х.Андерсена.

            Теперь гробовая музыка больше не играет. Нет больше жалких оркестров, которые мы за километр в детстве оббегали. Смерть приходит теперь, словно ты что-то прослушал, словно кто-то осекся. С каждым днем на улицах все больше людей, только вот почти никого уже узнать нельзя, разве что этих старых пенсов в темных очках, которых каждого до семи раз на дню встретишь.

            Металлический блеск предметов – бритв, рюмок, подстаканников, пойманный взгляд фотографии сороковых годов, пряди волос, что хранятся в шкатулках, завернутые в газету, хитрая система зеркалец в ящиках аппарата дяди Алика, царские монеты, нимб вокруг головы человека, проплывающего на плоту по реке, трамвайные звонки и гудки, осколки, звенящие в теле ветерана, проходящего просвечивание в аэропорту подобно бесполому бесполезному автомату – периодически высвечивают тело того Ситного Друга, на которого похож я, но вернувшийся с Голодного Мыса, высвечивают от плюсны до виска, и поминальную скручивают косиножку, речную воронку его пуповины – наших болезней, обоняния, страхов – что питают его тело, большое как воздушный мешок, он – мельница и наковальня голосов, наш пепел, развеянный по ветру, каждая пушинка, былинка, крупица которого толкает меня в обманчивое и властное царство примет, которые я не могу еще все назвать без запинки, от которых колет в боку, камень преткновения, осекшийся голос, рассеченная бровь, колено, что почти уже пресеклось. Мне казалось, что полученная анонимка поможет мне понять, в чем тут дело, узнать, что бы все это значило, хотя бы гадательно. Вот она: кот насрал на барабан.

            Мушка по имени Мнемозина, словно сошедшая с чьей-то щеки и попавшая в мавзолей двойного окна, спит холодным зимним днем, бдит обо всем земном: ти де! Пантес катеудей!



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Библиотека молодой литературы" Виктор Iванiв

Copyright © 2003 Виктор Iванiв
Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru