Аркадий ДРАГОМОЩЕНКО

ФОСФОР

        Фосфор:

            [Проза, статьи, эссе, стихи].
            СПб.: Северо-Запад, 1994.
            Серия "Версии письма".
            ISBN 5-8352-0337-3
            С.15-125.



    Конечно, потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит, воспоминания, гениталии, записная книжка, зимний день, сны сада, фотографии. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова разлитой когда-то ртути, плавающие в водах сновидения амальгамой, подоплекой, затаенным отражением per se. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. И таким образом то, что сейчас всего более недоумевает уже даже по поводу собственно самой существенности своего недоумения, то, что по привычке и в силу целой сети договоренностей с другими, называется моим "Я", с тем чтобы обрести дистанцию, и от имени которого я продолжаю вести речь - оно имеет, вероятно, все основания полагать, что родился я сейчас, здесь, в данный миг, и что все происшедшее со мной и предусмотрительно развернутое как бы во времени, есть явление не ложной памяти, но чужой, той, которая меня вожделеет, как некий пример, и которой, при всем том, у меня нет никаких оснований не доверять - но с другой стороны правомерен вопрос, какое различие в том, что я родился 3 февраля в дождливом Провансе, а не 44 сентября в лессовых горах Китая? Раздраженность тона ранее принималась собеседующими как искренность (откровение крика, не столько физиологического, сколько риторического, жеста, особого пафоса) в отстаивании "позиций" или критике идеологии. 60-е и 70-е, насколько помнится, были преисполнены этой раздраженностью, обращавшейся к священным письменам с такой же верой, как позже к Витгенштейну, Фуко, Бахтину... Но дело в том, что и трактат Ту Шуня о созерцании дхарм и размышление Деррида о Малларме и прочее являются по сути иллюстрациями друг к другу. Проблема искренности исподволь перетекала в сопредельные проблемы истинности едва ли не с эсхатологической маниакальностью. Как ни странно, прилежно стирающая какие бы то ни было предпосылки "индивидуальности". Что в свой черед увлекало почти всех без исключения в область сомнительных аллегорий и не всегда правомочных аналогий: мир снова читался как Книга, в которой каждый знак имел свое сокровенное, таинственное, подвластное лишь интерпретации посвященных, значение. Никогда этика не была столь притягательна для умов. Для чего, однако, требовалась известная лингвистическая определенность в отношении процессов, ускользавших или не подпадавших под власть удобных представляющих моделей. Удивительно, как много кричали* в ту пору, заметил он. Читая беллетристику (прогрессивную), написанные тогда или о той поре вещи, легко можно в том убедиться - зачастую прямая речь завершалась ремаркой: "закричали - он/она". И действительно, кричали много; по-разному, хотя, скорее всего, поводом служило опять-таки раздражение и какое-то трудно постижимое нетерпение. Чем ближе Тарпейская скала, чем ближе к личному отсутствию - отсутствие общее, общественное, мораль, тем громче звучат голоса. И это понятно, сказал он, преимущественно именно этому обстоятельству обязана московская словесность, казалась бы, совершенно другого толка, но "кричащая" с таким же странным сладострастием (и поныне) даже в попытках описания собственного крика. Дело не в боли. Иное.

    Меж тем, невзирая на кажущееся разнообразие манер, стилей кричали как-то гладко-монотонно. Порой, казалось, человек кричит и вот-вот изойдет, его вот-вот не станет, а присмотреться - видишь, что он погружен в тончайшую неземную грезу. Возможно, при определенных обстоятельствах крик кажется единственным способом "ускорения времени", но тогда, опять-таки, является, наверное, и проявлением раздраженности его"медлительностью". Я слушал, курил, мы двигались в сторону сада Академии художеств. Там было туманно, вечер серел явственней. Падали желуди. "Как же ты не понимаешь!" - закричал он. Нет, не понимаю.

    И не понимал. Кому бы я ни писал, я всегда нахожу возможность (привычка) сказать несколько слов об идиоте, который упоительно кричит в соседнем доме, иногда срываясь чуть ли не на вершины каких-то очевидных оперных рулад. Кричит он обычно накануне перемены погоды. Соль разъедала обувь. Может быть, в преддверии магнитных ураганов. Мы создаем то, что в перспективе должно создать нас. Перемены ролей в неукоснительном сослагательном, управляющем повествованием. Прошедшее время в итоге становится декоративным, оно есть как бы настоящее повествования. Мы упустили время. Меня выпустило, наконец, из своей власти "зрение". Я также упоминаю и о мальчике (ничто не мешает мне предполагать, что это не мальчик, а девочка), играющем на скрипке. Многие теперь в письмах спрашивают об успехах того и другого, как бы напоминают мне, что, вероятно, в своей поспешности я забываю о них написать, о них, к которым уже привыкли, которые стали составными текста, речи, моей реальности, образующейся там и возвращающейся ко мне объектом одновременно обязанным существованием мне и воображению другого. И впрямь, подчас я о них забываю. Не кричат, не играют на скрипке - и забыл. Мне нравятся ранние групповые портреты Хокни. Полная разбалансированность жестов-интенций и "фальшивая" дискурсивная логика в поэзии Э. Дождь выравнивает среду опосредования, расправляя звучание электрички. Электричества или Электры. Лучеобразная лень. Коричнево-фиолетовое собрание сочинений И.Бунина на полках кафедры славистики. После разговора с Хьюзом Лин говорит, что когда мы с ним перешли на русский, наши лица страшно изменились. Точно так же был изумлен я на Бруковском Вишневом саде в Нью Йорке, когда с первой секунды, с первой реплики актеры стали театрально кричать, что вмиг подвинуло меня на предположение какого-то иного, "бруковского" хода в игре, и что через несколько минут, когда я пришел в себя, рассеялось, оказавшись обыкновенной, даже несколько приниженной, эмоциональностью английского языка. Шарлотта ела огненные шары. По мнению Синявского, "провинциальность" Гоголя, его неумение пользоваться-использовать свой язык (в привычном деле рассказывания историй!) в той мере, как использовали его жившие тогда в столице, и было импульсом его лингвистического личного опыта. Кажется, так. Вероятно так. В самом деле, и языковая анормальность, бесконечное отклонение от узуса - есть Гоголь, его нескончаемое радение о памяти и постоянное забывание всего, наращивание забывания, разрушающего цензуру установления, инструкции, дня. Но - можно провести другую аналогию. Например, с индейцами племени Хопи. Безусловно, это частное наблюдение. Но, возвращаясь, к предыдущему, к временам крика..., к временам "искренности", "откровенности". Нетрудно связать немногие внутренние побуждения, мотивы, действительные и по сию пору (к слову, здесь уместно Лиотаровское meta-recite) в обыкновенном, обыденном дискурсе. Например (из недавнего газетного опроса), около 70% - или что-то около того - опрошенных советских людей наибольшее счастье в своей жизни "находят в детях". В любом конкретном случае (за редкими исключениями) это утверждение - чистая ложь, поскольку нигде не существует такого жестокого и постыдного равнодушия к ребенку как таковому, к этому ребенку лично. Но в широком смысле, вероятно, это утверждение есть правда, так как, по-видимому, выражает пресловутое коллективное бессознательное, - опять-таки, нигде так много не уделяют внимания детям вообще, нигде так не отчетлив мотив архетипа младенца и вины "взрослых", искупаемой в его жертве. Расчлененный в воспитании. Литература, фольклор и так далее. Дневная жизнь. Кинотеатры. Вечер. Удивительна сегодня растерянность тех, кто свидетельствует о "разрушении культуры и ценностей". Книги перестали быть фетишем, всяческие театры и зрелища, бывшие чуть ли не мерилом существенности обще-жития и пр. также теперь не зависят от публичности. Посещение того или иного представления стало делом абсолютно частным, отсюда растерянность. Конструкция, архитектура этого архива рухнула вмиг. Вот и я уже с 1969 года не смотрю никаких спектаклей. Более всего мне претит посещение так называемых хеппенингов, actions, выставок, уже не напоминающих даже деревенские танцы. И мне безразлично - Достоевский ли то, Набоков, Беккет или XYZ. В темном зале неуклонно клонит в сон, невзирая на окружающий шум. Я проспал в Вишневом Бруклинском саду в общей сложности минут семь... На спектакле Crowbar я засек время и выяснил, что Чарльз Бернстайн проспал около шести минут. Если бы не Ван-Тинген с барабаном, возглавлявший хор ангелов (около пятидесяти хористов и хористок с пластиковыми крыльями!), Чарльз проспал бы до конца. С другой стороны, не следовало бы обедать перед представлением. Обед, вино, внезапный холод, потом тепло зала, полумрак. Двойной кофе, пожалуйста! Два двойных и водку. И никаких "симулякров".

    Подозреваю, что порядок таков. Потсдам. Ростов-на-Дону. Винница. Ленинград. Сквозь них, как сквозь сито, просеиваются бесчисленные города и населенные пункты. Втайне наслаждаясь безнаказанной гибкостью их именований. Доведенное до предела смысла, к черте мгновенной возвратясь бестенным и прямым, как возмездие: очередное согласование. Покуда вновь не достигал чумных курганов со стороны Херсона. Крым падал за горизонт погасшей морской звездой. Они сидели за столом с дыркой от выпавшего сучка, привалясь к рыжему ракушечнику стены. Верхами осокорей шумел ветер с Каховского водохранилища, напоминая привкус железной зелени городских садов. Лицо той, кто сидела рядом, отвалясь на ноздреватую стену, было как банка молока, а затем все остальное, как будто подобного никогда не было, как будто впервые, как будто никогда широко открытых, остановленных глаз, когда голову сдвинула в сторону, чтобы подальше от луны, когда подняла колени. Не отходили от окон, тополя цвели. К утру фонарь прекратил свое существование. Ночь, утро. Но наряду с тем, в каждом из мест - уже тогда просматривалась завязь другого места, другого действия, другой со-общительности, со временем обретавших (кажется) определенность. До сих пор остается почти невозможным сказать, чему я учился в школе и далее, в других учебных заведениях. Лозы. Только то, что есть - есть то, что достается переходящему в область, где не упорствует больше сравнение.

    "Ленинград. 18 мая, 91. A почему, например, тебя не волнует тайна Тунгусского метеорита? Ко всему прочему, не ты, а я в мае 91 года удосужилась встретиться с заурядным идиотом в лице известного "художника". Это - ты. И даже не заурядный, а буквальный идиот. Тебя провели, как последнего сельского придурка. Ты не нашел ничего лучшего, как тоном уставшего скитальца "поведать" мне повесть своих странствий?. Что ж, тогда придется поведать то, чего ты так страстно жаждешь. А чего же вот так, впустую по свету рыскать? Все здесь. Здесь Аркадия, здесь прыгай. Ну, с самого начала, наберись терпения... потому что твой ум и сатанинская изобретательность явно не дадут тебе возможности понять все так, как это понимают обыкновенные люди, которые ходят на работу, стоят в очередях, слушают припадочных кандидатов во всевозможные президенты, которые давным-давно все знают. Которые уже успели забыть. Те, кому надо, конечно... Справедливо было бы спросить, а зачем? Зачем мне это рассказывать, - ты так незыблемо устроился на художественных антресолях, там, где ищут пропавшие рукописи, сочиняют оратории и пропитанные тонкой иронией романы, за которые кое-что кое-кому иногда выпадает. Вот только не нужно ругани! Не надо. Еще успеешь. Обещаю. А там посмотрим, захочется ли. Ну, взял ли ты ручку, бумагу? Включил ли ты свой диктофон? Можешь сварить кофе, мне спешить некуда. А пока ты варишь кофе, я понаблюдаю, как внизу трахаются коты. Русская сексуальная революция затронула, как видишь, не только пятиклассниц, но зверей, птиц и, наверное, кирпичи. Гляди-ка, совсем, как люди... Наверное, и вправду весна. <...>"

    Зависит ли сознание конечности, которое возникает и разрастается в человеке, покуда откровенно не совпадает с ним, от факта его рождения или же от сознания и веры в то, что был рожден он, но никто другой? В том, что при рождении не обменяли бирки? Моя мать, фотография которой лежит передо мной на столе, говорила, что когда я родился, лил дождь. Но это в той же степени достоверно, как и то, что то, что было отделено от нее в какой-то миг, есть в настоящее время - я. На фотографии мама в прекрасном невесомом, белом, шелковистом плаще (такие плащи назывались пыльниками), волосы высоко уложены, открывая особенные, как будто слегка припыленные, лучше - придымленные серые глаза. Да, это ее чудесный лоб, руки (что отделяет меня от них?); рядом, у колена, какое-то существо в коротких штанах, справа отец в белом кителе, верхний крючок ворота расстегнут, он опирается на прямую спинку деревянного кресла, в котором сидит мать. Составляющие всех воспоминаний, воспоминаний всех без исключения. Фотография может быть иной. Сзади их, нас жара, звон в висках, протуберанцы под веками, раскаленнный булыжник площади, прозрачные тени прохожих. Потсдам, 49 год, Жмеринка, огромная груша в глубине сада. Грозовой гул поездов. Год рождения. Место все то же. Потом другие места. Ростов-на-Дону. Обломок стекла, сведший в радугу стрекозьего крыла август.

    Явь я возникала, как я, уходящий в я, уходящее в такое же я когда-то, где-то. Вначале. В смысловых отклонениях и пересечениях, которые мнятся (чем?), но начало уже требует слова "мираж", в котором несомненно (точнее, до-сомненно) сознание провидит удваивающее себя удвоение. И оно сладостно, равно как и вожделенно, поднимаясь из глубин реальности и географических фолиантов гелиографическим, бестенным свечением мира, стоящего на грани зрения, обращенного в себя, как подсказывает позднее значение латинского mirare, слабо брезжа в пристальном зеркале неизменного удивления восхищеньем "мираджа".

    "Я понимаю" угрожает протяжением нескончаемой тавтологии. Следует не предупреждение, но перечисление: треугольник Пенроуза, бутылка Кляйна, etc. Декорации спектакля, притязающие на роль зеркал. Но, вероятно, где-то в самом начале зеркало было разбито. Затянувшаяся вспышка, постепенно пересекающая границу силы и продолжающая свое расширение во время. Становление и исчезновение исключают пространство. В детстве экспансия бесконечности космоса поддавалась воображению намного легче, нежели нескончаемое свертывание точки во что-то, что должно было быть "бесконечно меньшим, нежели мыслимая малость". Спустя время, суждение о том, что передела не происходит уже не вызвало никаких эмоций. Ощущение доверчиво возвращается к вещи, вблизи которой или в которой впервые ощутило свое возникновение. Как я чувствую свое чувство? Относится ли это чувствование к чувственной сфере или к интеллегибельной? Медленно артикулируемый гул языка в шелесте клавиатуры. Засыпая, думать о чем-то скользя и касаясь клавиш "взглядом". Мы возвращаемся к мысли о письме танца, о пустом языке, ничего никогда не отражавшем. Если к речи приложимо - "количество", то какое количество речи необходимо для того, чтобы не выразить ничего? Однако, если это "ничего" возникает как смыслы сказанного, написанного, не требует ли оно в свой черед, срок быть выраженным? В чем? Зачем это мне? Могу ли я созерцать дерево в окне точно таким же образом, как делал это пятнадцать лет назад? Вместо дерева можем поместить в это же предложение слово книга. Что нужно мне в книге, которую я знаю наизусть? Будет ли это та же книга, которую я читал пятнадцать лет тому назад, если это будет другая такая же книга? Например, в библиотеке. Либо у моего друга в Беркли, где я открою ее на все той же привычной 67 странице прямо на описании нескольких акварелей, стены и осеннего утра, свежести и запаха смолотого кофе, к которому примешивается дух только что согретого на плите молока. Птицы суть числа для расчета местоположения наблюдателя и его взаимоотношений с предметами и масштабами. Облако совсем другое дело. На той книге было небольшое пятно, оставшееся от сигаретного пепла. На этой книге, у окна, в котором ярко блещет горячее солнце, пятна нет, но в ней, вопреки описанию комнаты, утра, обостренных осенью запахов, возникает, как чернилами вписанное, имя Джезуальдо, которого, естественно, на странице нет и которого не было в той книге с пятном пепла, а все остальное покуда совпадает - и автор, и количество страниц. Не звони мне, я занят, я размышляю о несчетном количестве разнящихся совершенно книг с одинаковыми переплетами и словами. Не исключено, что тогда же не произошло оседания распыленного "я" в некий узор, который впоследствии слепым пальцам предстояло читать как возможность пересечения "линии вымысла" или "черты реальности". Нельзя не учитывать, так сказать, резидентный вопрос: определяется ли территория того или другого чем-либо помимо их взаимоперехода? "Я понимаю я" либо "я учу я", действие чего развертывает поле некой прозрачнейшей оптики, которое в процессе наблюдения обретает глубину (объем - правильнее) в орнаменте известной топонимики Фрейда. Но даже в координатах этой системы числом три гуны входят в состав пракрити, не существуя, но обнаруживаясь во взаимоотношениях. Но даже в координатах этой оптической системы "я" оказывается не чем иным, как динамической переменной, наподобие брезжущего в становлении значения в фигуре эллипсиса, в нескончаемо перемещаемом пространстве отсутствия значения, в предста(но)влении некоего смысла.

    Возможно, он, скорее всего, сопрягается с тем, что очерчивается понятием конечности, пунктом расхождения всех линий личностной перспективы. Независимо от расположения обернись - это уже всегда противоположная "точка".

    И тем не менее, все места, и их сроки уменьшены (по-иному не назвать) в нечто подобное уколу шипом кизила в одно февральское утро сорок лет спустя. Они уменьшаются на этом странном неосязаемом острие укола, под стать сонмам ангелов. Я полагаю, что некогда поставленный вопрос о возможном их количестве в подобном этому месте поставлен был правомочно. Но, что не происходило с нами из того, чего не могло или не произошло с другими? Школа? Чтение книг? Скажем, прямо-таки безумное чтение книг... одержимость книгами, эротическое наслаждение их запахом, осязанием, нескончаемым предощущением того, что никак не происходило (и что входило в некоторое знание), но только должно было случиться - позже узнавал это в отношениях с женщинами.

    Удивительная заброшенность младенчества и детства в еще небольшом о ту пору украинском городке, где закончил свою карьеру начальником управления Юго-Западной железной дороги отец в звании полковника. Глиняная культура Триполья легко и естественно сомкнулась с культурой Крита, как охристые подкрылья жука. Что такое автобиография? Экономика раковины и эхо? Игра с пятнами, тенью и светом?

    Клады, которые находил Рыжий, сливались подземным серебром изображений Фаустины чадородной, второй жены Аврелия, с холодным базальтовым сумраком пещер, где по стенам и ныне ноют клеймом иной эры Петух, Дерево, Буйвол, сочась подземным неиссякаемым потом. Много позже я слушал первую лекцию по литературоведению в аудитории, которая некогда была кабинетом отца: управление ЮЗЖД превратилось в институт, в котором стал учиться. Не закрывая глаз, совсем другие лица, другие голоса. К тому времени отца не было.

    Школьные годы напоминают досадную соринку в глазу, медленно, но все же стекающую куда-то вовне, в странные промежутки действительно волшебных мгновений, случавшихся в сознании провалов и оцепенения, которые наиболее ярко вспыхивали в изломах солнечных дней, пустынные, осененные мельчайшей, искрящейся, повисшей в воздухе пылью. Курганы. К тому времени, прошлой весной в Нью Йорке (воскресенье, резкие тени покинутого рая, расширенного, как детский карий зрачок), я уже разобрался, откуда родом это наваждение - в каком-то фильме, случайной хронике: руины Берлина, солнце опять, опять ничего, паутина текущего шелеста, запустение. Да, пожалуй, на это стоит обратить внимание, сказал я себе, обращаясь к кому-то другому, кто, выискивая в моей жизни доказательства неизбежной моей смерти, на самом деле искал все те же щели бессмертия; у всех нас отцы полковники. И: "я помню, - но я старше тебя, - как выглядел разбитый вдребезги Дрезден." Именно так. Вот откуда, прищурясь на солнце - пришел путник. Вот зачем, взявшись за руки, поем. Вот, что я тебе скажу.

    Когда возникло то, что называется желанием писать? Записная книжка? Мать? Пишущая машинка? Странное и одновременно дикое чувство недостаточности того, что досталось в чтении? Но тогда, чем было чтение? Оторопью? Россыпью? Провалом в действительном или же реальностью, пред которой меркло окружающее невыносимо медленное кружение, следующее поступательной, пошаговой логике? Что чтение теперь? Действие перехода в иную природу зрения? Или не зрения даже, а того, что ему внеположно? Ослепления? Сколько можно носить этот грязный свитер? Уверен ли ты, что тебе необходимо выходить из пункта А? Пишу ли я это, вслушиваясь или вглядываясь? Или же я следую по срединному пути, не имеющему определения, но не имеющему также отношения ни к зрению ни к слуху? Увижу ли я еще Нормана Фишера? Услышу ли звук гонга пробуждения? Договорю ли я с ним то, что не начато? Живет ли он там, как и раньше? Или же вновь: узнать, так ли это, то, о чем догадываешься? Крадучись. Конечно. Балансируя. По проволоке, трещине в воздухе, в ожидании, натянутой между крышами, когда сипло внизу играет тусклая труба керосинщика, зазывая в старые пустые кинотеатры, бывшие когда-то сараями, складами, но изменившими себя, впитав столько теней из свиты Персефоны. Что сейчас делает Парщиков? Получила ли письмо Маша? Когда? Хотя раньше, вероятно, возникло опять-таки ощущение бумаги, карандаша, их соприкосновения, единства и обоюдного остранения. В итоге неизъяснимое превращение и бумаги, и карандаша, и его движения, и движения глаз в иное, природа чего до сих пор непонятна, и о чем просто и коротко сказал однажды Башляр, называя это "поэтическим образом", - возникновение чего есть явление внезапной тишины на поверхности человеческой psyche.

    Я люблю подолгу - в окно. С той поры, как у меня появился письменный стол, я располагаю его таким образом, чтобы слева непременно находилось окно. Нет ничего прекрасней буквенных сетей, разворачивающих свое строгое мерцание. На Юге небо выше, чем здесь. В Калифорнии небо до сих пор созидает землю и зрение, созидающее до сих пор звук. Двигаясь из Мексики. Поменяться местами. Также необходимо иметь свое дерево. Слова не существует. Есть только это неустанное скольжение в бормотании - "слова не существует" - и скорость, останавливающая мир, вернее - в которой он проявляется. В конце 60-х Ленинград был пуст. Летом, по утрам, над политыми мостовыми дрожал воздух, по ночам приходили голуби, за ними стлался сырой клекот и сияла известь. Я попрошу вас внимательно проследить траекторию той птицы. В данном случае неважно, как ее зовут. В дальнейшем это нам пригодится. Через несколько лет, к концу 70, многие из тех, кто понимал толк во многом, уехали. Если проследить траекторию этой безымянной птицы, возможно будет понять то, как возникает описание мертвого времени. Не путать с мертвым озером, взором, хотя и в том и в другом смерть шествует задом наперед. Однако мертвое время никоим образом не является тем же, что пространственное время (то есть, буквально такое, какое оно есть изначально - завязь) - открывающее себя со всех сторон, как, допустим, открывает себя взгляду глыба стекла... Можешь назвать это ягодой, слюной, пером. Все возможно здесь, поскольку имена переливаются очертаниями распыленных желаньем вещей, вопрошающих, как мена имен преступает имение, не присваивающее, впрочем, ни волоса. Пузыри воздуха, пузыри земли. Во всех модальностях. Двери закрываются. После чего Ленинград неуклонно наполняется людьми, незатейливо и походя принимающимися разрушать то, что не находит места в их опыте. Тот, кто начинает пользоваться кокаином, должен знать, что, когда нюхаешь, периодически следует прикасаться языком к небу. Если ощущение соприкосновения исчезает, надлежит немедленно прекратить. Потому что, спустя некоторое время, возникает ни с чем не сравнимое равнодушие неодолимого любопытства к тому, что находится внутри у тебя. Больше чем 1 в сто тысяч раз. Для исследования годится все. Нож, бритва... Городские крысы не склонны к кокаину, но охотно пьют спирт. В литературе происходит то же самое. Отсутствие открытого опыта разрушает будущее. Многие вещи меня сегодня не интересуют, как не интересовали вчера, и поэтому говорить о них нет попросту смысла. Тиха в покачивании дорога от госпиталя к остановке трамвая, полупустые поля, а позади - старый, разрушенный ботаникой парк. Вдоль дороги - цветущие вишни, песчинки, раскалывающие скорлупу безлюдья. Речь о любви. Прежде всего незаинтересованность тона и тела. Допустим, ты знаешь, что у Охотского моря живет племя (по всем признакам оно относится к алеутам), люди которого, достигнув 43 лет, занимаются выращиванием во рту изумрудов. Наподобие перловиц. Но только в миг смерти изумруд может быть явлен на свет, и только шаману дозволено извлечь его изо рта Дарящего. Изумруд же затем отдается женщинам племени на воспитание сроком на шесть лет. После чего в полнолуние, на берегу, в течение семи ночей происходит призывание духа того, кто подарил изумруд. На седьмой день обычно поднимается ветер, море отступает от берега, а на обнаженном дне, в камнях, среди которых черным поблескивают крабы, прячется смарагд, сопутствуемый простыми словами - "ныне снова ты пуповиной, отнятой солнцем, связуешь нас воедино; ныне ты весть, слово, возвращаемое дыханием в рот тому, кто подарил его на время нам, дабы исполнились надежды и упования памяти". Напоминай себе каждый день, каждое утро, как зовут их, тех, кто продолжают рассказывать истории об исхождении слов - из, продолжая списки зверей, рыб, облаков, минералов, того, из чего состоят ткани, клетки, изумруды, электроны, воспоминания, звуки, Фессалийское золото, сны, дыхание Шивы, когда на перекрестке дорог он начинает письмо того же все танца, стопами прикасаясь к камням, подобно тебе, ведущей рукой по моему позвоночнику, - каждое утро начинай именно с этого, как начинают те, кто упражняет дыхание - ты начинаешь с упражнений в забвении, доводя его до состоянья кристалла; медленно, неотступно, упорно, просевая по дхарме. А затем легко и беструдно: разбить. Это не смерть. Это лишь расстояние от буквы до буквы. К тому же я не знаю, какой материал необходим для написания автобиографии... Но мы, надеюсь, непременно к этому возвратимся. Еще и еще. Мы возвратимся непременно, и это возвращение вновь позволит предпринять те же наивные и трогательные попытки спрашивания-отыскания неких начал, - тогда, когда окончательно окажемся вне их пределов, совпавшие с собой без остатка, ввергнутые в круженье высказывания: центр солнца - зрачок. Надо полагать, что лишь только такой предстает возможность некоторой ясности, позволяющей снова сочетать "факты", "даты" с различными "местами", не особо обольщаясь при том пустынным пением этих Сирен. "Москва, 16 Мая, 91.** Шура, клянусь, вы никак не ожидали от меня этой записки. Честно сказать, я сам не ожидал. Придется мириться. Короче, я хочу вам предложить весь свой материал про Джезуальдо. Точнее, я решил отказаться от него в вашу пользу после того, как посмотрел Гринуэевский Контракт художника и понял, что мне этого не сделать. Мои огурцы, увы, колосятся на другой ниве. Но вы, очевидно, знаете, переговоры прошли неожиданно успешно. Они в курсе, знают все, что нужно (кстати, мне кажется, что они хотели бы работать именно с вами; во всяком случае, так показалось). Локателли - который вовсе не композитор, а продюсер и ирландец (!) - согласен взять на себя бремя в пределах разумного. Считайте, что договор у вас в кармане, - хотя мы только начали приближаться к этим блаженным берегам. Главное заключается в другом... Не поверите, но я хочу стать вашим сценаристом. То есть, я просто хочу предложить то, что у меня есть. Сам анекдот незатейлив и прост - только не надо мне говорить, что вы все знаете! - наши 60-70, вся эта клюква с чаем, кухнями, песнями, папиросной машинописью, водкой и пр. Москва или Ленинград. Сов. "middle class", т. е. ИТР, очень бедный ИТР, но с очень большими надеждами - все то же самое, курсистки, экспедиции, песни, рука об руку, вместе на каторгу и т.д. Но, учтите, никаких там примочек! Все серьезно. Коммуналки, белые ночи аd hoc. Романтическое ч/б (то, что вы хотели в Преступлении и Наказании). Герой пишет книгу о Джезуальдо. Ну, пишет не пишет, дело десятое. Важно, что его "подвиг", его "труд" становится... ну, тотемом что ли, всей честной компании (да, непременно кого-то должны подозревать как осведомителя; так сказать, ежедневная, будничная динамика). Опять-таки - традиционные служения Музе в лице Гения, жертвы и ожидания, но и Гордость сопричастности такой Судьбе, так как пишется не книга даже, но создается Система, должная объяснить все до последнего - подвести черту подо всем. Компания надеется, возлагает и пр. Он? Да никакой он, продукт сов. библиотек и папиросного самиздата. Но, вероятно, парню все же достает ума понять, что он обыкновенная серость с претензиями; ну, а не понимает - не наша беда. Учтите, за охоту на священных коров вы (и я тоже) можем многим поплатиться! Мечты заразительны, равно как и отвратительны... Постепенно он начинает верить в то, в чем его убеждают окружающие, - в избранность. Одновременно обычное: здесь не время, к тому же не понимают. Там?.. А там им, кроме всего, надо открыть глаза. В его голове зреет смутный образ некой жизни "там", успеха, возможно, и так далее, что одновременно является оправданием безделья или бездарности. Но чтобы уехать, надо быть евреем или же сесть в лагерь, да и то еще вилами по воде писано. Словом, случайно (или не случайно?) он убивает приятельницу на даче, ну, а там дело, как говорится, техники и стечения обстоятельств. Друзья поднимают шум, госдеп колеблется, но, в конце концов, дает зеленый свет, процесс превращается в политический - и он благополучно отправляется в изгнание. Вот тут-то... <...>"

    Даже у щедро залитых лазурью и киноварью фигур редко когда бьются на ветру промерзшие насквозь волосы. Бедным снегом поздней осени заносимые. Мириады солнц пылали, не заходя, пожирая луны. Хотя он был мертв, так ему представлялось в наблюдении из, ставшего детским в какой-то из дней, тела. Человек, подошедший к витрине, долго изучал собственное отражение, до которого ему не было никакого дела. Пригладить волосы рукой. Как уменьшение горы к вершине. Он пишет затем в письме о ветре, что его глаза заносит неприятным белым веществом. На ощупь сухое. Как уменьшение лезвия к исходу линий. Перспектива. Включает и выключает свет. Описывает и это, узнавая как бы между прочим о природных условиях местности. Ушло на то, чтобы припомнить, зачем. Любой знак памяти мог быть всем. И был. Длинное предложение, что оно обещает пишущему? Что предлагает длинное предложение короткому? Непрерывность? Скольжение в теле времени, в трубе времени, по поверхности времени. Завораживающее скольжение вощеных листьев, соломы. Семантического однообразия. Эта тележка была сущим наказанием в моей жизни. Именно так, наказанием. Она была на железных огромных колесах, которые грохотали так, как если бы сто телег мчались по проселку, груженые пустыми бидонами. Но избежать ее не было возможности. Мы отправлялись на рынок. Тогда, когда это случилось, отца давно не было в живых, да и мне стало лет побольше. В то утро, как обычно, мы отправились на рынок, что происходило, сказать правду, не так уж и часто. Перед уходом, вернее, выездом бабушка попросила наломать каштанового цвета для настойки - ревматизм замучил напрочь, и я решил сделать это по дороге туда, потому что знал, что ко времени, когда поедем обратно, я уже оцепенею от стыда - поставьте себя на мое место за эту вот тележку! На углу мы остановились, я подошел к дереву, вытер о штаны руки и только-только собрался было запрыгивать на самый нижний сук, как из калитки дома вышли... о, тогда у меня даже слов не было, чтобы определить их... два фантастических создания! И каких! Боже мой, как они были одеты! Зачем? Откуда? Здесь! где тележки на железных колесах по окаменевшим от зноя рытвинам, где зеленобородые гицели носятся верхом на воющих, собачьих гробах? Белые, накрахмаленные тюльпанами и "почти" прозрачные юбки. В волосах, падавших на плечи, алые ленты, что встречалось мне только в замусоленных польских журналах... Так и оказалось. Быстрее льда и воды, цоканье, шипенье и щелканье речи меня пригвоздило к земле, кровь бросилась в лицо. В руке одной был кремовый мокрый пион, у другой - яблоко. Когда они увидели меня, стоявшего у каштана с воздетыми руками, когда они увидели меня и мою тележку, разговор их прервался, они опешили и замолчали, потом очень тихо стали прыскать, отворачиваясь друг от друга, а спустя минуту, не выдержав такого испытания, ринулись во двор, из которого только что вышли, и оттуда донеслись до меня, так и не опустившего руки, раскаты такого истерически-нежного хохота, что стало понятно - даже, если я и убью мать, это уже ничего не изменит. Все кончено. Ну? Спросила она - ломай же каштан! Не говоря ни слова, я отошел к тележке, поднял ее оглобли и, глядя строго перед собой, как слепой, покатил, загрохотал вовсю к рынку. И так далее. В отдаленьи прекрасен. Либо напоминают листья быстрым свежим строением. Тень Батая, заметающая то снегами, то смехом. На следующей странице идет описание зимы и прогулок на лыжах. Начало третьей части перекликается с концом стихотворения Веневитинова: "и молви: это сын богов,/любимец муз и вдохновенья"

    Как пробуждение, как белые ступени, сквозь которые прорастают сумерки, сродни травам, мяте и барвинку, тянущимся из треснувших глаз ангела со слегка вывихнутыми ступнями. Не имеющие сил оторваться от очертаний губы - вчитываясь. Простота возникает, когда все теряет значение. Мы взываем к духу Дарителя-Вещи и возвращаем, во всяком случае, пытаемся всучить ему "изумруд". В обмен на что? Что тебе нужно здесь? Влажный ветер, дующий из трещин белых ступеней, слегка темнеющих к вечеру, темный блеск глаз, как звук моря; темнее, шире.

    Серая пена, темный глянец широких, словно из воска, листьев.

    Секунду назад.

    Искра пространства, летящая вечность между прошедшим несовершенного вида и будущим инфинитивом. Фрагменты идей связуются тонкой позолотой боли - воспоминание. Только тогда, когда сможешь. Мы же были уверены в том, что наше существование определяется очевидно иными законами, далекими от падшей материи вещей, выстроенных из взаимоотношений в системах стоимости и цен, вмещающих немыслимое - время. Другое не означает - новое.

    Оно всегда другое, оно не имеет ни прошлого ни настоящего. Другое - это всегда. Летящая искра пространства, остающаяся на месте, с которого нас смывает через мгновение искра, пробегающая уколом шиповника, расщепляющая раздором, молнией иглу или глыбу стекловидного времени, в которых видны танцующие пути его остывания. Оцепенение. Ладонь человека. Веко луны. Шерсть. Память, сканирующая "память", - таковой быть. Две секунды назад. В физическом пределе сексуального акта заключено отсутствие определения. Прежде всего научиться видеть. Чтобы осеннее солнце согревало голову. Прошлого не существует вне проекта этого прошлого, вне моего желания, чтобы это прошлое было именно этим, дающим мне необходимое "настоящее", то, что превращает мое воображение в "бывшее". Мы не сдвинемся ни на миллиметр, подобно искре, подстать уменьшению и увеличению. Мы - забывание. Вниз по улице, бежали молча, пытаясь не сбить дыхания, потому что внизу уже ждали, покачивая переброшенными через руку велосипедными цепями. В окне было сине от отраженного неба. Белье на веревках, как полнолуние. После, после, не теперь, мой друг, где-то в иных местах, там, не здесь. You said that each person is looking for their solitude + I don't understand because it is opposite for me. My aloneness always exists. Always and I look continually for people to touch through its wall rip out the snotty layers + touch inside reminding me that we exist together. Yes, to be sure... I seek to join but remain apart it is not my right but still my desire. It is funny I do not remember our words and now I have so many. Can you touch my eyes again or have my eyes changed from your touch already seeing a new... Strangeness is surrounding me. The strangeness of a men and women touching and not vivid and muted at the same time. I know you and I know nothing at all. The yearning becomes gentle its hope is in my strong desire to return... its sadness is the aloneness separating the muted from the passion. Keep alive my friend inside of me inside of you on the narrow bridge - falling is sometimes our victory. I write again. Как темное, не превосходимое никем и ничем дерево.

    Как память черной вишни во рту и горькой рассеянной пыли на дороге из Немирова в Умань, где в лещине, в сизых мхах и проволочно-дикой землянике догорают обломки лазурного мрамора и мумии снов Потоцкого рассыпаются сладчайшим прахом в кипении сверкающих мух. Мы были, становясь неустанно, в нескончаемом изумлении собственной жизнью. Из чего состоим? На что рассыпаемся, какой состав рассевает сырой теплый ветер затем, которому с такой легкостью и доверием подставляем лицо, и чье пристанище темное дерево, гнездо, звезда в колодце, удвоение в удвоении, обволакивающие единицу - липа, бук, претворяющий тяжесть в смоле, смежившей вежды, ток чей тревожит траву, трение пестует жар звучания строгой последовательности восхождения и нисхождения, когда одни раковины, хруст поющ и свеж, как стебля срез, - бессонный ясень, вяз, чья хрупкость может соперничать лишь с тополиной - не превосходимое ничем, ни облаком, ни собственными же корнями, ни шумом листвы, ни дымчатым голубем, ткущим стеклярусные кружева лесных отголосков, отсветов, эхо, ни молчанием, которым грезит речь, скатываясь, под стать шуршащей воде с песка или каплям с кожи, после того, как ступаешь на топкий берег, и эхо над головой разрывает стон голубя, сокрытый и пепельный, а сзади цепенеет рябь от ужа, дрожащая скудость последних следов угасает. Поэтому говорят, что в Фессалии, в Македонии, в Виннице при восходе Арктура деревья распускаются особенно пышно. В Египте по этой причине деревья, можно сказать, все время дают побеги, и если перерыв и наступает, то длится не очень долго. Мы, разумеется, не притязали на полное отречение от знания предшествующих нам, но кое-что становилось неуместным: например, даже не одежда, но мебель более всего резала глаз и еще пожалуй словечки, а более всего удручала их страшная неуклюжесть в следовании призракам собственных мыслей. При желании можно было бы набросать что-то вроде карты, графика, где были бы нанесены маркеры приоритетных позиций. Стрелки, указатели устремлены были бы в одном направлении, как иглы к магниту в школьном физическом опыте. Также янтарь, чтобы позже о нем. Все остальные предложения просим представить в письменной форме. В форме письма, пребывающего в нескончаемом поединке с собственной тенью. Эта дрожащая карта их мира, их сновидений отсюда кажется мне немыслимо тесной, - сколько было "загублено", оставлено в силу привычек. Главное состояло же в том, что даже ту странную, хрупкую, непреодолимую полосу, где угасало понимание одного и того же, заносила бесцветная пыль, та, которая по воскресениям в детстве переливалась стрекозьим августейшим крылом, оседая, однако, черным налетом повсюду. Вокзалы. Хрустящие вафли микадо, диваны светлого дуба огромны, вензеля МПС, пустота, атриум, стеклянные крыши, шары аквариумов, лампы молчанья в руках херувимов - казалось, что там всегда царит воскресенье, тогда как у стен тонкой судорогой ледяного затменья сжимается зеленью море. Водоросли. Пузырьки. Укрупнение зерен, из которых составлено зренье, - стручок - срезы которого (что теперь не вызывает сомнений) были само совершенство: плоскости мира входили в соприкосновение с идеальной поверхностью глаз: процессы диффузии. О которых известно было Плотину: сновидения синтаксиса. Платонический растр. И никто не мог даже в шутку представить, - нет, понятны были и войны, и казни, предательство, словом, старый тезаурус не вызывал подозрений - что наступает эра великой бессонницы, что сны отказались от нас, так случалось с водой, когда она порой покидала колодцы, а там, бесспорно, если сверху глядеть, еще что-то мерцает, но вода вдруг оставила нас, вода покончила самоубийством или же кто-то ограбил ее, разрезал ее пополам, на две половины; вторая жаждой была, а первая ее отражением, но, вероятно, бессонница была только кодом ячеек сознания, которые тоже слагались в надпись прорех и излучин, в фигуру утомительной оды, - поскольку со всех сторон обступающего горизонта до неба поднимались свидетельства (и не надо быть весьма изощренным в чтении знаков подобных... по меньшей мере, мы тому научились... впрочем, когда? библиотеки? письма? короткие смешные рассказы? видео-репортажи? etc., a Моцарт! Торелли! "Введение в Т" Барретта Уоттена! Ипохондрия Жданова! Или чемпионат школ по легкой атлетике, когда гарь блаженно хрустит под шипами в секторе, где установлена планка на 2.04, сеется дождь, и трусы прилипают к ногам, волосы - нет; тогда, если помнишь, коротко стриглись, и в волосах ползли капля за каплей, как речь с неустановленного, блуждающего предмета - вещь? признак? - когда опять возвращаешься к берегу, а сзади затон, зигзагообразная черная молния, лилии, восходящие вниз, как будто к корням...) - того, что открывается эра отнюдь не бессонницы (она - это следствие), - Памяти, бесконечной, как очередь за водкой, сигаретами, рисом или же пламя, в которое смотрит ребенок, постигая то, что впоследствии станет вполне недоступно (в какой-то мере ненужно), то, как оно пожирает себя, не существуя, струясь. Пролив Флогестона. Блейк. Purgatorium. Центр. Однако, было известно, что в архитектонике этой машины отсутствуют должные уравновешивать "крылья". Симметрия, сведенная в точку. Яблоки, все же, оставались на вкус теми, что прежде. Солоноватая кровь. Точно так же несложно оптической пленкой, слегка замутненной, комкался шепот. Все те же: "еще!..", "делай со мной все, что захочешь!..", "да, я буду... нет, только... да!" - касались воображения и скользили по склону часов, словно отсвет уже отраженного окнами заходящего солнца. Изучались пейзажи, подобно латыни. Падежи минералов, спряжения рек, окончания веток. Пристальная археология слой за слоем проникала в погоду, небо не утрачивало многозначительности. Хотя, как уже говорилось, стало больше крыс, сумевших завоевать автономию, астрологов, переметнувшихся к крысам, откуда, впрочем, в лагерь людей вернулись целители, игроки в кости, - поэты пока выжидали. Намного больше травы. Дети прекрасны. Головы их шелковисты. Я не приду к тебе, поскольку теперь адреса утратили смысл, мы пребываем повсюду и помним все то, что было и будет. Медлительный комментарий: либретто балета: тело ползет по направлению к югу. Герои просты, словно карты или же графики. Тело: архив, исключивший слоенье огня, эллипсис, где расправляется сила оператора смерти - союз. Стрелки указывали изменение поворотов дороги. Шумел дождь, точно шелк, брошенный вверх и летящий навстречу. Сад расцветал тетивою из пчел. Теперь я со странным вниманием размышляю о беленых стенах, о мальвах, ястребах, процарапанных на бересте и алмазе, теперь с уверенностью можно сказать - предвиденье стало достоянием всех, невзирая на то, что формула остается в секрете. Но тебя, что коснется тебя?

    Пейзажи "чередуются" либо связаны между собой в паратаксисе, либо как элементы, из которых состоит их ожиданье, прибытие. Нить связующая ожерелье.

    Безостановочная смена не заполняемых ничем видимостей, но разве мало того, что ты видишь? Кадры безостановочной ленты, активизирующей частицы сознания. Нередко я возвращаюсь к образу здания, расположенного на пологом склоне холма, не деревенского, не коттеджа, но городского, четырех- или пятиэтажного дома. Который совершенно чужд пространству, его окружающему, точно так же, как и моему повседневному воображению, уставшему от выгорающих следов тех же лиц, тех же ситуаций, неряшливо и торопливо и даже как-то крикливо раскладывающих "передо мной" свой покорный скарб. Строение точки, утром утроение прикосновения. Чтенье того, что еще не стало письмом - чтение предшествует написанию: "именно такие мгновения, когда события, не имевшие значения и существовавшие независимо от намерения, бывшие перфорацией памяти, обретали невероятные причины" - причин нет.

    Следовательно, дом чужд дрожащему от летней жары воздуху, уходящим полям, повисшей над горизонтом сверкающей точке, омываемой моим зрением и танцующим эфиром, он чужд твоему и моему вопросу, детству, любви, как и тишине, удивляющей по обыкновению своей неестественностью. Но преткновения. Пейзаж и человек взаимоисключающи. Пейзаж это линза, оптически-словесная система, превращающая безотчетное, бесцельное намеренье выйти из границ какой бы то ни было меры, масштаба, соотношения в нечто подобное неосязаемому лезвию, проникающему ткань за тканью, отражение за отражением, описание за описанием и плавящему во все возрастающей скорости различия между пейзажем, намереньем, проницанием - предметом, желанием, действием, становящемуся и тем, и другим, и третьим, и сто пятьдесят тысяч вторым. Вся русская словесность есть явное или неявное выпрашивание дачи у Бога или у Начальника. Отсюда поучительность, наставительность и откровенность. Бессмертие как дача. Дач не бывает много, что усвоено с детства. Русская лирика - письмо Даниила Заточника, не получившего дачи. Но дач дается определенное количество. Дачу нужно заслужить. Поэтому дачу получают лучшие. Лучшие существуют лишь там, где есть худшие. Если худших нет, они создаются усилиями лучших или других, которые в итоге становятся лучшими и получают жетон на дачу, благосклонность, бессмертие. Страдание в этой схеме - забег утешения. Там также разыгрываются призы. Их, опять-таки, закономерно меньше (верней, они незначительней). Aufhebung! Петя Трофимов бросает ключи в колодец. Вероятность физического выживания. Порой служение длится жизнь. Меня тошнит сегодня даже от Розанова. Розанов, Пушкин, Достоевский, Бердяев и пр. не имеют никакого отношения к дому на отлогом склоне холма, за которым уходят, заваливаясь, поля, не имея никакого отношения к жаре и к коршуну, отточенно мерцающему над горизонтом. К этому не имеют отношения ни Генри Торо, ни Томас Манн. К этому имею отношение только я, читавший Гоголя, Пушкина, Достоевского, Манна, etc., видевший дотлевавший вечер в комарином роеньи над гниющей венецианской лагуной, Китай, лежавший на западе, знающий кипящий туман и то, как он растворяет глаза, мозг, соль, кости, жилы в скандинавских фьордах в шесть утра, когда гремит перекатываясь по палубе жестянка от пива, сдергивая полог тела с того, что остается телом, приоткрывая на миг то, к чему, наученный многому, я возвращаюсь, минуя выученное, под стать тому, как иногда возвращаюсь к этому зданию (так мысленно возвращается-восстанавливается читающим недостающая буква в месте, где отсутствие ее было упущено корректором), рядом с которым иногда можно обнаружить телефонную будку - вряд ли доводилось кому из нее звонить. Не помню. Если бы не было зеркал, они никогда бы не догадались, что я безобразна. Впрочем, полной уверенности в том у меня нет. Если бы не было зеркал, им ни за что было бы не догадаться, что я существую. Проблема не в этом. Тень дома широко ложится на землю, поросшую, кажется подорожником, одуванчиками, осотом. Кое-где, в неглубоких лощинах стоят в поблескивающей паутине репейники и чертополох, бузина налилась своим ядовитым молоком. Тень дома широко ложится на землю, достигая зарослей подсохшей акации. Солнце садится, как всегда, когда оно отражается в великом множестве окон и затем блекнет на коже плеча - в этот момент ты только слово, как и остальные слова, которые я отцеживаю так бережно, так осторожно, как если бы боялся упустить хотя бы каплю из того, что, как мнится мне, они содержат в себе, - но не моей ли слюной полны? Парадная дверь дома распахнута. Можешь прислушаться, обе (не крашенные вечность) половины ее, должно быть, поскрипывают, хотя, вероятно, это разыгралось воображение или ветер. А дальше сетчатая мгла коридора: в ней брезжит дверь лифта, снова круглая слезой резь - открытые настежь двери черного хода, хода во двор, которого нет, и вместо которого подступает к искрошенным цементным ступеням поле, как есть, как без следа и уходит, туда, где никогда никаких не должно быть следов. У меня ноет сердце, дело к дождю. Мы, a тут не о чем, вроде, толковать, приезжаем издалека. Панорама кисти Феллини.

    Свет на лице мамы. Свет на воде, на укрупненных лиловых листьях инжира. Мокрый кирпич тропинки. Левкои. Небесный проем, пролет из двери в дверь, насквозь, вплывая: одно и то же, одно и то же: костры, дым и пролет сквозь сетчатую мглу всего-навсего к следующему порогу: мы с мамой в Venice за столом в ресторане, все вокруг с любовью смотрят на нас, все, кто пришел встретить нас, все, кому, как и нам слегка опаляет лицо жар рефлектора под потолком. Скорей всего, здесь нам не доведется увидеться.

    Следующее место. Склоны. Тень давно прошла сквозь кустарник акаций, оставив ему подаяние в виде нечеткости, зыбкости, брезжит. Однако, больше не происходит никаких изменений.

    Жил ли я в этом доме? Жил ли я в это время? Нет, жил ли я в таком доме? О чем разговор. Но хотел бы я жить в таком доме? Или в такое время? Тень крадется к акации. Скоро она накроет кусты, а когда достигнет столба ограждения, подъедет автобус. Мы должны спускаться. Внизу стемнело. Руки пахнут бензином. Внимательно и неспешно спускаться, что, как известно намного труднее самых головокружительных восхождений. Монотонный труд повторения, вхождения в давно известное. Все прохладней. Зрение путает масштабы, вновь люди внизу кажутся необыкновенно реальными в своих движениях. Поразительно глупая картина неведомо как оставшаяся в мозгах: кованые башмаки, толстые суконные штаны, заправленные в непременно клетчатые гетры, джемперы, Шварцвальд, коллега, вакации. Однако рот не желает изводить из мерной мглы странную переводную картинку. Проплывающий мимо уха камень, на долю секунды расцветает запредельным свистом падения.

    Что порой приводит к нему? Можно построить вопрос по-иному - почему не библиотека, не кинотеатр, не - - - ? Между прочим, мы поспешили, никаких изменений здесь не предвидится. "Образ" оказывается лишенным не то чтобы движения, но жизни вообще, то есть, он мне более не интересен. Так ли это? Одушевление ли покинуло его? Остался ли он лишь зрительным образом, четким, подробным, доступным описанию, предположению, догадке, фантазии? Либо он сейчас только подобие того, что несколькими предложениями выше было на этом же "месте", в этом же "времени", ничем не отличимый, другой, такой же, иной. Этот менее всего мне нужен. Кому. Тот не возвратится в ближайшее время, во всяком случае, неделю, несколько дней, пока отсутствие не вернется его отсутствием, которое он несет в себе как парус несет в себе ветер. Теперь он - теперь. Теперь он вовлечен, узнан, помещен: неполный ряд слов, оттиск, слепок, который без сожаления отправляется в груды таких же раскрошенных, раскрашенных черепков, в груду перекаленной глины... различающейся для кого-то чем-то. O voce di dolcezza e di diletto. Prendila tosto, Amore. Stampala nel mio core spiri solo per l'anima mia.

    Возможно.



      * По желанию слово может быть замещено "шептали".

      ** Письмо адресовано Александру Зельдовичу.



    Следующий текст книги "Фосфор"



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Аркадий Драгомощенко "Фосфор"

Copyright © 1997 Драгомощенко Аркадий Трофимович
Публикация в Интернете © 1997 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru