Василий ФИЛИППОВ

ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ 1984–1990


      / Предисловие М.Шейнкера.
      М.: Новое литературное обозрение, 2002.
      Обложка Валентины Новик.
      ISBN 5-86793-198-6
      336 с.
      Серия "Премия Андрея Белого"



Из цикла "Луна"
(январь 1985)

* * *

Вчера был Новый год, танцы,
Извивались тел протуберанцы.

За столом сидела девочка-мышонок,
Точила глаза о вилку,
Стукалась о маму затылком.

А в углу сидел белокожий вождь индейцев, мотылек,
Победитель европейцев, человек.

Молодое поколение ело, а водки не пило.
В середине стола сидели бабушки – зубов могила.

Индеец выстрелил хлопушкой, конфетти разлетелось по столу.
Дядю Олега клонило ко сну.

Я видел в видении стол-поле,
И кости умерших рыб
Сплывались вместе, шевеля губами,
И облекались плотью, стучали ногами
В русле сухой реки-глотки.

Надо выпить русской водки!
Воскресение пищи происходило,
Живые бараны и форели прыгали прямо в рот,
Стол пустел.

И наконец осталась белая скатерть снега.
Воскресение произошло.
Наступил новый год.

По телевизору пел Пол Маккартни
С лицом – игральной картой.

В комнате продолжался пир,
Штаны просиживались до дыр.

Дядя Юра пил водку
И закусывал селедкой.

А я тоже водку пил,
Сидел в обществе бабушек-могил.

В аквариуме танцевальной комнаты
Кость прилепилась к кости –
Андрогины танцевали танго.

Гости танцевали до упаду
И ломали плитку шоколаду.

А потом был чай,
Мышонок обжег о чай свои губки,
Были с кремом трубки.

Так кончился новый год.
Гости разобрали свои шубы,
Оделись в звериные шкуры
И ушли.


* * *

Продолжаю чтение Пруста,
Целую его в уста.

С поездкой в Печоры ничего не получилось –
Короткое замыкание дома, не пускают.
Земля сегодня увлажнилась,
Ветер дует, сквозняки под ногами.

Повстречал в метро девушку в белых чулках,
Виски в кудряшках,
Повстречал и сказал ей: "Ах", –
И к телу в одиночестве прильнула рубашка.

Выпил кофе в мороженице.
Посетители кафетерия – мухи цеце.
Кофе в чашечке в форме глаза.
Медные деньги в кармане – зараза.

А сейчас я дома
Курю "Интер" и пью крепкий чай.
Родственники – погонщики верблюдов –
Отдыхают в оазисе кухни.

Вот поеду в Печоры и напишу стихи
Об одетом в голубое Ангеле.
Буду идти в валенках по стихии,
Будет у икон тлеть сознание тайное.

Но я поеду в Печоры
Не скоро, к весне,
Когда снег станет черным,
Словно руки рабочего в фабричной работе-сне.

Я пока не готов
Обжечь руки саранчой букв Святых Писаний.
Мало снов,
Мало прочитано поездов расписаний.

Ганнибал с белыми слонами-снежинками
Идет на Ленинград.
Войск-снежинок парад.

Девушка в окне напротив
Сменяет наряд на наряд.
Кожа осветила комнату.

Ночью погаснет свет.
Будет в комнате солнечное затмение
Тела. Мне исполнится двадцать лет.
Я ощущу ко лбу елки и елея прикосновение.


Луна

Сегодня проснулся ночью.
Светила белая луна.
На вещах лежала пелена.
Комната – одушевленный зверь,
Такой она мне показалась под лунным светом.
Где завтра, где теперь,
Где зимой, где летом?
Комната – хищник.
На полу лунное мерцанье,
Словно чешуя живой форели.
Водопады лунной ткани, звуки свирели.
Луна – жемчужина на дне неба,
Тоже одушевленное существо.
Через неделю Рождество.
Луна – жемчужина в венце Богоматери, ломоть дыни.
Дышит, движется жемчужина,
Оловянными плавниками раздвигая грудную клетку неба,
Где канарейка – сердце-Бог,
Где падший Велиар, возлюбивший тьму,
Сбоку под луною лежит человеком.
Как ему одиноко
Наедине с одушевленным светом,
Который освещает его темные делишки.
Наверное, снег за окном, словно вены покойника,
Скрипит на морозе.
Луна щедро дарит свою плоть
Моей комнате.
Это не солнце, у которого испарина света,
Которое сушится среди рыболовных сетей.
Луна поворачивается в морозном воздухе, до нее – расстояние.
Луна встречает сказочных Зверей,
Всюду встречи.
Сохраняет в себе холод костров-костелов Средневековья.
Только костры скифских степей теплы,
Не тянутся к ней. Им довольно земли, можжевельника.
Луна хранит водопады Альп,
Мельчайшие их брызги
Оседают на ресницах комнат.
В ее теле бродят соки эльфов горных пород.
И еще луна – словно латы рыцаря,
Стоящего над яслями в Вифлееме,
В пустынной земле-Палестине.
Зимние костры тянутся к луне,
Чувствуют родство не с людьми, которые их разожгли,
А с луной.


* * *

Просветляется разум под стихами Елены Шварц.
День за окном, но он мне не нужен.
Лучше ночь и ужин.

О, я несчастный!
Вино ушло в пятки.
Ноздри щекочет суп.
За столом сидит труп.

Жил и я в монастыре,
И Лавиния-Маргарита летала на помеле.
Мы грузили уголь в столовой-норе.

Хочется открыть форточку
И выйти из тела
К демонам смело.

В комнатах уют,
В комнатах мягкий хлеб – плоть старух – жуют.

За эти дни горб за спиной вырос.
Жаль, что одежда не навырост.

Тело – тень, а забеременело душой.
Прошло вчера, прошел и запой.
А я все тот же, не другой.
Лежу с оттопыренной губой.
Хоть песни пой, хоть вой.

Вот нацеплю ушанку,
Пойду покупать сигареты,
Запасаться к лету.

Вот встречу деву в мороженице.
Дома запасусь ножницами.
Буду лакать кофе густой
С мыслью простой.

А потом вернусь домой.
Позови меня иерихонской трубой,
Чтобы тело, как стены крепости, распалось.
И я воскрес
И ушел навсегда в лес.

Навсегда бы уйти в темную ночь,
Чтоб душа моя родила себе дочь.

Буду питаться морошкой,
А мясо свое отдавать кошке.

Буду скользить по протоптанной ботами дорожке,
Буду хранить как память твои сапожки.

Встречусь с колдуном на лесной опушке
И покажу ему детские игрушки.



Из цикла "Вера, надежда, любовь"
(1985)

Желание трагедии

      Еще немного, – оборвут
      Простую песенку о глиняных обидах.

          О.Мандельштам

Думал об обиде.
Она, как жимолость, меня питает,
Но рта не раскрывает.

В храме я, словно на своей панихиде.
Снег – глаза прихожан – тает,
Лица их заметает.

О, разбиться бы жалостью-сердцем
О икону – стеклянную дверцу.

Что-то шепчет душа о своих обидах,
И губы на иконе
Все принимают, все помнят.

Бродит бес-посторонний
И толкает старушку плечом.
Ну а ей нипочем.

Стою перед иконой,
Сузив глаза-звук,
Стою,
Не вынимая из карманов рук.

В которых лежат две пачки чая.
Чифирист я отчаянный, я замечаю.

Хорошо бы разбиться паром о чайник,
Хорошо бы упасть с крыши –
Разбиться в брызги-плоть.

Ангел мой – Хранитель тащит меня, как морковь,
К свету,
А я хочу во тьму без ответа.

За окном темнеет.
Дети пьют из девушек кровь,
И Девы со мной нету.

О, разбиться бы о ее острый локоток,
Выбить глаз, чтоб он меня во тьму поволок.

Ты нашла уютный уголок.
Скрестив ноги, сидишь.
Голова твоя – камыш.

О, найти бы Господа-жемчужину в глазе иконы,
Но ты меня повторишь
И уйдешь в шуршащий шелк слов.
О, разбиться б без слов!

Завтра в холодном доме меня заставят принять нейролептик,
И я стану эклектик.

Завтра погашу ум,
Открою форточку
И выброшусь в окно,
Чтобы кости мои распались
И смешались для зренья со снегом.
Завтра уйду в ночлежку-дно.
Послезавтра будет Каны вино.


* * *

Пью чай.
Звонил Тане Вьюсовой.
Голос ее вьюжный и южный,
А посредине жемчужный.

Шуршит голова от выпитого пива
С лемурами в ветвях деревьев.
Сколько ангелов милых
Подходило сегодня к двери.

Сколько раз сегодня вставал с постели.
Бабочка-душа, покойница, между бровями
Супилась печально,
И колола в щеки-глаза.

Я нажимаю на все тормоза
И пью чай,
Отчаянно
Глядя в одну точку.
Я живу в камере-одиночке.

Завтра встречусь с Татьяной Вьюсовой,
И мы с ней познакомимся,
Освоимся.

Но голова болит.
Я совсем инвалид.

Придумаю себе гастрит
И пойду в клинику имени Чапаева,
Что на углу аллеи Поликарпова сидит
Монашенкой-домом.
Но будут там лечить бронхит.

Доктор в круглых очках
Будет щупать мое тело
Несмело
И приговаривать: "Время жатвы поспело".

А потом встречусь с Девой.
Поцелую ее в локоток поспешно,
И стану пешкой
В руках королевы.

Она не отойдет от меня ни на секунду.
Будет нам и легко, и трудно.
Мы будем пить чай, шевеля губами изумрудно,
Смотря друг на друга поминутно.
А потом мы расстанемся смутно.

А Дева будет летать вдоль проспекта,
Ножками звеня,
Обняв на прощание разлуку,
Испугавшись мотылька-огня.


* * *

Встал утром.
У бабушки глаза-изумруды.

Сегодня я поеду к Алексею Любегину в Лахту
По трахту.

Алексей Любегин – теленок.
Голова оперлась на атлантов позвонок
Пить лес-сок.

А в лесу возле Лахты деревья раскинули руки
В муке,
Лесниками взяты они на поруки.

Сколько в вечернем лесу жути,
Сколько снега на ветвях – столбиках ртути.

Я живу в комнате-изумруде.
За окном гуляют дети и старухи,
Одинокие, как скелеты в гробницах.
Птицей
Опускается день на ресницы.

День серый
Зовет меня в библиотеку
Читать Пруста
И ловить девушку – в читальном зале комету.

Она мне скажет: "Вы уста,
Вокруг вас аурой немота".

В субботу я пойду к подножию Креста
С томиком Пруста и с Татьяной Вьюсовой.

А пока во лбу моем горит звезда –
Работает мозг, шевеля крыльями-ушами,
И лижет десны языка пламя.

Мы в проеме двери моей встанем
С пальцами-сыроежками,
С губами-грибами,
Лесные люди.

Я увижу Любегина и вспомню крепость Орешек.
Как мы там были,
Как волны Ладоги нас любили.

Петя Тарасов так и не отдал мне мой свитер,
Он – бреттер.

Сколько встреч с книгами и людьми,
Сколько нитей,
Тянущихся из моего дома
В полдня воловью солому.

Сколько бусинок-глаз,
Влекущихся к моему дому,
Сколько голосовых связок
Забытых,
Сколько рассказов
Нераскрытых.

Мы встретимся с вами сразу
В доме инвалидов.


Истома. Атолл

Снег-человек
Колется лепестками.
В каждой снежинке открылись кошек зрачки.
Слышишь шаги пешеходов – сердца толчки?

На мороз убежать
От струящейся меж нас ледяной реки.
Не дозвониться до тебя.
Не разбиться мне.
Не коснуться птицей-ягненком руки.

Режут коньками лед дети,
И осыпается хризантемою вечною ветер.
С улицы видны этажи-старухи,
Пивные киоски, где по стеклу летом ползали мухи.

Дева ушла из дому
И превратилась в солому.
Но она вернется,
Зазвонит телефон,
И ее голос в печень мою прольется.

Голова ее
Лежит между страниц моей книги
Засохшим нарциссом.
Вниз по реке на байдарках
Плывут люди-слова.

В горле моем застряло А.
Голова моя склонилась ирисом.
За окном суша и твердь,
Зимняя смерть.

Комната-Левиафан меня заглотила.
Я пью твоих рук чернила.
Только бы на тебя посмотреть,
На морской коралл лица,
На бумажно-китайскую кожу-шторы.

Жизнь моя – атолл.
Парусник белеет в океане,
Словно единственный зуб
Во рту старухи.
Осязаю ступни в тумане,
Осязаю колени-руки
В разлуке.

Под водой в океане
Мерцают изумруды-раны
И плавают в чашах с вином
Голые девы-мухи.

И шумят волны-слухи
О атолл мой, о кораллы-пальцы.

Встречусь с Девой,
И мы будем скитальцы
В лунно-мутной игре
Улиц, иголок-людей,
Брошек-собак, площадей.

Дева прольется в мои пальцы,
Чтобы я написал стихотворение
И вернул ей и себе цветок-зрение.

Скоро весна, скоро и воскресение.
Ты прорастешь растением,
Почкой, корнем в мою плоть,
Чтоб уколоть
Нетление.
Тени и я. Тени-люди, растения.

Волны бьют об атолл.
Мозг разбился о письменный стол.

В море парусник-вол,
Хвост дельфина – цветок.

Никого.
Только солнце парит
Белой, чистой кастрюлей.

Губы твои растворились в июле.
Губы. Солнце. И сок.
И иероглиф-Восток.



Из цикла "Шарики-снегопад"
(январь 1985)

* * *

Весь день был в разъездах.
Был на 25 партсъездах.

Встречал Деву,
Вонзал нож в нее смело.

Но рука моя обомлела,
А ухо пело
О встрече,
Которая в шумной комнате, как новгородское вече.

Я целую твою творческую печень,
Слышу смех-снег сквозь алые зубки.

Все цвета у Девы перепутались,
И сама она хрустальна,
Держит в руках ребенка – музыкальный инструмент.
Купите на эту девушку абонемент.

Я пил "Ркацители",
А рядом гости за здравие пели,
И Деву толкали.
Дева в оправе волос – в опале.

А потом мы на улице спали.
Я еле шевелил ногами.
И машины по дорогам бежали,
Догоняя Расстояние.

Было холодно, и дул в иерихонскую трубу
Ветер. Ангел снега говорил: "Сыпать конфетти я больше не могу,

Лучше уйду
И полежу в гробу".

Мы помахали ангелу снега крылами.
Меж нас длилась твоя красная улыбка – расставанье.

На Колыме сейчас холодно. Не греет буржуйка.
И в столовой арестанту говорят: "Хлеб жуй-ка".

Сидит он одинокий, горем убитый.
На пивной кружке мухи-москиты.
Рядом начальник конвоя ходит деловито
И ворочает языком небрито.
В загоне – олени, в шахте – уголь
И колымачек обмороженные губы.

Я не бывал на Колыме,
Зато я утопил модитен-депо в вине,
И вижу все теперь как бы во сне.

Вот Дева, узел ее платья грубый,
И две ступни на улице, на дне телесном.
Вдвоем мне тесно.
И поцелуи-изумруды
Остались на краю бокала.
Как жаль, что я сегодня выпил мало.


Холод

На Комендантском аэродроме лопнула труба.
Холод залил иконы-квартиры.
Стужа-зола.

Пью крепкий чай, чтобы согреться.
Чтобы ангел стукнул меня в сердце.
Весь я в шубе зеркал.

Ночи оскал.
Ледяное окно мое не впускает огней.
Душа, чаю налей.

По квартирам бегают активисты, жители болот и полей.
Труба лопнула, сердца греют.
Все магазины закрыты в стране Гипербореев.

Словно осколок осажденного Ленинграда в каждом сердце.
На улице совещаются люди –
Что будет?

Тяжелые бомбардировщики – домохозяйки у телефонов
Бомбардируют райком партии –
Когда включат тепло.
А там утверждают, что уже включили,
И поступают наоборот как назло.

Что живу на Комендантском аэродроме, мне, конечно, повезло.
Здесь Романов хозяйничал, пока не перевели его в Москву,
А сегодня жители кричат ему: "Ау!
В лед совсем превратило тепловую трубу".

Да, хорошо, конечно, лежать в своей комнате-гробу.
Все вымерло, затаилось,
Перекрестилось.

На Комендантском аэродроме еще не одичали люди,
На работу ходят и с работы.
А дома ждет холод-забота.

Творец создал землю, но оставил ее без отопления
До воскресения
Мертвых.
Никто в комнатах не занимается спортом.

Люди звонят в райком и молятся черту.
Пиво в пивных ларьках не подогревается.
Люди с холода валятся.
Или в квартирах бьют в ладоши – маются.

Отцы семейств бьют посуду со злости
И играют в кости
Своих собственных детей.
Бабушка, крепкого чаю мне поскорее налей

И будет в душе апрель.
Молчит улица-свирель.
Только изредка визжат бесы-тормоза.
Меня бодает холод-коза.



Из цикла "Разрушение церкви"
(зима 1985)

Разрушение церкви

Читаю "Историю русской церкви",
Которая широко открыла двери
Для монахов,
Для охов и ахов.

Пастыри
Мирили монархов, съезжались на съезды
И искали митрополиту невесту.

Еще не родился в разгромленной
красными-монголами Рязани Есенин.
В церкви было спокойно,
Пели ангелы стройно.

А теперь на месте монастыря новостройка.
Шевелятся под бетонными домами покойники.

Экскаватор рушит стены церкви.
Толпа монголов ворвалась в двери.

Отдирают золото от ликов икон
Для собственных похорон.

"Все вы сгинете, монголы,
Вот вам мое последнее слово", –
Так говорит им священник Дудко, стоя у алтаря.
Потом его пытают галоперидолом.
Священника Дудко ждут Елисейские поля.
Но церковь разрушена. На месте ее
Красивая поляна,
На которой валяется экскаватор пьяный.

Монгольская Россия строит заводы
И целится из винтовки в лебедей-ангелов.

Пираты угоняют самолеты на Запад.
Стреляют в перебежчиков пограничники-самоубийцы.

А Рейган кладет на стол игральную карту.
Дама – индустриальный Китай,
Валет – Европа,
Король – сам Рейган,
Туз – ядерная кнопка.

Новая Зеландия закрывает порты для американцев.
Теперь в южные моря американцам не пробраться.

Их флоты Летучими голландцами по просторам морей
Будут скитаться,
Пока не наступит всеобщее братство.
И патриарх Пимен поедет в Вашингтон
В конце времен.

А над Красной Москвой колокольный звон.
Умер Устинов, умер Андропов, все мы умрем
И в ту жизнь отойдем,
Где нет времен.

Но церковь разрушена.
Душно.
Иконы грызут на свалках собаки.
Дело доходит до драки.

Длится магометанская зима.
Оставшиеся церкви оделись в собольи меха сугробов,
И словно идут за ветками деревьев
Люди, рыцари к Господнему гробу,
Строят замки на горах Ливана
И любят дев Корана.

Народ сейчас увлечен на льду гладиаторскими боями
И породистыми конями.
Плоскокрышие кинотеатры стоят пнями.
Дни тянутся вслед за днями.

А на БАМе
Церквей нет.
Там так и не забрезжил новозаветный свет.


* * *

Утро.
Пугаю бабушку.
Подкрадываюсь к ней и щекочу,
Словно я кикимора.
Бабушка дрожит свечкой на снегу.
Вот умора.
Завтрак скоро.
На него всем подадут по кирпичу.

Сегодня пойду в церковь.
Икона будет смотреть
И меня греть.

Прихожане будут потеть
И толкаться,
А потом стеклом иконы умываться.
На клиросе будут петь:
"Приди ко мне, долгожданная Смерть".

Но Смерть не приходит так рано в храм,
Она просыпается в полдень,
Вот грядет Смерть по лугам
В исподнем.

Наверное, она – старушка,
Пережившая блокаду,
Грызет людей, словно сушки,
И младенцам рада,

Нянчит их в колыбели,
Окунает в купели.

Вспоминаю свою няню с жутко-голубыми глазами,
Как она за мною гналась по заброшенному зданью во сне,
Или помню – во сне я падаю с моста
И лечу над Камой-рекой.

Все сны поглотила Лета.
Переправляюсь на другой берег в лодке,
Очертаниями схожей с скелетом.
Там Аронзон с пулей в голове разговаривает сам с собой,
Там Мандельштамы – тот и другой.
Аид перенаселен.
Мертвецы переселяются в Китай
И воскресают в телах грядущих китайских нонконформистов.

Янцзы нечиста.
Лодка на ней – веер или бабочка.
Страна Китай сделана из бумаги,
Словно бабочка-капустница пришпилена в географическом атласе.
Играет лютня в воздухе из шелка и атласа.
Там люди не умирают,
И на танках чиновники разъезжают.
А рядом лежит Япония сушеной воблой,
И шатаются от землетрясения ее небоскребы.

А у нас на востоке тайга.
Одинокий якут запряг рога оленьи в сани,
Катит.
Рядом бежит лайковая перчатка.
Немного мороженой рыбы
И кукурузы початки
В санях.
Дух этих мест – страх.
Там, в северных морях,
Корабли шевелятся в постели из льдин-перин,
И ловит тюленей белый медведь-херувим,
Густою шерстью томим.
Там хорошо и не холодно,
Только скрипит окно от ветра и голода.
А в Ленинграде портвейны, коньяки, мускаты,

Тут ходят в крылатках
И у каждого свои палаты,
А на болотах убивают брат брата солдаты –
Стреляют на стрельбищах.
А в Ленинграде живут от зарплаты до зарплаты,
И катят бочку дней ребята.


Каахка

Проснулся рано.
Пью крепкий чай из кружки-барана.
А в Каахке сейчас тюльпаны.
Английский гарнизон в поселке
Одет с иголки.
Вешает красных туркменов
И заботится о спортсменах.
В Каахке расцветают тюльпаны
И ходят девы босые,
Расцветают под чадрой глаза голубые.
Далеко отсюда Россия.
Змеи ползают по дорогам,
Ходят танки пешком.
На границе с Ираном дева стоит с молоком.
Колючая проволока оплела предгорья,
И ветер-перебежчик запутался в колючей проволоке,
Умер
В июле.
Там, на плоском блюдце равнины,
Находилось становище археологов,
И я спорил с руководителем об императорах Палеологах.
Снежные горы видны из палатки.
В Иране жизнь сладка,
Как шербет.
Играем в нарды мы в Иране много лет.
Вот археолог выкопал скелет,
На нем звон монист-монет.
Вот змея проползла
В склеп.
Земля в Туркестане весной, словно молодая женщина,
Не знает истории.
Даже стены парфянской крепости зацвели тюльпанами.
Повсюду арыки, бараны.
Летом степь вмиг постареет –
Муж ушел с неверными на войну
И бросил ее одну.
Земля не помнит,
Сколько в Туркестане было бойней.
Я брожу по степи. Наталкиваюсь на черепах,
Варанов, гекконов.
Из-под земли доносятся ключей подземных стоны.
Варвары ходят в чалмах по улицам Каахки,
Небритые, нечесаные.
Ночью в степи слышны шаги
Неведомых богов,
Они ищут ночлег и кров.
Девы мусульманские пьют теплую кровь
Из животных
И водят по улицам слепых и голодных
Дервишей,
И кормят из рук мышей.
А археологи поселились на краю земли,
Где тюльпаны целуют воздух лепестками,
Где нестрашно расставанье
У пересохшей реки.
Вечерами из могилы встает Грибоедов
И просит нас винца иранского отведать,
И уходит в степь до света.
На земле спят разрушенные города
И бродят без пастырей стада.
Куда вы идете, куда?
Туда, где индийский алмаз, Ганг-вода.
На границе тишина.
Застава из палатки не видна.

Там солдаты из Ленинграда и Тбилиси
Пьют кумыс.
Девы в домах играют на цитре.
Над степью повисла роженица-луна,
И такая стоит тишина
Над землей-девственницей,
Что кричишь звездам со сна,
Вспоминая гудки теплоходов Оки.


* * *

Лежу в комнате,
Где апельсины, крепкий чай разбросаны по столикам.

Комната моя – больничная палата.
Бабушка подносит мне плитку мармелада.

Все ухаживают за мной,
А мне нужен запой.

Отец раньше отпрашивается с работы,
Галина Вацлавовна камланием прогоняет мне рвоту,
Бабушка рисует в альбоме моем бегемота.

Родственников у меня трое,
Нужен четвертый для запоя.
Дядя Олег придет с "Мускатом"
Брат братом.

Мы будем пить из горла,
И кричать потолку "Ура!"
А бабушка на кухне – детвора.

Но бабушка почуяла выпивку,
Выгоняет дядю Олега из дома.
Дядя Олег прячет бутылку.
Меня охватывает послепьяная истома.

"Ишь, захмелел совсем. Откуда бы это.
Вроде бы бутылки с ним не было", –
Говорит бабушка,
И начинает рассказывать мне сказку
При старика и старуху,
Про золотую рыбку и деда в брюхе.

Бабушка гладит мне брюки,
И дуется на дядю Олега,
Что ушел нетвердой походкой по первому снегу.

Приходят родственники к ночлегу,
И говорят, чтобы я работал,
Чтобы не занимался рвотой.

Приходится туго дяде Олегу,
Что ушел от меня по первому снегу.

Дядя Олег выбрасывает бутылку в сугроб
И входит в свою комнату – Ноев ковчег,
Где ждет его семья и еда,
Где ребенок-мышонок разговаривает с ним по-японски.

"Я плохой мужик", – думает дядя Олег.
А потом прибавляет: "Нет, мужик я хороший,
А человек – плохой.
Напоил меня кто-то Другой".

А я тем временем меряю температуру.
Бабушка суетится рядом.
Только б вином от меня не дуло.
А то отключит в комнате электричество
И отопление
До воскресения.


* * *

Читаю Августина,
Как он призывал имя Твое, Господи,
И ловил за крылья серафима.

Пришел дядя Олег,
Принес мне в подарок пакет
К 23 числу,
А я в затылке чешу.

Я открываю пакет, а там сигареты "Рамита".
Стол накрыт.
Обед.

Меня кормят кашкой –
Машкой.
Бабушка-сказка подносит ко мне лицо-простоквашу.

А после обеда я забираюсь в постель
Читать Августина –
Кретина.

Августин в саду. Слышит голос: "Возьми и читай".
Перед ним Писаний необъятный край.

Можно толковать их и так и этак,
И идти по Божьему следу.

Выкурю "Рамиту" дяди Олега.
Приятно в горле першит.
У меня на "Рамиту" аппетит.

Слушаю Роллинг Стоунз "Восьмиугольник".
Кого-нибудь посещу и во вторник.

А сегодня поеду к Татьяне Вьюсовой
Вместе с Девой-жемчужиной.

Она, наверное, живет в граде Апокалипсиса,
И на калитке написано "Осторожно, злой дракон".
Ездит в церковь на драконе верхом,
Пьет чай потом.

Град Апокалипсиса расположен в небе,
Ворота охраняют медведи.
Но мы, купцы, в него въедем,

Разложим бухарские ткани
На площади, как на диване.

Дева выйдет для примерки материи
Вместе с матерью.

Но я лежу дома, и со мной Августин,
И я скукой томим.

Летом поеду в Крым.
Буду ходить по обрыву.
Буду ловить бабочек-девушек на склоне Кара-Дага.
По ночам будет выть соседская собака.

А потом я вернусь в Ленинград
Доедать крымский виноград.

Снова встречусь с невестой-церковью.
Буду входить в ее двери.
На рассвете.
У алтаря столпятся дети.
Августин-священник будет гладить их по голове
Неловко,
А потом будет причастие-морковка.

В церкви и черемисы, и мордва,
И литва
Нижут на губы божественные слова –
Бусы.
Вкусно.

У церкви стоит сосна.
Рядом лежит пила.
Скоро церковь спилят,
Будет год изобилья,

Год-Август.
У прихожан будет колоть игла во плоти,
Они будут сидеть взаперти
И отчаиваться в отдыхе на работе.

Сегодня поеду к Татьяне Вьюсовой,
Войду в квартиру-изумруд.
Там меня ждут.

Там песни поют
И носом скатерть клюют,
И кричат за выпивкой "Гитлер, капут".
А Татьяна Вьюсова держит в руках кнут.

Вот дядя Олег ушел
И унес книгу под мышкой.
Сегодня он трезвый,
Словно невеста.
На столе моем лежит авторучка-мышка
И раскрытая Августина книжка.



Из цикла "Март 1985"

Великопостное чтение

Великопостное чтение
Под синим куполом храма, под небом
В Парголове
На холме.
Действие происходит во сне.
Иуда вновь идет среди кладбищенских крестов.
Из ограды зубов священника вырывается пламя ста слов.

В храме людно.
Вздох старух изумрудный.
Шепчутся, крестятся
Перед иконами люди.

Великопостное чтение в разгаре.
Священник в ударе.
Петр раба ударил.

А дальше Христа ведут
На синедриона суд.
Земля шепчет: "Он еще тут,
На земле".
Дело происходит в октябре.

А дальше Петр во дворе
Отрекается от Христа,
И шепчут его уста:
"Он на меня посмотрел,
Когда уводили его на расстрел".

Народ в храме шепчет: "Варавва.
Богу нашему слава".

Входит великопостное чтение в сердца,
И замыкаются на замки перед иконами уста.

Священник протягивает ладони
К больной, человеческой природе
И возглашает: "Пилат на троне.
Сейчас мы Христа хороним".

Бог Подземный, Хароне,
Перевез и нас в места,
Где раскрываются для славословия уста.
Где светят глаза на иконе.

Церковь тонет в звоне,
Плывет по морям новостроек.
В церковь не войдет стоик.
Здесь, в Парголове, меня преследует бес-алкоголик.

В притворе храма
Темно и лампадно.
Шепчут уста старых дев-старух: "Посторониться? Ладно".

Христос на кресте.
Как это для неверующих отрадно.


Иаков

Ночью думаю о Деве,
Прикасаюсь глазами к ступням.
И душа моя на рассвете-расстреле
Входит в храм.

В мечтах, в которых мглисто-туманно, дымчато-бело,
В мечтах о Деве-яшме
Переживаю я весь день вчерашний
И пью вино.

Где ты, отзовись!
Я скольжу по лестнице Иакова вниз.
В воздухе пахнет ирис.
Рука цепляется за карниз.

Я в ночи борюсь с одиноким богом-отроком,
Он мне шепчет на ухо: "Отгадай мое имя".
Мы в постели питаемся соком,
Глазами в ступнях голубыми.

А на утро он дал мне кличку "Израиль"
И в тумане растаял. Я камень поставил.
Боже Высший, Ты славен!
Ты, словно сон среди яви.

Отошел от меня Тот, боровшийся ночью.
Мое тело помято. Одежды клочья.
И бессмысленно бьется сердце-точка.
За горизонт тянутся растения-очи.

Рассвело.
Лишь горит ханаанейской равнины стекло.
Я возношу молитву Богу!
Я ухватил его за край одежды – недотрогу.

Но он бежал, скинувшим одежды Иосифом,
Не дождался моей весны,
Не срубил в парке королевской сосны.

Он ушел, а я камень поставил на поле битвы
И возношу молитвы:
Боже Скрытный,
Куда мне идти по пустыне твоей аппетитной,
Где львы и ехидны?

После боя осталась изрытой земля-постель.
Ночью я попал в цель.
Он назвал свое имя,
Очи отрока-бога стали губами моими.

Я Израиль отныне.
Это обо мне поет свирель.
Льна голубыми веками
Пойду в Вифлеем.

Там Ирода мужской гарем.
Там падают младенцы под мечом.
Кипящей крови почерпнем
И окунемся в ясли-водоем.

Там я снова увижу Тебя.
Спи, Дитя.
Богоматерь, люльку толкни
И младенца к сердцу прижми.


Сон

Мне снилось, будто я летаю на облаке,
И море под каждой ступней.
Я объясняю девушке-летчице сокровенный смысл дельфинов-волн.
Видел ли лебедя в море, уже не помню.
Белое что-то... Белый лотос, может.
Долго летал.
А потом я проснулся.
Чай меня ждал.
А я сон вспоминал.
Вспомнил, как встретил Любегина на какой-то лестнице общежития,
Вспомнил, как друг про фолклендский кризис писал.
Все вспомнил,
И в конце сна полет на облаке.
Я про полет в полусне стихи сочинял,
И с этим проснулся,
Вернулся.
Ресницы накалены проволочками электрической лампочки.
Я поцеловал папиросную бумагу – закурил сигарету "Шипка".
В сердце качается зыбка.
Еще бы с удовольствием полетал,
Но глаза уже расцвели.
Три часа до зари.
А в полусне стихи сочинял про полет:
"Наркоман в облаках плывет".
Сейчас ночь. На земле никто не живет.
Только стукаются в постелях форели об лед.
Люди спят,
Свершают дыханья обряд.
А я сну рад.

Умер Черненко, говорят.
Весь день лилась траурная музыка.
У гроба с венками стоят солдаты.
Венки ждут зарплаты.
Маргарет Тэтчер не приехала на похороны Черненко в Москву.
Ау.
Сидит себе в Лондоне
И ест устрицы.
А мы здесь в снегах с покойником кантуемся.
Покойник-вождь оставил после себя ПТУ.
Корабль государства не идет ко дну.
Черненко предстал перед Богом,
И Бог его спросил:
"Что ты сделал с ребятишками,
С их книжками?"
Уведи его от меня, ангел Гавриил,
Уведи от меня, чтоб не ныл,
В тьму вечную.
В разлуку сердечную.


Бунин

Читаю Бунина – словно голос с того света.
Дворяне на партсобрании-балу едят конфеты.

Чужая эпоха
До последнего вздоха.

Чужое мировосприятие
С ностальгией по уходящему, православному миру.
Руки, Бунин, твои голубые.

Все примечает.
Ворох расшитого золотом старья –
Русская земля.

По земле ползает тля –
Человек,
И колотится сердце.

Вот и промелькнуло детство.
Пушкин и жуковский просят переночевать и обогреться.

Бунин, православный человек,
Прожил долгий век.
Белыми чернилами разрисовал свою кожу,

Затем записался в Добровольческую армию,
Затем уехал во Францию,

Чтобы ронять тяжелые слова ностальгии
И прослезиться на литургии
Об усопшем императоре.

А в России остались ораторы.
Из болот повылезало столько гнили.

А Бунин все стонал от раны амурной.
"Ах, прошлое, купчишки и студенты".
Уехали из России философы-диссиденты.

Стало пусто в Кремле.
Царь-пушка выстрелила над Невой на заре.

Кончился НЭП.
Хлеб уже не молотит цеп.

А он все рисовал морозный узор на окне
В сочельник детский.

Рука разжалась. Перо упало.
И побежал пастернаковский экспресс по шпалам.

Остались книги и амурные дела.
Книги сошьет время-игла.


Инночка

Сегодня Инночка в гостях.
Ходит по комнате в красной кофточке.
Огромные зрачки девочки
Прикрыты ресницами,
Вязальными спицами.

Носик курносый у отроковицы.
Ходит с мячом каштановых волос,
С лаптой тела.
Как ты войти в мой дом посмела.

Листает Гарднера ее тело.
И зрачки бегут взапуски вдоль страниц.
Девочка опустила страницы-ресницы,
Странница.
Она мне нравится.

Мягкое тело ее – подушка из рук моих валится.
Горит лицо свечкой.
Звенят зубы уздечкой.

Ну-ка, надену на твой пальчик колечко.
Ты покраснела пионом –
На горизонте появился мальчик.
Спустилась золотая цепь с небосклона.

Мы встречались во время оно
Возле кустов рододендрона,
Твой голос – подобие стона.
Твой волос рисует на память икону.

Я дотронулся до твоего плеча.
Оно мягкое, словно шерстка котенка.
Я дотронулся до руки-ягненка,
Она горяча.

Ты меня обожгла
Словами и ирисовыми губами.
На тебе кофточка – красное знамя.
Цвет сулит расставанье.

Ты надела ошейник на Гарднера.
Ты пришла ко мне сквозь парадную.
Ты еще не была на военном параде.
Оставайся со мной, Бога ради,
Я нарисую тебя в тетради.
Твой овал лица твоей мамой украден.
Шевелятся губы-награда.
Ты чему-то своему рада.
Ты вернулась с чаепития – военного парада.

Твой голос у меня украден
Твоим отцом.
Я остался с носом.

Перед иконой-девочкой вздохнем
И окунем пять пальцев в водоем.
Потом, что записал я, зачеркнем,
И снова Инка входит в дом.

Инка, Инка,
Где твоя жевательная резинка?
Ты – девочка-херувимка
Снизошла ко мне с фотоснимка,

Который сделала сама.
Твое лицо – зима.
А волосы твои – дома.

Отброшен тобою мой взгляд, словно мяч.
Ты девочка-палач,
Не плачь.

Желаю в зародившемся году тебе удач,
Построить сотню дач
И поселиться в одной из них.
Над головой твоей нимб.

Вот дитя уходит
И уносит прическу свою.
А я, отогрев у сердца змею,
Сплю.


Смерть

Смерть – разговорчивые соседи,
Старик и старушка
У поэта на лестничной площадке.

Их дыхание – щелк выключателя.
Агенты КГБ.
Живут – не дышат,
Но расспрашивают – все слышат.

Смерть поселилась в доме.
Ходят, шушукаются две тени,
Остатки прошедших поколений.
А в своей комнатенке они – тюлени.

Вот выходят на лестничную площадку
И смотрят на меня гадко.
Я заговор шепчу украдкой.
А потом старуха-процентщица запирает укладку.

А в лифте они –
Две змеи,
Едут за советом в Большой дом.
И спрашивают-то все о простом.

Где живете, где учитесь,
В каком переулке завтра очутитесь.

Я "очучусь" на Пудожской улице, дом #6,
И врачи меня будут с гарниром из родственников есть.
А пока я еще здесь,
Сижу дома и мотаю шерсть.

Но смерть поднимается на ступеньки дома,
Колдуны-тюлени спешат на лежбище в свою квартиру.
А на лестничной площадке весна и сыро,
Ветром окно разбило.

Два супруга-монаха на лестничной площадке.
Как вонзить топор в них было бы сладко,
И срубить их под корень,
Чтобы чепуху не мололи.

Чует смерть запах крови.



Из цикла "Безвременье"
(март 1985)

Тоска

Я маюсь.
Все одно и то же день за днем.

Что бы случилось. Ничто не случается.
Время пришло отчаиваться.

Я лежу. Бальмонт рядом скрипит гусиным пером.
Время идет на слом.

Что за время сейчас?
На кухне газ.
В церквах спит Нерукотворный Спас.

В мире все по-прежнему.
Войны идут нежные.

Заботятся о мире какие-то ненужные никому люди.
И папу римского будят.

Какая наступила тоска.
Жизнь – гробовая доска.
Слава Тебе, Господи,
Что бьется еще жилка у виска.
Ночи человечества звериный оскал.
В стихах я давно все сказал.
Только Ася Львовна жива.

В Ленинграде плодятся графоманы-молодежь,
И втыкают мне в сердце официальные писатели нож,
И скрежещут зубами: "Кусок не урвешь".

Процветает Коняев. Умирает Матиевский.
На тот свет всегда открыта дверца.

Сколько было поэтов, и все они канули в Лету.
Сколько прекрасных женщин было воспето,
А теперь они кости.
Я скрежещу зубами от злости.

Официальная культура давно на погосте,
А неофициальная в девичьем возрасте,
Но уже больна.
А у меня жизнь одна.

Общаюсь с графоманами. Становлюсь пьяницей.
Как вам все это нравится?

Летом меня спасает Лахтинское болото.
А сейчас слякоть – динозавра рвота.

На Лахтинском болоте простор.
Раздвинут душный кругозор.
Там вьет камыш узор.
Там по пескам идет дозор –
Грибник.
А в городе осталось столько дев-повилик.

Литературная моя тоска не переходит в крик.
Еще один поэт-нарцисс главой поник.
Умер Матиевский.
У его гроба, что ли, мне греться?

Март переходит в апрель.
Стукнуло сердце.



Из цикла "Русские поэты"
(апрель 1985)

17-й год

Утро.
Все из перламутра
Мудро.

Читаю фантастику платонова
Об электронах
И тихонько стону,
Встречаю весну.

Скоро пойду ко дну.
Я во времени тону.

Время – античный антисоветский ученый Иуда
Жует керамическое блюдо,
Заказав по Небесному Отцу панихиду.

Время – ехидна
Жалит ядом вещей скрытно.

Я живу в деревушке Ленинград,
Где Зимний дворец и в Петергофе Большой каскад.
Я делать жгутики рад.

И от жизни уж не жду наград.
Время все время возвращается к черте,
Где хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла.
В руке у Истории – метла.

Пустынные площади Ленинграда
Отпечатали следы Богородицы и матросов.

На "Авроре" к пушке
Привязали сипая-Гумилева
И выстрелили поэта мясом
По Зимнего дворца макушке.

В зимнем дворце сидели министры-кукушки.
В ходили слуги
С кофеем на подносе.
Но грянул залп- Гумилев,
И история на сносях.

Русский народ вынослив.
В эту деревню господ иностранцев милости просим,
Но заплатить пошлину за русскую историю просим.

Я возвращаюсь к этому времени снова и снова,
Я читаю "Нашедшему подкову".

И Прозерпина в сумерках свободы рождается снова.


Стратановскому, нашедшему подкову

Читаю.
Отдыхаю снова и снова.
Где стратановского подкова?
Он в мире логических штампов,
И на стенке развешано много эстампов.

Стратановского схема
Вырастает из начала века,
Из солидного Мережковского-человека.
Только где же его христианство?
Оно – зараза.
На руках стратановского века прошлого проказа.

Но воруют мольбу его горы.
Стратановский пишет и ест на кухне помидоры.
Разве неофициальная культура выросла не из ничто,
Не из официальной ахинеи?
Смеется на Западе бродский-ленин.
А мы здесь поэты-тюлени
В эмигрировавшем поколении.

Стратановский к победам привык.
Где шельвах – его поэт-двойник,
Поэзия которого из полушепота не переходит в крик?
Где миронов
С менструальным стоном?

Где бобышев
Злобный?
Стратановский же теряет подкову
И занимается спортом.
У него зубы как у грызуна от
Пережевывания книг начала века стерты,
И хлещет кровь аортой.
Захребетник лишь трепещет.
Стратановский – поэт-академик,
Держит в руке роз веник,
Роз Анакреонта.

Он поэт
На старости лет.
Стратановский, пришлите мне портрет,
Что нарисован Аполлоном.
Но ему трудно общаться с незнакомым.

И через 200 лет
Скажут люди: "Царство Святого Духа так и не наступило.
В дальнем лесу стратановского могила".


* * *

Целую золотую ризу
И падаю вниз головой с карниза.
Движенье жизни по эскизу.
Живу, дышу и получаю визу.

За днями дни идут,
И низко облака плывут,
А мы еще в России, тут.
Мы создаем себе уют.

В алькове сидит Дева-Богоматерь,
А я валяюсь на кровати.
Ем димедрол и запиваю чаем.
Я в этой жизни не случаен.

Я каждый день тружусь над трупиками,
Изумрудиками.
Я каждый день ласкаю взором жгутики.
И получаю нищие 20 рублей.
Утопиться б скорей.

Дева спит, спит хорей,
Канарейка верещит,
Дева ждет гостей.
Утопиться б скорей.

Бог Троичный, меня крылом согрей,
Чтобы тютчев в морозную ночь пришел ко мне в дверь,
Чтобы грянули литавры и запела свирель.

На дворе весна. Отступила метель.
Трубу на Комендантском аэродроме починили.
Тепло в квартире.

Я теперь пребываю в мире.
Поеду в Печоры и прижмусь к иконе-вампиру,
Буду плакать,
Слезами-воском капать
На каменный пол,
И спускаться на коленях в Шеол,
Чтобы Бог-зверь от меня не ушел.

А потом меня положат на стол,
Будет панихида –
Обида.
Рассвета-воскресенья не видно.

Голову мою положат на блюдо,
И повесится снова Иуда.
Наступит воскресение,
Станет чудно.


Планы на день

Утро.
Похмелье мудро.

Сегодня, может, пойду в церковь,
где священник-кузнечик,
Где прихожане – овечки.

Сегодня назначу встречу
С Девой.
Буду ждать у Сайгона расстрела.

Дева меня поведет на выставку картин начала века,
Мы будем смотреть их ради смеха.

А потом мы будем пить кофе в Сайгоне.
Дева сядет на скамеечке-троне.

К ней будет подкрадываться пьяный Ширали,
И затем мечтать о ней до зари.
Дева шепчет мне: "Умри
И послушай на том свете, как поют мои соловьи".

А потом мы будем скитаться по проспектам
Мимо кинотеатров
И пивных баров.

Где-то идут фильмы Феллини,
Где-то шепчут губы мое имя.

Я покину ее ради церкви-старушки,
У которой луковицей макушка.
В алтаре стоит священник-игрушка
И грызет причастия сушки.

Прихожане-тараканы
Божьим словом пьяны.
Образ Девы-России светит всем из тумана,
Образ России, где стоят в Сибири города-истуканы,
Где в квартирах влюбленные зализывают амурные раны,
Где девы, до любви рьяные,
Где в психбольницах кричат раненые
И читают с амвона Коран убийцы –
Читателей кровопийцы.

Я вернусь из церкви домой,
И начнется запой.
Я умру
И разбросаю кости по ветру-двору.
Дева встретит меня поутру,
Я ей слезы утру.


Печоры

Вот и дожил до поездки в Печоры.
Весна наступила.
С нами крестная сила!

Скоро сяду в автобус
И буду следить за мельканием ветвей за окном.
Скоро скроется дом.

Скоро покину Деву в Ленинграде
В весеннем листопаде.
Она ранит меня алым ртом,

Когда говорит.
Губы ее – магнит.
У нее раненый вид.

Я потеряю и Асю Львовну
Вместе с ее нравоучениями,
Песнопениями.

Всех потеряю,
А обрету черные рясы монахов,
Сотканные из страстных страхов.
Я нищему отдам последнюю рубаху.

Будут новые лица,
И отец Иоанн Крестьянкин будет креститься
И меня причащать
Опять и опять.

Его острые зрачки
Глядят из черепа строго.
Он верит в Бога,
Не то, что я – растение-недотрога.

В Печорах я буду плутать по окрестностям,
Схожу на кладбище,
На железнодорожную станцию и в лес,
Где горизонт как женщина раскинулся окрест.

Я полюбил Печоры давно,
Когда был молодым.
Я буду любить его, когда стану седым.
Над ним солнце касается церкви лучом золотым.
Но в Печорах я всегда почему-то один.

Буду вспоминать Деву,
Ее ножки,
Ее ножи под сорочкой.
Буду вспоминать Деву-точку.



Из цикла "Державин и мой день рождения"
(апрель-май 1985)

День рожденья

Сегодня День рожденья.
Меня преследует старости наважденье.

Мне 30 лет,
Но я еще не похож на скелет.
Вспоминаю пятилетний лазарет.

На Арсенальной я провел два с половиной года,
Но наконец-то свобода,
Наконец-то вокруг меня живая природа,
И голубь крылами жемчужными бьет с небосвода.

И когда, земля, вернусь в твое лоно,
Мой портрет будет, словно икона.
Я живу вдали от душевного срыва и слома,
Под модитен-депо
Хожу по улице слепо.
Я – душевный калека.

Сегодня встречусь с Девой,
И она в моей комнате расцветет словом,
Которое ново.

Ее ресниц хвоя будет колоться.
Она змея у колодца
Вокруг моего тела свернется,
И я увижу себя взрослым,
Но будет поздно.

Дева раскроет свои губы-лепестки,
Скроется за горизонт от моей душевной тоски.
Брови ее – китайские мотыльки.
Она сняла один башмачок у реки
И рисует на песке пальчиком
Одуванчики.

Я приглашу Деву на Лахтинское болото.
Я разгляжу ее вполоборота.

В комнате моей поет "ангел-англичанин"
Из "Урия Хип".
Половиц скрип.
Я без Девы отчаян.

Читаю Фета, и журчат слова Девы – родник.
Воспоминание – это крик
Над чашкою чая.

Вечером Богоматерь войдет в мою комнату,
И ангел-Кузмин шепнет ей на ухо: "Помните?"
И подаст ветку сирени,
И я упаду на колени,
Превращусь в дрожь-дождь,
Занесу над Девою нож.


* * *

Покинул Ше́льваха – покинул поэзию.
Лежу со стихами Майкова на постели,
Не при деле.

Сделать жгутик не тороплюсь,
Не тружусь.

За окном весна-оса
Жалит теплом.
Время идет на слом.

Журналы Бориса Ивановича Иванова –
Это не ново.
Я их пролистал
И ушел в ночи оскал.
В них я чудные стихи Гребенщикова отыскал,
А Шельвах на страницах спал
С Иронией –
Подлой мамой,
С Иеронимом карманным,
С Иустином-истуканом.

Я – рыболов.
Рыбка на крючке – слова,
Или они – что от тела осталась – зола.
Слово мое – игла.
Я вхожу в храм,
Где сидит на троне павлин и много
Хануманов-обезьян.

Слово мое
На мельницу воду льет.
Я иду вперед
И ударяю штыком Зло в живот.
Интересно, в этом храме еще кто-нибудь живет?

Я собираюсь в полет,
Но перед этим надо ступить на лед,
Под которым форель Кузмина,
Над которым весна.

Я – сосна.
В кроне у меня дятел-Шельвах живет
И целует в затылок сосну и народ.

Я роман – "Идиот".
Спит Рогожин-крот.
Он князя Мышкина зовет.
И целует белый грех в рот
Тот,
Кто мне не соврет.

Я – скот.
А Борис Иванович – пилот.
Я полечу в его самолете "Часы" издаваться,
В славе купаться.

Так я достигну Эдема.
Где моих жгутиков схема,
Где схима
И веры оплот –
Народ-крот?

Я смотрю на улицу усталыми устрицами-глазами.
С 1 мая все еще развевается красное знамя,
И пьет народ,
И в магазин за водкой идет.

Скоро встречусь с Асей Львовной,
И она мне выстрелит в живот,
Чтобы я родил стихотворение – китайского дракона
Со стоном.
Стонет форель-лед.

Девических губ мед.
На Черной речке стоит форт –
Дом Елены Шварц
На века.

Выпить бы бокал
И опуститься под лед,
И встретить с Сатурном Новый год,
Облокотиться на урну.
В ней прах поэта Муравьева.
Воскресение поэтов скоро,
Ведь сам Христос
Из весенней земли рос
До звезд.


Конец века

Живу потихоньку,
Будто я ленин
И меня не тронет тление
В мавзолее.

Революция продолжается,
Ведь дети рождаются.

А в Кремле старое поколение –
Тюлени.

Люди от атомной бомбы спасаются
На Фолклендских островах.
Страх.

Я читаю Платонова по ночам.
Пью чай.
Время мое бежит по замкнутому греческому кругу,
И я превращаюсь то в землю, то в воду,
Возвращаюсь по весне в природу.

Тяжело жить на Земле без кислороду.
Был субботник, скоро будет 9 мая,
Скоро я тебя, Земля, не узнаю.

Ты на столетие постарела
С прошлого апреля.

По земле бродит человек-гиена.
Чтение мое своевременно, но не современно
О революции – поллюции тела.

Разродилась тогда Россия
Большевиками, к церкви глухими.
Белые скрылись в Астрахани
В погон оснастке.

В Крыму остался зарезанный Врангель,
И Волошин мучился кашлем,
Выходил на берег с биноклем,
Искал английские флаги.
Не хватало браги.

А сейчас весь мир помещается в моей тетради.
Я в жизни, как на маскараде,
Где атласное домино Андрея Белого
И стихи Саши Серого
Волка.

Я беру в руки иголку,
Шью себе домино конца века,
А все без толку.


Народ-крот

Рано утром лежу на постели и ничего не делаю.
Потом пообедаю.

Среда.
Праздник-хищник за окном,
Шелестят окровавленные флаги.
Я в поту, я в влаге.

На Дворцовой площади, на параде
Дети пускают воздушные шары,
А взрослым в толчее не до игры.

А я дома.
Я хороню народ,
Я – урод,
Лежу, свернувшись на постели, словно кот.

Сколько лет с моей смерти пройдет,
И все будет наоборот,
Будет Дворцовая площадь 1 мая пуста,
Будут петь Аллилуйю в церкви уста,
Народ православный мне не соврет.

Он – крот,
Что роет нору к социализму-Аиду,
К коммунизму
И заказывает по Брежневу панихиду.

Русский народ сейчас под землей.
Русский поэт, волком вой.

Русского народа прибой
Звучит на площади в ушах.
Посторониться страх.
И пропустить гробик с убиенным Дмитрием впопыхах.

Дворцовая площадь – огромный автобус
В часы пик.
Я – старик.
Поворотился лицом ко мне глобус,
И я к материнской земле приник.

Целую ее, коснеет язык.
Земля, где твой целебный родник,
Где воды лермонтовского Кавказа,
Где икона нерукотворного Спаса?

Я живу, подземелий Крота гражданин,
Но мне не дожить до седин.
В будущей жизни я, может, стану херувим,
И уймется на земле зараза.


Борис Иванович и Ася Львовна

Утро.
Бабушка дала мне котлетку,
А сама проглотила таблетку,
У нее диабет.

Я не похож на скелет.
Если б поцеловать нимфетку.

Лежу с журналом "Часы".
Борис Иванович – ангел Златые власы
Живет в Ленинградском подполье
И сторожит лодки,
Надевая пилотку,
Крутит усы.
Он приехал ребенком из Испании
И погряз в литературной наркомании.

Он живет в старом доме
И читает псалмы на балконе.
Но Бориса Ивановича мы пером не тронем,
Он – прозаик в законе.

Лучше Асю Львовну похороним,
У нее глаза – два медных таза,
И из уст исходит зараза.

Ася Львовна встречается со мной с глазу на глаз
И хвалит мои стихи.
Так и слышу сейчас ее ахи да охи.

Ася Львовна говорит: "Хи-хи"
И спрашивает: "Сколько за последнее время вы написали новой чепухи?
Я отмываю ваши грехи,
Василий,
Вы лежите в песке и пыли".

Ася Львовна меня совсем забыла
И Льва Овсеевича вновь полюбила.
Ася Львовна, с вами ли крестная сила?
А она шепчет: "На мыло Василия, на мыло".
Ася Львовна меня когда-то любила.

Она меня целовала мило.
А теперь подает холодно руку,
Нагоняя скуку.

Ася Львовна мне грехи отпустила,
Но вскоре меня забыла.

Ася Львовна ездит по гостиным и принимает гостей.
Бабушка, мне чаю налей.
Ася Львовна, приезжайте ко мне в гости скорей.



Из цикла "Культура Комендантского аэродрома и Черной речки"
(май 1985)

Время в 21 году

От чтения платонова я весь облинял.
Ночи оскал.

А он-то меня искал,
Надеялся найти,
Не сбиться с пути.
А я в то время за ухом чесал
И был в центре земли.

Где, платонов, твои корабли?
Они ушли,
И снежными вьюгами их большевики замели.

Свеча горела на столе,
Свеча горела...

А теперь весна.
Прорастает из сердец людских огромная сосна.
Ее лягушечья кожа-кора всем видна.

Сделать жгутик пора
И уйти в труд пера.

Большевики брали деревни на ура,
И отбивалась саблями белых мошкара.

Шел 21 год.
Время в провинции замедлило свой ход,
Пока разлагались вещи,
А в центре убыстрило.
Вознесся Петроград в выси.

В Петрограде Шуберта в шубе замерз талисман,
А в Москве сердце курсистки клюет вран.
За границей развивается амурный роман,
А в России грамотеет читатель-болван.
Он себя еще покажет,
Он слово-топор скажет
И отрубит Америке ухо.
Но Христос исцелит Америку.

Ничего не жаль было для друга –
России во время войны,
А сейчас права Америки ущемлены.
У Европы гнилые зубы.

А платонов по-прежнему простых людей любит,
Но в неурожай как назло рождаются люди,
И их голубь-хлебников голубит,
Разрисовывает голубой краской заводские заборы,
А маяковский футуристической кровью
Рисует плакаты для РОСТА,
Высасывая сюжеты из мозга.

На горизонте моря полоска.
Мандельштам пишет стихи из Ариосто.
Время остановилось. В чем загвоздка?

Где в нас опыт страдания провинции?


Культура Комендантского аэродрома и Черной речки

С Вячеславом Ивановым на подушке
Лежу.
Не тужу.

Лучше бабушке сказку расскажу
Как тяжело было в расщелине ужу.

Я за светом зрачками слежу.
Зрачки-кристалл.
Я спал

И видел во сне лужу,
И жабу, кишки наружу.

Ничем себя в комнате не обнаружу.
Скоро ужин.
Скоро ужас – прогулка по проспекту
Мимо домов-скелетов.

Культура Комендантского аэродрома
И Черной речки
Постепенно расцветает.
Здесь Пазухин живет и Лена Шварц витает.
Здесь – тайна
Поэтических снов.

В Старой Деревне проживает Шельвах –
Эльф,
А дальше Любегин
Живет в доме – походной телеге.

Из этих мест мы никогда не уедем,
Никуда не переедем.
Здесь – дети,
Наша смерть.

На точеные рифмы приятно смотреть,
Кататься в машине "Победе".
Мы бредим.
Играет с небом твердь.

Кристаллы новостроек обследует зрачок,
Волчонок, червячок.
Пьют белки сок,
И чокаются пьяницы: "Чок-чок".

Здесь, по новостройкам,
Летает душа-мотылек.
Здесь Лахтинское болото, окурок, бычок.
Здесь Времени осенняя позолота
И девушек икота,
И роза щек.


Вечер в Союзе писателей

Вечер.
Сука-ботвинник
Дает поэтам подзатыльник.

Тут же сшивается петр чейгин.
Он приехал в машине "Победа".
И утверждает свое кредо
Наглый ширали,
Не спит до зари.

По стульям расселись слушатели-упыри.
Поэзия, в оба смотри,
Чтоб не обрезали твои косы,
Чтоб ты не задохнулась в дыме папиросы.

Ширали держит речь.
Ее нужно пресечь.
Но поэта никогда не нужно сечь.

От тоски
На этот вечер пришли панки,
И ест дама, что пишет частушки, баранки.

А под окном собрались хулиганы,
Пьяны.

Этот дворец
Обветшал наконец.
Это дворец-мертвец.

Обсужденье в разгаре.
Ботвинник поэзию ножом ударил,
Он – тварь.
Тяжело читать в литературном кошмаре.

Олег Павловский мимо проходит
И долго потом по улице бродит.
Он – прозаик на свободе.

Происходят изменения в природе.
А ботвинник по-прежнему жует бутерброды.
Он – урод,
Литературная сводня,
Что заснула б на чтении тютчева.
Скучно.

И душно.
Первосвященники ботвиннику сребреники
Отсчитывают послушно,
И мертвый поэт ложится в гроб на подушку.

Пушкин.

Это чтение всю официальную культуру развалит,
Потому что поэты в ударе.
А хозяева жизни в кошмаре,
Они – твари.

Чтение окончилось в десять часов.
Из Дома писателей вылетела сотня сов,
И двери замкнулись на засов.
Вахтер читает Часослов.
Он сторожит заводик,
И стратановский мимо бредет,
Чтоб достичь камских лесов,
Монастыря Елены Шварц,
Что спит в веках.


История и Ленинград

Поэт в тоталитарной державе
Песчинка –
Крысеныш –
Тредиаковский.
История, куда ты идешь?
Если марксизм есть ложь,
Кого ты в супруги себе изберешь?

Может, наша поэзия в Ленинграде
Последние всплески,
Последние блестки.

Босая Муза идет вдоль дороги,
Минуя истории сугробы.

И если история в Ленинграде остановилась,
То и Муза остановилась на пороге,
Сидит, как буддийский йог, поджав ноги.

Страдание стекается к ней
С родины Елисейских полей.
Письма приходят –
История набухла кровью.

Или Ленинград превратится в Таллин,
В кунсткамеру?

Наверное, все же это будет город восточный
Полночью звездной,
Где жили поэты, пока не поздно.

Иль не вся история только слезы?
А миф-грезы?

История бежала в Москву,
И останавливается там постепенно,
Толчками
Старческое сердце.

Скоро Россия будет труп.
Убирайся на Запад, кто не глуп.

А здесь, в Ленинграде, с евангельской любовью
Прильни, Муза, к моему изголовью
И напиши "Записки у изголовья".

Завтра снесут Медного всадника
И вернется Евгений.

Завтра мы встретимся в церкви последней.


Хлебников

Читаю хлебникова,
Поэта последнего.

Сделать жгутик не спешу.
После диспансеру удружу.

Хлебникова тень вырывает из книги страницы,
Просит водицы.

Мне Урала каменный лоб снится.
По пустыне идет хлебников
С пулей в затылке
Сдавать бутылки.

Его друг – тиф.
А сам хлебников – обрыв,
Спит, нору себе вырыв,
И на теле зреет руки нарыв.

Хлебников бегает от большевиков по всей России,
Что раскинулась, рожая.
Но в России нет урожая,
И недалеко до Китая.

А хлебников тает.
Сколько он знает тайн.
Над Россией только что прошел японский,
революционный тайфун.

А в степи колотун,
И друг замерзает,
Но хлебников его оставляет,
И уходит поэт во мглу.

На плече его стихов мешок,
И глаз-пчела пьет поэта сок,
И в комнате, где отдыхает больной поэт,
Снижается потолок.

Кружится белый орел над Россией
И арестовывает хлебникова.

А в тюрьме хлебников не ест.
Недолго продолжается арест.
Звонят благовест.

Тело хлебникова набито стихами
Вперемешку с кишками.

Тело хлебникова ушло в землю,
И вырос василек голубой – заболоцкий,
Чтобы ходить в хармса сапогах
И курить папиросы
И гоняться за курсисткой остроносой,
Что испытывает девичий страх.

А хлебников все прорастал
То тут, то там
Цветами поэтов,
И поэты эти не канули в Лету,

Пережили 30-е годы,
Дождались хрущевской весенней погоды,
Когда на Украине
Мимо мазанок
Летают эскадрильи хрущей.
Бабушка, мне чаю налей.
Смеется хлебников-март.
На волосы ему садится персидский жук
И перестает жужжать
На теле поэта хорошо насекомым отдыхать.

А я закрываю тетрадь,
И хлебников уезжает на БАМ,
Чтобы читать там Коран.



Из цикла "Поэты"
(май 1985)

Поэты

Клекот раненого ницше орла
В горле у вячеслава иванова
Слышу сквозь столетие снова.

Его слова –
Пластинки игла.
Его теургия мила.

Она меня спасла
От краха слова.
Я читаю вячеслава иванова снова и снова.
Я – матиевского Иегова.

Сладок путь по пустыне поэзии.
Слышны песни вещие.

Вот сокол-пушкин
Взлетает с руки Александра,
Ищет нового хозяина – Николая.
Обмолвившись раем.

Вот баратынский прямой
Идет неузнаваем.
И нарядился тютчев зеленым попугаем.

Вот некрасов – поэт черный
Делает истории аборты.

Вот фет –
Скелет.

И блок –
Сноб.

Всем поэтам не хватает карет.
Всех поэтов пихают в сугроб
Белые и большевики.
Поэты пьют с тоски.

Вот кузмин –
Херувим.
И хлебников,
Он всегда один.
Над головой кузмина нимб.

И наконец, вячеслав иванов,
Который сказал много слов.

В лесу звенит комаровский.
И мандельштам
Пишет драмы.

И анна ахматова
Простуду в Петербурге схватывает.

В 17 году умирает Петербург-актриса,
И пьют поэты кумыс.

В 44 году войска переправляются Вислу.
Тогда родилась Елена Шварц,
Чтобы стать поэтом на века.


Миронов. 3

Милый Саша Миронов звонил мне по телефону.
Голос его похоронный,
Голос его комариный.

А сам Миронов – длинный.
Глаз во лбу горит стеаринный,
Глаз одинокий.
Миронов – поэт одноокий.

А как человек он одинокий.
Крадется полночью звездной к моим дверям.
Какой срам!

А я поэт многоточий,
Мухи мне выели очи.

Я поэт квадратный,
А Миронов поэт аккуратный,
Напивается в парадной
И лезет целоваться,
Понимая так советское братство.

Но к Миронову лучше не соваться.
Он, наверное, умеет драться
И не выносит панибратства.

Я для него рукопись переперчил, перепечатал,
А затем от берегов Эллады – от его стихов –
В лодке отчалил.
Миронов же – поэт печали –
Кричал, чтоб я остался
И, чтобы развеяться, раздевался.

Миронов в Азии не был,
А если бы был, его бы ужалил скорпион
И раздался звон времен.
Меч его уснул. Пора. Победа.

Я – поэт-гнида
Закажу по Миронову панихиду,
И ему не будет обидно.
А мне будет больно и стыдно,
Когда я распущу японский веер крови по ветру,
Закрою им лицо-кокетку
И умру,
Уйдя во влажную дыру.


Ася Львовна

Ася Львовна – курица,
От света жмурится.

Лев Овсеевич сутулится.
Они вдвоем идут по улице

Ко мне в гости,
Глодать кости.
Ася Львовна живет на погосте,

Читает драмы,
А вокруг нее витают современные Мандельштамы.

Ася Львовна не прочь посплетничать
И пококетничать.

Она обожает Геннадия Трифонова
И читает Юрия Трифонова.

Каждый день она умывается,
Чистит зубы и одевается.
Рядом муж ее – заяц.

Ася Львовна мне кланяется
И над стихами моими насмехается.

Я у нее был,
Но водку не пил.

Асе Львовне я мил,
А Льву Овсеевичу постыл,
Потому что за столом курил.

Ася Львовна боится повторения 37 года,
Потому что она – природа.

Ася Львовна нянчит меня – урода,
Стихи мои перепечатывает,
За меня в издательстве "Аврора" ратует.

Но это меня не радует.
Лишь приезд ее ко мне меня обрадует.

Ася Львовна – моя отрада,
Покорять сердца поэтов рада,
Поэтов Ленинграда.

Ася Львовна – курица,
От света жмурится.



Из цикла "Прощание"
(июнь 1985)

Прощание

      Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!
      Мне страшно... И на жизнь гляжу, печален вновь,
                              И долго жить хочу...

          А.С.Пушкин

Все, что вижу, вижу в последний раз.
Зренье мое – алмаз.

Прощаюсь с священником, что читает нравоучения.
Прощаюсь в воскресенье.

Это день последний.
Правда, я ушел с обедни.

Неужели за гробом не увижу уже ничего?!
Зренье ЗДЕСЬ так ласкают цветы,
И девушки обращаются ко мне на ты.

Неужели память сотрется.
Свиток истории моей разовьется
В руках Человека-колодца.

Но Христос ведь помнит на небе Апостолов,
Они в его длани звезды.
Молиться Христу никогда не поздно.

Длится пышный июнь,
И зренья плоды налились,
Оттягивают ветви вниз.

Зрение мое полнится чудом жизни.
Я прощаюсь с предметами,
Накладываю на прикосновенье к ним вето.

Какое чудесное лето!
Жизнь в пожаре-разгаре,
Я в ударе.

Но картины современных авангардистов-мастеров
Говорят, что мы встретимся с ними вновь.
Они – прорубь.
А сам мастер – голубь

В Ноевом ковчеге.
Пора подумать о ночлеге,

Когда наступит зима,
Когда зренье станет, словно тела тюрьма.

Я прощаюсь со всеми,
С цветами, людьми и запятыми в тетради,
Что выстроились на военном параде.

Зренье-яблоко ищет последней награды –
Дев листопада.


* * *

Вспоминаю "Осеннюю сонату" Бергмана.
Тянутся дни.

Мы в комнате одни.
Пошлю стихи Майклу
По телетайпу.

В постели меня ожидает тайна.
Я, раздевшись, лягу в кровать,
Чтобы спать и чихать.

Читаю Федорова, философа, утраченного, словно ять,
Современностию.
Делаю жгутики
И чувствую себя скверно.

Пойти бы на Лахтинское болото
Опохмелиться,
Созерцанием тростника упиться.

Возле болота пивные ларьки,
Словно на берегу реки.
Выпить пива с тоски.

Вспоминаю, как на вечер в Союзе писателей приходили панки,
И поэты пировали на скатерти-самобранке.

А теперь я на диване
Пьяный.

Звоню Миронову.
Голос его усталый по телефону.

Он крутит болты,
И обращается с кочегарами на ты.

День прошел.
Сел на ветку орел,
И чья-то душа спустилась в Шеол,
И ямщик крикнул: "Пошел".

Я же стихотворение изобрел,
От людей в тайгу слов ушел.

Дева уехала на Валаам,
Дева любовных ран.

Вечер, и я курю сигареты "Югославия".
Делаю жгутики, превращаясь в пролетария.


День

Федоров ставит в тетради кляксы.
Я – подобие девочки-плаксы

Читаю Федорова,
Чай крепкий пью,
Тело мое кончается на "Ю".

Сегодня поеду за деньгами.
Над психбольницей развевается красное знамя.
Жизнь моя в разгаре,
Церковь покинута мной,
Туда ходят прихожане
На водопой
Веками.

Я в квартире один.
Над головой моей нимб.
Бабушка уехала в Павловск,
Со мною она рассчиталась.

От нее ничего не осталось.
Какая жалость!

Буду читать Федорова целый день,
А потом опущу ресниц плетень,
Усну,
Уйду ко дну.

Может, Смерть ждет меня в этот день,
День прозрачный.
Кораблей мачты.
Мысли мои набекрень.

Желаю всем поэтам удачи
И плачу,
И на лицо ложится тень.

Я – Хозяин квартиры
С тараканами в дырах.
А во сне я – вампир,
Сплю, присосавшись ко сну,
Забываю свои предыдущие жизни, за одною одну.

Федоров-книга шевелится рядом,
Одетая зеленым нарядом,
Книга-наяда.

Душа моя поэтов видеть была бы рада,
Поэтов Ленинграда.



Из цикла "Никольский собор"
(июнь 1985)

Комендантский аэродром

Безумный вечер
После пива и встречи.
Святой дух овечий.

Безумное состоянье.
Комната – это расстоянье.

Открою сладчайшего Белля-Иисуса.
Книга пахнет вкусно.

Я живу на стороне южной.
Я живу на родине жемчуга и коралла –
Комендантском аэродроме.

Здесь статуи Командора не хватает,
И дома-ледышки в глазах тают.

Здесь, в Удельнинском парке, местные Кижи.
Здесь – жизнь.

Автобусы спешат в Коломяги
По шоссе серой бумаге.

Здесь, на Лахтинском болоте, прорастают души-камышинки,
И под ветром легко дышится.

А на горизонте лес
Касается плавниками хвои звезд.

В Новую Деревню идет поезд,
О пассажирах не беспокоясь.
Он везет нашу юность и старцев – нашу совесть.

На улице Школьная
Стоит дом четырехугольный.
В нем живет Елена Шварц,
Поэтесса, написавшая сборник "Сумерки".
Ее душа зажата в слов сладчайшие тиски.

Раскрывает ее уста изнутри, словно бутон розы часовая пружина,
Только греческий Логос невинный.

Она – Диотима
Для Сократа – поэта-побратима.

Иногда она Аспазия
Для разнообразия.

А на чтении она сирена
С лотосом забвения в руке.
Слушатель-Одиссей
Кричит: "Развяжите мне веревки скорей,
Чтоб умереть у ее ног на песке".

Она готовит в кубке для встречи Цезаря змей.


Сон о предсуществованьи

Помню во сне о предсуществованьи.
С прошлой жизнью расставанье.
Вот я бегу вдоль путей трамвайных
Мимо Обводного канала.
Ангел сидит в затылке.
Заплетаются ноги трупа пылко.
И вот труп, запнувшись, падает:
Ангел выходит на свет,
Покидая скелет.
Там, за трамвайным мостом через Обводный канал,
Совсем иная страна,
Небо ночное,
Башней зубцы и минарет,
Город германский братьев Гримм.
Но ангел в ужасе, что крылья бьются без тела.
Труп ангела без головы лежит на асфальте.
Помню, как отделилась душа от тела,
Помню, как труп бежал.
И ангел ладонями голову сжал,
Персты вложил в уши,
Чтобы не слушать,
И полетел по коридорам сна бить баклуши.


Греческий круг

Богиня Афина Паллада
С копьем и щитом
Живет на Олимпе
И грозит лесов нимфе.

О, боги,
Недотроги,
Вы видели ли человека Христа,
Когда перст прикасался к устам
В знаке молчанья?
В Гефсиманском саду ангел-вниманье.
Христос молится по ночам,
Чтобы минула Чаша.
Но Отец жестокий
Наливает сок цикуты, и Христос-Тантал пьет,
И потом его рвет.
Так история совершает свой круговорот.
От Никарагуа к Афганистану, а потом к острову Пасхи.
Американская госбезопасность за миром следит в опаске.
И вождь индейцев где-нибудь в Монтане
Рассказывает своему народу сказки
О хлебе, о небе,
О том, как плавают рыбы у него в теле.
Советский Союз осваивает Сибирь-Аргентину.
Идет за сохой по целине мертвый Хрущев.
И Давид стреляет из пращи
В голову Голиафа – европейского пацифиста.
В мире подметено чисто.
Бога ищи, не ищи,
В мозгу остается одна Дата Распятья
И пифагорские числа.



Из цикла "Даная"
(июнь 1985)

"Даная"

Вот я снова у Никольского собора.
Он открывается глазу неожиданно ново.

Словно снова лежит передо мною "Даная",
Но разорван холст до самого горизонта.

Вот входит в выставочный павильон литовец.
Для нас он то же, что для американцев мексиканец.
И спрашивает: "Какая здесь самая дорогая картина?"
У служительницы невинно.

Она указывает на "Данаю" –
Она висит с краю.

Литовец похотью к ней ужален,
Выхватывает пузырек с синильной кислотой
И швыряет на холст звериной рукой.

И "Даная" умерла,
Ее убрали из зала.

Больше не ждет она, нагая, Зевсова дождя,
Больше с похоронами медлить нельзя.

И оставшийся в живых амурчик плачет
И стреляет в опустевшую постель наудачу.

Краски смешались,
И золотистое тело Данаи растворилось,
По́том покрылось.

Да, насильник-литовец
Был, словно какой-то чухонец.

Он отнял у Зевса добычу,
И в него теперь пальцами тычут.
Картина стоит 800 тысяч.

Мы с Девой плачем,
И я целую у нее Элен плечи,
И мне кажется, что повторяется "Данаи" вечность.

"Данаю" отравили синильной кислотой.
Постой, литовец, постой.

И Рембрандт встал из гроба
Сурово,
И написал на лбу литовца:
"Тебя будет судить Иегова".


* * *

Однодневная разлука
Под небом Мирового Зла.
Россия сошла с ума.

На заводах работают сталевары,
Промасленные, словно бараны,
И радио проверяет умы на прочность.

А тебе выели очи
Сомнения в моем эгоизме.

Но только свистни,
И мы встретимся снова
В доме-подкове.

Но лучше на лоне
Природы, где кроме
Нас нет никого,
Где третий лишний – в бутылке вино.

Зачем мы расстались
На долгий, пасмурный день,
И когда отцвела сирень?

Тело твое – куст сирени.
Ты прощаешься с своим поколением
И превращаешься постепенно в Елену.

А вокруг тебя моря пена.
Ты решаешь о незабудке теорему.

Длится тяжелый день,
И ожидание расцвело, как сирень
В прогулочном дворике на Арсенальной,
Где я проводил годы жизни опальной,
А тебе в это время удаляли миндалины,
И пахло миндалем,
И рука покоилась воробьем.
И ты завтра приедешь в мой дом,
Где через столетие мы оживем.

Помню прощание.
Лицо изображает отчаяние.
Все смешалось: Чернышевского дворец хрустальный
И сталинский дом.

И ты тоже будешь там, за горизонтом,
Куда не достигают мои слова,
Но туда катится моя отрубленная голова.


* * *

Дева ушла на восток
Пить из березы сок,
Оторвался от ее руки лепесток.

В Летнем саду укромный уголок
Нас привлек,
Мы сели на скамейку
И жизнь моя была копейка.

Ты прикоснулась ко мне
Во сне,
Ты погладила шершавый пергамент моего лица,
И мне открылась пустота.
Дева степей уже не та.

На мгновение ты умерла,
И белый лебедь кивнул тебе
Из пруда,
И ты ожила во сне,
И случилась беда.

Произнесла ты слово одно: "Никогда",
И упала твоя звезда
Из прошлых прогулок
По переулкам.

На лице твоем не таял снег,
И в дворцах умирал похожий на Пушкина человек.

Знаю, ты оставишь меня одного,
Чтоб повторился мой сон.

Дева поплачет после моих похорон
В конце времен.

Где-то в Америке самоубийца прыгает с моста,
И повторяется в сердце пустота,
И несется в космосе Земля без креста.

Что же хочется мне сохранить?
Этих слов бессвязную нить?

Отношения людские умирают,
Но любовь после смерти оживает
Девой за стеклами зданий,
Амурчиком разбитым в канале.

Жизнь на грани смерти полна,
И шумит на закате листва.
Дева ушла, и не вернется нежность ее целующего рта.


* * *

Осталась от тебя
Свежевспаханная земля.
Человек – это тля.

Помню Летний сад.
Амур и Психея там молчат
И скидывают одежду до пят,
Светится их тело-виноград.

И в глубине аллей
Притаился шелест шагов и шорох тополей.
Там расставлено столько бюстов-зверей.

А теперь грустно,
Бессмысленно и скучно.
Дева на востоке страны убирает капусту.

Нет ничего лучше,
Чем переливать пламя осязанья из уст в уста,
Когда расправит свои дрожащие лепестки немота,
И скорбно опустятся уголки рта
У Девы
Несмелой.

Я одиноко брожу по городу.
Думаю о сикхских террористах,
На душе чисто,
Но жизнь моя без смысла.

Переливалась прическа Девы гранями аметиста,
Спадала с души короста,

И все казалось просто –
Спать в одной постели
И целовать между ног звезды.

А потом я запомнил лишь слезы,
Спас-на-крови,
Где мы шли,
И за решеткой дворцы
Стирали с твоего лица черты
Потусторонней любви,
И в горле щелкали слов соловьи,
И двигались ноги твои
Мимо церкви, не касаясь земли.

А потом мы под землю ушли,
И остался город пуст,
И ты умерла за окнами дворцов,
Сгустилась твоя кровь,
Дева, кожи разорванный шелк,
И я навсегда, махнув на прощанье крыльями бабочки, ушел,
А ты погрузилась в письменный стол,
И я черчу иероглифы
О воскресении в смерти Девы.

Здесь, за окнами домов, когда-то так любили.
А теперь только пыль
И толп изобилье.

С некрасивыми лицами,
С чужими повадками,
С развратом украдкой.

Город снова населен,
В нем так и не побывал Наполеон.

Борис Гройс в Мюнхене пишет о языке
На цветка лепестке,
А твоя жизнь висит на волоске.

И Татьяна Горичева продает индульгенции
Девственницам.

А я живу в словесной нише,
Что образовалась от твоего вынутого камня.

А ты в скитаньи,
Ты любишь на расстояньи,
Наверное, как и я эти зданья.


* * *

Когда я еду по Ленинграду,
Я вспоминаю тебя,
Будто ты притаилась за стенами –
Еленами,
И три недели вянут цикламены.

Нева, словно вена,
Дышит,
Меня слышит,
И мне кажется – я на Памира крыше.

Может быть, ты умерла.
Но зачем ты оставила столько тепла,
Погрузилась лицом в зеркала?

Помню слово твое: "Никогда".
Это слово – игла.
Я в бессмысленном мире
Помешался на Деве и на Зеленском-вампире,
И пою по ночам в клире –
Киеве.

Зачем ты покинула меня для бессмысленной жизни,
Для бессмысленной дружбы –
Службы?
Лучше бы я занедужил.

Со мной твоя нежность
И стен Комендантского аэродрома белоснежность.
Где-то сейчас Брежнев?

Зачем мы расстались,
На две половинки распались?
У тебя – сердце, у меня – фаллос.

Как бы что-нибудь со мной не случилось,
Как бы истина смерти мне не открылась.
Крыло от голубя оторвалось
И заметалось
В металлическом воздухе.

Лицо твое китайское
Я помню, по городу скитаясь.



Из цикла "Ностальгия в комнате"
(июль–август 1985)

Дом Ирины Александровны на Ржевке

Ирина Александровна осторожно срезает ножницами синие дельфиниумы.
Дом ее похож на клинику.
И синий ирис.
Лепесток его испещрен, похож на иероглиф-пантеру.
И трем кошкам не хватает на обед крыс.

Дом ее – дом Плюшкина.
Запустение отражается в зеркалах и огромных иконах.
И в дикой зелени, окружающей дом, мне приятно и странно,
Будто я только что вышел из лондонского тумана
И попал в рай, где кошки поют: "Осанна",
А рядом дом Коли Васина – Кана.

Ирина Александровна за столом сидит.
Индийский чай перед ней стоит.
Она красиво говорит
Про открывающийся из окон вид.

А дельфиниумы уже на столе
Стоят в тепле.
Похожи на животных оне –

Цветки,
Как перламутровые раковинки.

И кошка Пуговица на кухне
Ест рыбу.
Они с Ириной Александровной друг друга любят,
И кошку ждет дыба.

Ирина Александровна говорит, что за меня боится,
И опускает ресницы.
Прием ее длится
В русской второй столице.

"Лучше ничего не пишите, – говорит она
И подливает мне вина, –
А молитесь Богу,
Нюхайте ирис, не подходя к брачному чертогу.
Лучше – через игольное ушко дорога".

Мы говорим.
Кошки начинают шарахаться от нас
Через час.
Дельфиниум в вазе еще не угас,
И ирис распускается на час,
Нежного разговора час.

В зеркале отражается моя спина,
И кажется, между мужчиной и женщиной никогда не будет война,
Потому что комната разговора
Цветами живыми убрана.

И от вина
Цветы и кошки
Перемешались в глазах немножко.


* * *

В Ленинграде художники и поэты живут в своих норах,
Сходят со сцены,
И выращивают детей с женскими лицами цикламены.

Здесь я бродил по городу-перстню
С кошкой на поводке
Вдоль Летнего сада к реке.

Стоит ли вспоминать?
Чтоб записать в тетрадь?
Чтобы читатель грядущий пришел в нее спать?

Стоит ли жить?
Может, за смертью ждет меня двойник-нарцисс,

И я сольюсь с его лицом
И стану Отцом.

Наши прогулки вдоль Летнего сада умрут.
Знаю одно: награда ждет ТУТ,
Если поцелую изумруд.

Что говорили твои в трещинках губы,
Оказалось в извилинах моего мозга,
Но тоска-удав заслонила звезды.
Что мои чувства?
Вспоминать о них грустно.

Но страшно умереть.
На стену ТАМ всю вечность мне смотреть.
Ослепнут цветы, умолкнут голоса,
Раскроются небеса.

А пока осы сосут мой мозг.
Сколько я выкурил папирос,
Пока к пишущей машинке не дополз.

Я умру, и все умрет со мной.
Как зренье оживало, когда шли волхвы
За Вифлеемской звездой.

Зренье прежде радовалось дворцам,
А теперь люди разбредаются по лесам,
И умирает в музее Тициан.

Правда ли, остался еще смысл
На донышке пивной бутыли?
Правда ли, шелковые сети не порвались?
Правда ли, губы твои еще не остыли?
Правда ли, в этом городе люди когда-то были?


Лебедь и Орел

Ирина Александровна – пожелтевшая мимоза
Обсуждает с Асей Львовной мои стихи.
Ей нравится, как я пишу,
Как зрачками за Девой слежу,
Но лицо ее от страха за мою судьбу изображает ужас.

А Ася Львовна вся нараспашку,
Наружу,
Меня по телефону обнаружила,
Говорила, пока к телу не прилипла рубашка.
По комнате ползает ее муж-букашка,
А она пташка.

Описанье моих стихов готово у Аси Львовны для письма.
Не сошла ли она с ума?
Скоро она про меня напишет тома
И издаст их в Париже,
У Горичевой под крышей.

А Дева мне не пишет.
Где же она?
Она убирает капусту, словно пчела,
И над Гарднером тяжело дышит.
Она на востоке страны, а не в Париже.

Словно ее я вижу.
Словно повторяется Летний сад,
Где навозными кучами люди сидят,
И мы вдвоем
По Летнему саду плывем,
Целуем друг друга в водоем,

Где лебедь белоснежный
С шеей грустной
Клюет мусор,
И ему не вкусно.

Он за оградкой,
И двуглавый орел нарисован мальчишкой украдкой.

Лебедь не умирает,
На восток не улетает,
Он сохраняет
Одиночества тайну,
Гость в Летнем саду случайный.

А двуглавый орел печален,
Потому что разрушаются города зданья,
А Дева печальна,
Смотрит на лебедя
Древнего
И прутик осины грызет.


Паутина
(мысли в стиле Наташи Ростовой)

      Вещи говорят о моей старости

Познакомился с будущим сотрудником госбезопасности,
И теперь моя жизнь в опасности.

Ткется вокруг меня из воздуха паутина
Его двусмысленной мысли,
И кажется, шепчет он мне: "Мы вас вышлем".

Я пил с будущим агентом в шалмане пиво,
Он выглядел очень красиво,
И качалась перед моим лицом паутина.

А потом я вернулся домой, сел у стола,
И паутина меня всего обволокла.

Я стал размышлять о вещах:
О кружках, окурках,
Но вещи со временем играли в жмурки.

Вот простынь. Почему она такая, а не другая?
Почему она белая, а не голубая?

И все вещи древние,
И я словно вырос в деревне.

Словно древний мир приблизился к лицу,
И я послал в воздух просьбу Отцу.

Словно время после встречи с кагэбешником остановилось,
И пыль на столе искрилась.

Что означают вещи,
И куда ведут трещины?

Почему висит на окне цветок?
Почему мерцает окон сок?

Древняя, как Саваоф на Синае, паутина бытия
Обволакивает меня.

Словно меня-шар толкнули,
И я получил от кагэбешника грубую пулю.

Почему вещи молчат?
А если говорят, то что?
Это знает один Никто.

Знаю, они говорят о старости,
Которая касается моих пальцев.
Эта старость у них в сердце.

И электрический свет, как слово Ленина:
"Да будет свет!" древний,
Горит над последней деревней.


* * *

Снятся мне глубокие сны
О конце времен,
Где торчит Арсенальная-пион.

Я просыпаюсь –
Раскрывается тысяча глаз стрекозы,
Тысяча фиалок раскрывается в тысяче зрачков,
А над ними – небесный покров.

Пробуждение,
Словно погребение.
Я каждое утро справляю на земле новоселие.

Я просыпаюсь,
Беру в руки "Анну Каренину",
Женщину, приехавшую из деревни
В город наш древний.

Листаю потихоньку белые страницы,
На которых рука Толстого готова родиться.

И комната полна сигаретного дыма,
Который уходит мимо лица, мимо.

А на стене висят картины.
Зренье скользит мимо их, мимо,
К окну
И прижимается зрачком к стеклу.

Скоро меня сошлют на Северную Двину,
Дадут в руки пилу,
И укажут рукавицей на сосну.

А пока я у комнаты в плену,
Смесь Баратынского, Высоцкого
С Джоном Ленноном и Иосифом Бродским –

Так меня подстригли.
Помню, волосы мои под ножницами гибли,
И я постепенно превращался в хохла
Из битломана,
Пьяницы и наркомана.

К сожалению, по утрам меня не ожидает ванна,
Чашечка кофе и кусочек барана,
А приходится есть манну,

Курить не "Ронхилл",
А "Шипку".
Я бы запил,
Но денег мало шибко.


Самоубийство на Арсенальной

Помню на Арсенальной самоубийство.
Сбежались люди, и началось над несчастным человеком свинство.
Глаза его – два аметиста.

Помню это,
Но боюсь вступить в храм,
Чтобы не запачкаться ногам
О платья прекрасных дам.

Придется ли еще встретиться ТАМ?
За горами, за лесами
Я встречусь с безумно-голубыми глазами
Моей няни.

Сознание оборвется,
И кровь прольется,
И в глазах застынет по склоненному врачу –
Кирпичу.

А я не кричу,
Потому что нить моей жизни все еще ткется.
Парка – Ася Львовна прядет мою нить
И хочет много говорить.

Меня никому не убить.
Кровь моя давно застыла
В серебристых, белых жилах.

Там, за смертью,
Откроется дверь,
И впустит меня
Паучья семья.
В паутине бытия запутался я.

Из тела не вырваться,
Можно только кровью пролиться.

С гласом "Боже, Боже, на кого ты меня оставил!"
Предлагают по сей день вино в Кане.

А в Иерусалиме
Живут жиды – по земле пилигримы.

А на Арсенальной
Самоубийца дал Богу обет хрустальный
Покончить с собою в спальной.


* * *

Тех, кто умерли, не встречу уже никогда.
Их касание рук – лебеда.

Их лица в памяти сохраняются,
Но время течет, и они изменяются.

Помню, лицо, круглое, как луна,
В приемном покое Кащенки.
Ты показывала на душу свою
И отогревала меня-змею.
А теперь я старею и пью.

И ушел в прошлое юный мир,
Когда босая шла ты по берегу моря.
Кожа моя – горе.

Кажется, мне ничего не нужно,
И я не мечтаю достать жемчужину.

Кажется, я похоронен
У эпохи на склоне,
И меня не тянет к Иконе.

Церковь осталась в прошлом,
А с нею и мечты о невозможном.

Старческая плоть моя растеклась по комнате пятном тела.
Жизнь где-то продолжается, но что мне за дело.
Я один в мире целом.

Где-то бродит девушка-церковь,
Но в 20 веке рушатся храмы столетий,
И культура, словно комната на рассвете,
Где вещи – мои дети.

И не надо книг,
Потому что чтение не переходит в крик.
Бродит по странице живой язык.

Я отойду туда,
Куда не ходил никогда.
Арсенальная в жизни моей горит, как звезда.

Там в последний раз я видел тебя,
И казалось, как выйду, будет жизнь, а оказалось иначе.
Душа молчит, а не плачет.

Будущее безнадежно,
А настоящее пошло.


Размышление после пива
о сельских священнослужителях

На асфальте лежит тень шагов людей, что прошли.
Летят асфальтовые соловьи.

Я иду в бытии
Вдоль земли
К пивному ларьку,
Что расцвел хризантемой на углу.

Муха садится на губу,
И глаза мои смотрят на зелень
Тугую
Деревьев.

А я Деве верен.
В голове моей мысли о смысле деревьев.

Что означает трава?
Она чуть жива.

Что значат нежные девочки,
Чьи веки, словно скорлупа ореха в лапах у белочки?

Люди касаются меня плавниками,
Но я от толпы не теряю сознанье,
Что у пивного ларька ждет меня тайна.

И вот пивной ларек.
Напьюсь, только дайте срок.
Глоток, ну еще глоток.
Зеленый змий сознание мое развлек.

Вот в сердце входит Бог,
Бог – дюймовочка, сознание Его – лепесток,

Он на ладони держит уголек
И смотрит на Восток.

А рядом пьяницы
Целуются и обнимаются,
Падают, встают и шатаются.
По улице идет женоподобный Блок,

Грустит о Незнакомке
У фонтана кромки,
Покупает ей конфет кулек.

После пива я обмяк,
Словно наелся кулебяк,
И пошел в комнату, чтобы воздух-зеркало
Меня по носу щелкало.

Вечером пойду в церковь –
В Английский клуб священников-растяп,

Что прогнусавили Россию
Большевикам,
Пока с попадьей херес пили.

А в сталинские времена их косой косили,
И они босиком ходили
По Руси
Синей.


Дева и Миронов

Получил свои деньги,
Нарисовав нолики и связав веники.

Я их брошу в храм на пол и удавлюсь.
Эту историю знают все наизусть.

А теперь прочь грусть.
Теперь напьюсь.

Буду валяться в канаве
И целовать травы.

Я пойду в шалман,
Где пьяниц орава,
Меня встретит кагэбешник-шаман.

Мы скинемся по рублю,
И вот я с кагэбешником пью
И на вторую культуру плюю.

Но это мечты.
А где же ты?
Тебя увезли в Кресты.
Ты ехала на воронке,
И за тобой разводили мосты.
Ты плыла в челноке.

Проводив тебя, я был в тоске.
Ты ведь только прикоснулась к моей руке.
Исцеляя меня,
Тенями умерших населяя,
И открылась мне тоска без края,
Словно открылась дверь, ведущая из сарая.
Но ты не вернулась из Уругвая.
Ты какая-то стала другая
И не грешница, и не святая.
Там, за облаками,
Ждет меня тайна.
Ты от меня на большом расстояньи.
Губы жаждут лобзанья.
Очи ждут в любви признанья.
Волосы пахнут парижскими тайнами.
Но улыбка твоя – не улыбка эпохи Сталина,
Она слишком печальна.

О, как хочется тебя поцеловать
И лечь рядом в кровать,
Спросить: "Что, сердечко,
Мне скажешь?
Сними с ноги колечко.
Меня ты очень сим обяжешь".

Ты появишься перед моим лицом
С глаз хрусталем.

Мы хрустальную воду пьем
И идем в мой дом.

А потом ты на диване
Слушаешь о моих похождениях в Кане.
Спит Есенин в стакане.
Воскресение меня врасплох застанет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так, Мария Вечора,
Мы простились в конце коридора.
И ко мне пришел Миронов
Со стихотворением двухтомным,
С животом огромным.

Он вынашивает стихи девять месяцев.
А от меня рождается только плесень.
Мы – поэты-девственники.

Миронов родился в Китае
Из ношеного белья.
Человек – это тля.

Его, ягненка, носил на раменах отец,
А мать тем временем вязала чепец.

Потом он переехал в Японию
И полюбил девушку стройную.

А теперь у него дети,
Которые ползают по паркету,
И жена-газель,
И в голове литературный хмель.

Я вынашиваю стихи нескольких недель,
Забеременев от случайных прохожих,
А он несколько лет,
Потому что он великий поэт.

Скоро Дева придет
И элегию мою прочтет.
Я у ее ног свернусь, словно кот,
Зажмурю глаза,
Чтобы она не видела, что в них блестит слеза.


Клуб-81

Молодежь неофициальной культуры
Собирается в Клубе,
Играют на гитаре, поют романсы,
А потом начинаются танцы.
Не к чему придраться.

Произносятся речи,
Что в СССР подорожали церковные свечи.
Все говорят на разных наречьях
Словно Апостолы Запорожской Сечи.

А за окнами дворик, где пятилетняя девочка-вечность,
По улицам едут дамы и их кузнечики.
И вывеска "Аптека",
Где люди в белом сорняками лечат,
Где выдирают вместе с зубом верхнюю губу.

На верхнем этаже едят рагу,
Над двориком звезды играют в беспечности.
А в Клубе до ночи, до крика "Ау!"
Продолжаются танцы,
А потом к луне приставляют лестницу

И лезут на небо,
Разъезжаются по проспектам,
Облитые лунным светом.

И неприбранная комната Клуба
Остается подобием трупа,
Что, выброшенный из могилы, лежит на берегу.

А я сажусь в машину,
Поцеловав на прощанье у девушки глину
Ее руки,
Пересчитав ее добро-позвонки.

Мы встретимся снова, только позвони
В следующий день, в воскресенье,
В день, который для нас стал осенним.

В Клубе студенты-террористы и русские девушки
Играют на баяне,
Растворяют элегию мозга в стакане,
Растворяются в океане
Любовных признаний.

Девушки уходят в народ.
Юноши делаются акушерами.
Служители Муз и Венеры
Лицами серы.
Страна же входит в порт.

Плывем. Куда ж нам плыть?
Дрожит тонкая нить,
Красная пуповина,
Связь с официальной тиной.

В Союзе писателей прозаик
Пугачев и поэт Стенька Разин
Напиваются до безобразия,
Продолжают БАМ кормить.
Земля сходит с орбит.
Раскрывает пасть кит,
Но Иона, сжав зубы, молчит,
И Ниневия мажет больные глаза лечебными мазями.


Церковь

Бабушка прислала мне зефир.
Мне открылся целый мир,
Состоящий из вещей-дыр.

Где-то церковь под небом голубым
Полнится платьем прихожан тугим.

Церковь – это дым.
Игрушечная,
Она плывет в облаках.
Засушенная,
Держит старуха младенца в руках.

Сколько мучеников умерло под пилой
На земле по-византийски золотой,
На земле простой.

Бог скажет церкви: "Стой!"
Она остановится над Ленинградом,
Обернется дождем и градом.

Град прошел,
А я в церковь не пошел.
Дом мой населен вещами и дождем,
И я прячу глаза в мешок,

И несу глаза на спине
Топить их в реке
Времени тусклых дней.

Но в России не стало царей.
Вместо них Романов-пырей,
Не из Германии он, из зверей.

Вечер приходит, словно вор.
Шеи моей касается воздуха топор,
И начинается с вещами в комнате спор.

Вещи идут со свечами
Кругами
В моем сознаньи.
Ноги мои лижет Эдема пламя.

В церкви иконы гибнут под топорами,
И священник заплутал языком в Коране.

А я на диване
Думаю о самоубийце Анне
Карениной.
Все, что со мной происходит, то происходит вне времени.

Здравствуй, новое поколение,
Не знающее, что родился Христос в Вифлееме,
Глядящее на Божий свет сквозь материнское темя,
Идущее на комсомольские стройки с душевным сомнением.


Пряжка

На сегодня много планов,
Словно раскрывшихся тюльпанов.
Бабушка моя соткана из соединений метана.
Самое сладкое, что есть, это Кана.
Но пока
Я еще не надел башмака,
Не развязал тесемочки у языка-червяка.
Сегодня еду к Шельваху за журналом "Обводный канал".
Только что проснулся, а до этого я спал.
И мне снилось, не вру, что Сталин
Выписывает меня из психбольницы.
Вот до чего в жизни можно нарезвиться.
И не то еще приснится.
А пока утро длится,
Я все пытаюсь письмом белоснежным насладиться,
Предчувствую пальчиками ноги
Бредущую по улице отроковицу
В магазин из фольги.
Бабушкой мне оставлен рубль на все оставшиеся в жизни дни,
Но на него мне не удастся опохмелиться
После вчерашней френолоновой тоски.
Так идут деньки.
Ждут меня встречи-чудаки
С повивальными бабками.
Недавно я гулял возле Пряжки.
Дом перекрасили из зеленого в желтый.
На окнах все те же решетки.
Там за решеткой сидит Рейган.
Лампочка освещает санитарку и палату.
Но что мне за дело до психбольниц, до этой страшной расплаты
За созерцание Ленинграда!
Я бродил по берегу Пряжки.
Шли люди, бежали дворняжки.
За решеткой особняка Кшесинской зеленела сирень.
Я шел, плыла по тротуару моя тень.
Мимо, обнимаясь, проходили хулиганы и милиционеры.
Чувство, что это уже было когда-то со мной.
Я шел, обнимаясь с пустынной мостовой,
В никуда, а не домой.
Ведь город не растворится перед глазами,
Которые его в 70-х годах созерцали.
Тогда небосвод был еще более голубой,
И клюква с неба сыпалась прямо в рот.
И сейчас город все тот же, тот,
А люди постепенно стираются из Книги.
Взгляды под старость становятся дики.
Золото у старух догорает под веками.
Они вздрагивают, если их окликнешь
И попросишь две копейки.
Их взгляд скользит по тебе ищейкой.
Обнюхав мою одежду, они уходят,
И снова мой взгляд, начиная все сначала,
По городу бродит,
Где пешеход вечно свободен.
Над Пряжкой клубится эфир, а не воздух.
Там в легкие воткнуто по папироске.



Окончание книги Василия Филиппова




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Василий Филиппов "Избранные стихотворения 1984-1990"


Copyright © 2004 Василий Филиппов
Публикация в Интернете © 2004 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru