Дмитрий БОБЫШЕВ

ЗНАКОМСТВА СЛОВ

Избранные стихи


      / Предисловие Соломона Волкова.
      М.: Новое литературное обозрение, 2003. – Серия "Поэзия русской диаспоры".
      ISBN 5-86793-225-7
      156 с.


* * *

        Евгению Рейну

Крылатый лев сидит с крылатым львом
и смотрит на крылатых львов, сидящих
в такой же точно позе на другом
конце моста и на него глядящих
такими же глазами.

Львиный пост.

Любой из них другого, а не мост
удерживает третью существа,
а на две трети сам уже собрался,
и, может быть, сейчас у края рва
он это оживающее братство
покинет.

Но попарно изо рта
железо напряженного прута
у каждого из них в цепную нить
настолько натянуло звенья,
что, кажется, уже не расцепить
скрепившиеся память и забвенье,
порыв и неподвижность, верх и низ,
не разорвав чугунный организм
противоборцев.
Только нежный сор
по воздуху несет какой-то вздор.

И эта подворотенная муть,
не в силах замутить оригинала,
желая за поверхность занырнуть,
подергивает зеркало канала
нечистым отражением.

Над рвом
крылатый лев сидит с крылатым львом
и смотрит на крылатых львов напротив:
в их неподвижно гневном развороте,
крылатость ненавидя и любя,
он видит повторенного себя.

      Март–апрель 1964


ВОЗМОЖНОСТИ

Всей безобразной, грубою листвой,
средь остальных кустарников изгнанник,
лишенный и ровесников, и нянек,
всерьез никем не принятый, ольшаник
якшается с картофельной ботвой.

При этом каждый лист изнанкой ржавой
уж не стыдится сходства с той канавой,
в которой грязнет, глохнет каждый ствол.

И гасится матерчатой листвой
звук топора, которым огородник
старательно пропалывает свой
участок от культур неблагородных,
остерегая весь окружной лес
селиться на его делянках, здесь.

И валится ольха. Но не на отдых,
а сорняком и плевлом от древес.

Из этих веток, в стройке непригодных,
хозяин настилает пол на сходнях,
чтоб выбирал он грязь из низких мест.

И к небесам взывает красный срез.

А новые растут из торфа, глины,
и у провисших в озеро небес
нет дерева прекраснее ольшины,
когда она свой век до половины
догонит, не изведав топора:
и лист по счету, и узор вершины,
и чернь ствола, и черные морщины,
и в кружевных лишайниках кора,
протертая на швах до серебра, –

приметы так отточенно-старинны,
что дерево красавицей низины,
казалось бы, назвать давно пора,
и впереди ветвистого семейства
она по праву заняла бы место;

в ней всё – и шишек прихотливый строй,
тушь веток и законченность их жеста,
и поза над озерной полосой,
и стать, посеребренная росой, –
все поражает позднею красой.

Но есть в ней отчужденность совершенства.

      13–14 сент. 1965


ЛЮБОЙ ПРЕДЛОГ
(Венера в луже)

Зрит ледяное болото явление светлой богини...
Пенорожденная – вниз головою с небес
в жижу торфяно-лилейную под сапоги мне
кинулась, гривной серебряной, наперерез.

Бедная! Белая – в рытвине грязной она отразилась...
Видно, и в самой ледащей из наших дорог –
лишь бы вела! – с ней замешана общая милость
низкому озеру Вялью и острову Милос,
и пригодится для чуда любой завалящий предлог.

Вот и гляди в оба глаза на мокрые волглые глади:
чахлые сосны, коряга застряла как хряк,
да лесопилка сырая вся чиркает сзади;
в кучу слежались опилки, и будка на складе
в серых подтеках глядит – отвернись от меня, Бога ради!
Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак!

      Ноябрь 1967


* * *

Как топор без топорища
медленно по звездам рыща,
выйдет месяц за ущерб
над гниющею деревней.
В тишине, без ударений
он навалит нежных щеп.

Без усилия, дремотно
даст он видимость ремонта, –
полуночный доброхот, –
стешет преющую слегу,
вставит, вынув из высот,
в безобразную телегу
шкворень лунного стекла.

Боже! Сколько в мире зла,
залитого свежей ложью,
где бездействуют дела,
и откуда жизнь ушла
в города по бездорожью.

      1967


ТРОИЦА

        В.Преснякову

В мягкой серебряной соли – коричневый снимок,
миг распластался на снимке, приплюснут и тонок,
и непонятно, кто тонет во времени – инок,
или турист, или, может быть, ссыльный подонок.

Только, куда б ни несло его праздное время,
где б ни щемил узкой щелкой затвор аппарата –
в мягком архангельском прахе иль в стихотворенье –
всюду страхуют с боков его разом два брата.

Вместе и тонут – в словах, в проявителе, или
тонут во времени – трое с простецкой артели
в кадре по пояс, и в прошлом по горло, и всплыли
над головой – колокольни, дома, колыбели...

      1967


ВЕЧНАЯ ВЕСНА

Вянет листва,
и калитки могли бы расплющивать пули –
так замкнули
казенные хозяевa
свою дрёму с обеда на стуле...

Пыль по реке
из Черeповца тянется вместе с жарою.
Бороду брею –
смыть приходится мыльную кровь на щеке
той же водою...

Та же река
предо мной запирает бетонные шлюзы,
и сухогрузы
издалека,
и заборы поближе похоже сверяют бока...

Узко пока
заходить – широко выйдешь после в просторы!
Красные створы
путь укажут, где вечная будет весна.

Это Шексна
мертвый паводок так чудотворно разлила,
будто весна,
будто время, как в шлюзах, стотонная сила
остановила,
а сама – на подводные крылья, и – словно блесна...

Мчит Метеор,
а вокруг-то ни граю, ни птичьего гвалту,
по Волго-Балту,
вешний простор
по Волго-Балту, который уж год, до сих пор,
по Волго-Балту.

      Март 1968


ГОЛУБКА

Шелестит, и нежна, и строга,
гулит, губит поклонника... Право,
промолчать, и вся недолга...
Но слепая велела канава!

И откосы, их явный позор,
ломовые их автомобили,
полуслужбы моей полный вздор –
в чем могли, кое-чем пособили.

Правда, мост не смог отразиться тогда –
осрамил его сорный ветер...
Выражение как бы стыда
у ландшафта в тот миг я заметил.

Словно замысла первопейзаж,
в нем перевранный до окаянства,
увидав, увидало себя ж
так, во всем затрапезе, пространство.

Но выкатила вдруг гром
гроза на кровельном ложе,
с перевернутым кораблем,
не скажу, что с голубкою, схожа.

Дождь, рваную снасть –
струи, ванты, – по крышам, по шпилям
протащив, в душу прошлась
и несоразмерным усильем

приложилась... Но матрос от небес,
ветром стянутый в горло залива, –
мнилось, – ты, что забился в подъезд,
не успев до звонка с перерыва.

Прошла... И сколь унижен репей,
а и тот в ста коленах сиротства
не за полы теперь,
но к проезжему чуду приросся:

– Отреклась...
Но велела – не меньше, как бездной
мерять нищую страсть
к ней же, гибельной, к ней же, небесной.

К ней, голубке ужасной, и я
до конца привязался... Но что там? –
Метров зa восемь била струя,
фонтанируя вниз, к нечистотам.

Городская урыльня, урок
так усвоен тобой голубиный,
что и тот же восторг
льешь позорной лавиной.

И любителей, вижу я, – тьма!
И уж клювы, и крики, и крылья
на такие корма
налетели, и – пир изобилья

чайкам, вижу, а харч их протух...
Но жируют, я зрю, альбатросы,
и, увы, буревестников двух,
отбиравших у крячек отбросы,

вижу я. Научи меня, речь,
быть и противобыть. И к защите ль
у тебя от тебя же прибечь?
Пожалей, вот пейзаж – мой мучитель.

      Ноябрь 1968


* * *

До чего же она неказистая,
дверь в котельню и та же стена,
но так жарко, так, Господи, истово
и сиротски так освещена,
да и в куче кирпич, так он лыбится,
что свести свои годы вот здесь,
даже в эту оплывшую глыбицу
я бы счастлив...

Но тут кто-то есть!

За трубою и топочным боровом,
перекрещен растяжками труб,
головой об забор особорован,
кто здесь есть-то?.. Как стелят тулуп,
не тулуп он, саму неминучую
постелив, хоть какую нивесть
самодельную или по случаю,
но свою же, свою... кто-то есть?

И откуда ж – оттуда, не и́наче,
так и светит, и видно везде
до гвоздя в горбыле, до крупиночки,
до чешуйки на ржавом гвозде.

Или сам же себя до ничтожества
я довел, да и вот он я весь,
или замысел мой уничтожился,
искажаясь донельзя, но здесь –
никого.

Только перышко медленно
до шестого, поди, этажа
подхватилось, и там, незаметное,
все кружит, как живая душа.

      1968


ДНИ

Сестры́, от всех болезней панацею,
беру я край одежды и целую,
его отводит крупное дыханье,
но братом я себя не назову.

Бывали дни большой просторной жизни...
А может, у святого Себастьяна
под ребрами торчат чужие взоры?
Но оставайся ты моей сестрой.

      1968


ВИДЫ

Не декабрь, а канделябр-месяц:
светятся окурки в глуби лестниц,
светятся глаза иных прелестниц,
зрят из-под зазубренных ресниц;
светят свято купола Николы,
охлаждая жар, и окна школы
отбивают явно ямб тяжелый
и зеленый блеск наружных ламп.

На полметра высунулись ровно
в водостоках ледяные бревна,
нарисован город столь условно
сразу после оттепели, но
на часах выстуживает время
прапорщик-мороз. Ручное стремя
так само и прыгает в ладонь;
под колено бьет скамья, что вдоль
в ящике раскрашенном трамвая.
Едешь, на ходу околевая,
веруя: мол, вывезет кривая,
ежели не выдаст колея...

Белая, средь белых листьев, роза
в состоянии анабиоза
вдруг нарисовалась на стекле.
Это – мысль мороза о тепле.
Прапорщик-мороз, мороз-хорунжий
мира захотел при всем оружьи,
спирту ледяного, стопку стужи
он людскому вдоху предложил.
Вот и спотыкается прохожий,
и, на душу голую похоже, –
облако дыханья возле рта
держит он за край, замкнув уста.

Но заиндевел мороз-полковник
и один из видов заоконных,
словно бы окладом на иконах,
обложил на пляшущих стенах.
Там дома, собор собой закрывши,
и кресты, сияющие выше,
образуют кладбище на крыше,
золотое кладбище в душе.

Столько золотых надежд на чудо
и воспоминаний в нас – оттуда, –
все должно вернуться из-под спуда,
только не вернется никогда.

Да, но уверяющим залогом
на бегу тяжелом и убогом
вижу я в продышанной дыре,
как с фасадов маски шлют гримасы,
львы встают, и шевелятся вазы,
головокружительные трассы
ангелы выводят в декабре.

      1969


ПОПЫТКА ТИШИНЫ

Вы-ырвало мальчика в метро,
бедному брыжейки развязало,
вывернулось томное нутро
прямо под концертной залой,

            где красивый Шопен,
            как король голубиный,
            "гули-гули" со стен
            в залу сыплет лавиной,

            и небесный Моцaрт
            льет, у струн занимая
            серебро лунных царств,
            а толпа – как Даная,

            где из скромных убранств
            нас пленяет без лести
            скушный ведатель Брамс
            гармонических следствий,

            и, как лунный резец,
            некий ангельский профиль
            на тетрадках сердец
            наш рисует Прокофьев.

Как музыка пришла к нам на болото,
            про это знает Петр,
был в государстве слишком воздух сперт,
            звучала в нем желудочная нота...
Понадобились две-три вертикали
            тогда на сквозняке сыром.
То ангелом бия, то кораблем,
            их в землю утыкали.
И что ж? Случайным инструментом
            архитектуры золотой
струна была задета в лире той, –
            в решетке, разумей, чугуно-медной.
И вазы ручками на ней махали,
            и с хором записных певиц
сладчайше делал знаменитый Фриц
во фразе восемь придыханий.
О, Господи, как пел он "Свете тихий"!
            Всё б дал, чтоб Фрица услыхать.
Замолкни, ямб, умри навек, пиррихий, –
            раскрою тишь, как белую тетрадь.

            Тихо-тихо пишет снег,
            пишет жизни, пишет души
            по забвенью их навек,
            и вычеркивает тут же.

            И на сером фоне стен
            вновь записывая, мучит
            симфонических систем –
            по безмолвию – беззвучьем.

            Стилизован под ампир,
            тихо рушимый, прекрасен
            этот белый бедный мир
            в кривизне своих балясин.

            Белым крапом снял он цвет,
            выпил, высосал объемы,
            в точку, в нуль списал, на нет –
            линии, узлы, изломы.

            Чертит снег, летит мелок –
            в стиле нежного кубизма
            он рисует эпилог
            мирового катаклизма.

            Тихо пишет тишиной,
            оглушая мняще мнимых
            той единственной ценой
            истин непроизносимых...

...Вышел мальчик из земли
бледный изжелта, но тот же,
видит – снегом замели
ветры вечер этот тошный.

Постояв у Дома книг,
вяло думал он: сегодня
проморгал я страшный миг,
дивный миг Суда Господня.

      1969


СПРЯМЛЕННЫЕ ПУТИ

      Поезд прибывает на вторую путь.

          Из громкоговорителя

1.

Еще проверите, я верно говорю.
Пусть город наш чугунную зарю
стыдится окунать в пластмассовые лужи!
Когда-нибудь, когда не будет хуже,
мы слово исцелим словесностью от стужи
и ту же путь не пустим к букварю.

2.

Любую грамоту читающий с листа
Набоков, он же Сирин, неспроста
сказал про нашу речь – подросток захолустья.
Обидно, да, но есть у нас холуйство,
и кости в языке спрямляются до хруста,
едва свобода освежит уста.

3.

Но я хочу ему напротив подчеркнуть,
что у письма есть храмовая суть,
и не в стилистико-медовых ароматах, –
скорей – в полумычаниях громадных,
где исказился честный лик грамматик,
и вся скривилась правильная путь.

4.

Хрусталик ока замутненный и хрусталь
родного говора врачует Даль.
В черновики времен! За ним – до Вавилона...
В семантику, до семенного лона
и далее, откуда стоном Время Оно
заносится в новейший календарь...

5.

И что же? Всё путем! Не мальчики – мужи
впряглись уже в словарные гужи.
Распашем же, распишем лист ЕДИНЫМ СЛОВОМ.
Сперва – с заглавной, корень всем основам,
а после – с прописной, – и мир перебелован...
А наша речь отменна, не скажи!

      Январь 1972


* * *

Тебя, тоскуя о твоей пропаже,
наставница ребячая, ничья,
не нахожу в промышленном пейзаже, –
и заживо мертвеет жизнь моя.

На фоне виадука и сарая
идешь ты, силой нежною дыша,
и тут я поражаюсь: вот какая,
оказывается, моя душа!

Ты на глазах творишь себя, как чудо,
и сходятся мгновенные черты
с чертами абсолютными – оттуда.
Я – за тобою. Но зачем здесь ты?

Чтоб укорить несовершенство края,
одною только зримостью греша?
Чтоб нагляделся я: вот ты какая,
оказывается, моя душа!

Бывают в этой сплошности прорывы
туда, где свет, – отсюда, где склады...
В мистическом едином теле живы
мы были бы. Но врозь ведут следы,

тебя от перекрестья отвлекая.
А мне бы все глядеть, как хороша,
и все не наглядеться мне, какая
моя и не моя уже душа.

      Сентябрь–октябрь 1972


ОБНАЖЕННАЯ

Беспомощно забился в череп разум,
и – тишина из-под тяжелых плит.
Глаза прикрыты, но павлиньим глазом
прикосновенья вспыхивают разом –
под каждым пальцем радуга горит.
Кровь зрячая сбивается с орбит,
спеша на этот праздник протоплазм.

Ладонь богата золотом длины,
рецепторы ее поют, ликуют в трансе:
благословенна вогнутая трасса,
хребтина нежная, спины
двуречье, элизейское пространство,
где сухожилья чутко сплетены.

И, чудное, как полнота разбега,
глоток полета и паденье ниц, –
конец любовной азбуки, омега,
двойное совершенство ягодиц...
            Переворот страниц –
            и вспыхивает блиц
из-под ресниц во тьме, белее снега.

Горит во тьме коричневая буря,
и пристальный блестит оттуда взгляд;
на глубину зубчато затененный
белок пронзительно зовет уйти назад, –
колючей проволокой пропороть грозят
сетчатку глаз ресницы обнаженной.

И собирается в прищур
терновник; яростно идет со взглядом схватка взгляда,
зрачок зияет рвом, и так мрачна ограда,
а наготу уводит лишь одно –
шипы почти скребут глазное дно,
но взгляд не оторвать от взгляда.
Где грозно так блистает мозг, –
смесились в ядра и простор, и воля.
Взгляд искривляется, и гнет, и мнет его, как воск,
но зренье боковое,
всплывая, наготы улавливает лоск,
блеск бурного ее покоя.

В развалинах тугих крахмального тороса,
в дыханьи теневых полос
извилисто по телу свет пополз,
и вот овалы торса,
что в падающей позе распростерся,
уже смываются окраинами слез.

До слез двоится истовое зренье,
до плазм, до недр напрасно все круша.
Пирует здесь полунаружная душа.
Ее – благое было с ангелом боренье,
о ней – рокочут листьями деревья,
она – и в женщине, и в буре – хороша.

      1972–73


ПРОПИСИ

"Мрак то бархатен, то лаков", –
нежная, уже видна
не строка и не жена
фразою из полузнаков,

полуотсветов; она
яснится, двоясь. Однако
с бликом облик одинаков,
явленная нам – одна.

(Заново, того не зная,
мысль мою вочла в себя
чуткая, совсем ничья,
умница, красавка злая –

чудом.) И при чем тут я!
(Разве что, высвобождая,
я ее отъял от края
радужного бытия.)

Вылистнула здесь, расклята,
райская страница две
прописи: "Люби и верь".
Выкатила в жизнь покато

яблочной ланитой весть
(Божия, ей-ей, цитата).
Ведайте ее, читайте
замысел певучий весь!

В прорези никак не взглянет –
вскользь или в уклон слегка;
только в уголку белка
дико ослепляет глянец.

Тень, зубчато-глубока,
тонет в нем и, с ним играясь,
гладями туманит грани...
Жарок окоем зрачка.

Вечное с минутным обок
("верить и любить") легло,
окороновав чело
венчиком кавык и скобок...

(Видимо, сперва сошло
яркое перо от облак:
лунно-перламутров облик,
вписанный затем в гало.)

И – во взгляде – взгляд! И сполох
тихо полыхнул впотьмах,
выблеснул во всех углах
глаз – полудуховный порох.

И, что от листа враспах
тянется – туда – к воспорху
пташию, в воронках полых
буков отряхая прах, –

вымахал прозрачный взмах, –
пусть и не в самих глаголах –
метой ногтевой на голых,
белых и живых полях.

      Петроградская сторона, январь 1978


ЗЕРКАЛЬНО

Вдруг – двух из мимоходных толп
как будто заарканит,
и – вправо парный шаг, и – стоп! –
и влево, и фронтально в лоб,
и оба – столь зеркальны!

Мимически двоится миг
здесь, на развязке улиц,
и – паника: да кто ж из них
есть подлинник и кто – двойник?
– Но – сдвиг – и разминулись...

Ну, и... Нет, как я только мог!
Те – стакнулись... И – что же?
Им не уйти из этих строк,
и даже так: на то намек
да будет уничтожен!

Прыжок другого – в друга: пли!
Двойник в оригинала
летит; и вот уже сожгли
попятности и корабли,
и все им пресно, мало...

Игра? Но – на краю... Каюк
в лицо лизнул и снится;
и леденеет грудь; и вдруг,
перешагнувши перепуг,
идет близнец к близнице.

И – блещет мгла! Цветет и пьет,
и губит губы англо-
язычный и залетный рот,
и ангельски, и, нет, взаглот
целует долго, нагло...

А между тем и клят и крут,
не быв помянут к ночи,
их обстоятельств перепут...
Но зодиаки в них текут
сквозь мозг и позвоночник!

О братья рук! И рыбы ног
в бурунах дельной лени!
Им – годен юг. А тем – восток,
где в головах и между строк –
дух единений, гений,

чей лик впечатан до конца –
лицо лица – в их лица.
Но оба – обликом – в Отца!
Резвятся львятами сердца:
– Терзай, любя, сестрица...

      Петроградская сторона, август 1978


ДЕРЖИСЬ МЕНЯ

Пока молчат разрытые глубины,
я дам слова, а ты, что прореку,
все повтори за мной: "Ты мой любимый.
Я – кровь твоя. Сквозь сердце я теку.

Я омываю дни твои и мысли.
И там, где недра дыбятся, как высь,
где в ядрах мрака ярый свет явился,
там жизни наши до смерти срослись".

Свои слова твоими я услышу,
и в этой отзеркаленной любви
я сам скажу: "Твой – с погреба по крышу.
Куда еще идти? Во мне живи.

Не подрывай, крепи живую крепость,
покуда вместе нас не загребет
зазубренным ковшом – в загробный эпос.
Держись меня. Я – череп и хребет".

      Петроградская сторона, 1978


КСЕНИЯ ПЕТЕРБУРЖСКАЯ

        Юрию Иваску

1.

Ну, что с того, что пил?.. Зато как пел "Блаженства"!
Из плоти искресах конечны совершенства

и кроткия жены изрядно поучах...
Что стало из того, что сей Никто исчах?

А то и вышло, что из Ада мрачной сени
восхитила его любы блаженной Ксеньи.

Коль с мужем плоть одна у вдовыя жены,
чем плохи мужнины кафтанец и штаны?

– Ах, светелко супруг, я – ты, я – ты, я телом –
лампадка масляна; тебя во мне затеплим.

– Ты это я, ты – я (и крестится скорей),
мой милый баринок, я нарекусь: Андрей.

И молится (язык да не прильпе к гортани):
– Благословивая брак в Галилейской Кане!

– Простри же, Чудная, на этот брак – Покров...
Полковник баба – я, я – певчая Петров!

2.

И, нищелюбая, бредет она – раздавши,
да что имение?, саму себя и даже

горазнее того... – с просвиркой поутру,
и хвалит Господа за – в башмаке дыру.

Морозец искрится; свет позлащает резко
снег между кирпичей, меж бочек свинорецкой

и сяжской извести, меж хохотов и крикс...
Толпа и гвардия. "Виват, императрикс!"

И ангелы плетут златые канители.
– Ах, не спугните их. Ах, вот и улетели!

Ухватки ихние лишь Ксении видны:
– Что, люди русские? Пеките-ка блины!

– Дак ведь не масленица. Да окстись ты, Ксеня!
А тут Елисавет почила к Воскресенью...

За Ксенины блины, что знала наперед,
скорей, чем за любовь, любил ее народ

с поминок царских и –

3.

                                    ...И вдруг прошло два века.
Стоит на кладбище Смоленском склеп-калека,

на "ладанки на грудь" растащен, а – стоит.
Не склеп – часовня. Нет, и не часовня – скит,

поскольку Божия не сякнет здесь работа!
"Святая Ксения, избави от аборта", –

наскрябана мольба. И дата – наши дни.
"Сдать на механика позволь." "Оборони –"

Здесь – гривенник в щели. А там – пятиалтынный.
"–от зла завистников..." "Дай преуспеть в латыни."

И – даты стертые. "Споспешествуй в пути..."
И – "Отведи навет..." И – "Виноват, прости!"

И – "Благодарствую." И – "Слава в вышних Богу."
Христоблаженную, хлопочущу о многу,

о теплой мелочи и о слезе людской,
ее бы помянуть саму за упокой,

горяще-таящую истово и яро...
Я помолился лишь "о нелишеньи дара".

      Август 1980


Из цикла "ИМЕНА"

1. Ефиму Славинскому

Столько худого хлебнул, а ни-ни:
не вспоминаются черные дни,
а вспоминаются белые ночи,
яркие сумерки, – только они...

Смольный собор в озареньи заочном,
тыльце ладони, студеной на ощупь,
сладкие горести, робкая страсть...
– Тянет обратно?
– Да как-то не очень,

разве когда переменится власть.
– Как бы не то! Хоть и в петлю залазь –
тупо стоит...
– Но об этом не надо:
наши родные залогом за нас.

А из решетки у Летнего сада
твердые звуки державного лада,
арфоподобные, надо извлечь.
– И не тянись из Не-знаю-где-града,

сытого самоизгнанья сиречь.
То и твержу:
– Завела меня речь
с книжкою первозеленых "Зияний"
слишком неблизко... И – сумка оплечь.

Не получилось пыланий-сияний.
Разве что опыт осядет слоями,
истинно станешь не кем-то – собой.

– А хорошо бы, ребята-славяне,
песнь кривогубую спеть на убой:
"В той степи глухой замерзал ковбой".


2. Опыт Виньковецкого

В исподах мозга, на лету
минуты мутные, лихие
намертвевают черноту.
Их – вывихнешься, не исхитив
(страданье – пятая стихия),
ведь: по́-живу, не по холсту.

Но живописец-беспредметник
сумел и в обстояньи зла
их обезвредить, бесприметных.
А каждая, как ни мала,
на то влияет, чья взяла:
беды или гражданской смерти?

Мой друг (ни в чем его вина)
в час ожидания допроса
молился на просвет окна.
Вот – и зажжется папироса,
дым поползет под лампу косо,
и – называй, мол, имена.

Тогда художественный опыт
противу тех минутных сил
он вывел, чтоб избыть их скопом.
Но для начала до чернил,
до хлопьев сажи утучнил
невидимую эту копоть.

Мрачнела следственная клеть.
И, действуя медитативно,
он злую тьму пустил густеть.
В ядро завязывалась тина,
по сути своего мотива
с краев редевшая на треть.

Когда ж клубящийся булыжник
у друга над виском навис
эссенцией чернот облыжных, –
он быстро ограничил низ,
пустивши рейками карниз,
и сверху, и с боков – от ближних.

И яд унял над ними власть,
иссяк, вися в дешевой раме.
Осталось подлеца заклясть,
Он путать краски был не вправе:
на красную тот прямо прянет,
от розовой – разинет пасть.

Зеленую! Крестом широким
(да позаборней подобрав):
– Изыди! – Эдаким нароком
его похерить, и – за шкаф,
где будет преть, гугнив, гуняв, –
абсурд, пародия на Ротко.

Встал, прогулялся: три на пять.
К себе же самому – доверье.
– Да где ж они? – И – ну зевать.
Взял книгу за минуты две – и
сказал в открывшиеся двери:
– Отказываюсь называть.

      Милуоки, июль–сентябрь 1982


ГЛАЗА В ГЛАЗА

В ребячестве Время было
муркой на солнцепеке.
Время клубком играло,
а Парка клевала носом.
В зрелости дозверело
до мускулистой львицы:
коготные потягуси
да презёвы с клацем.

Вдруг: только что тут, и – нету.
Вздрагивает метелка
в такт какому-то пульсу,
а так – просто трава...

Я это к тому, что не стоит
блеять на бурные вспрыги...

Но – залюбоваться, глядя в
(остановись, мгновенье)
взрывчатые зрачки.

      Милуоки, ноябрь 1983


ЯШИНА ВЕРЕВОЧКА

Мерзо-сытая, американская,
скользкая без мыла, мразь,
все же захлестнула, не соскальзывая,
выдержала, не оборвалась,

напряглась, тошнотная, брезготная,
врезалась удавкой на затяг
в душу, занемогшую невзгодами,
теплую... И ни за что, за так –

все дары-сокровища... А прежде ведь,
шлаками житейскими дыша,
как она умела обезвреживать
яды, добролепая душа!

Видно, приземляясь, преждевременно
ликовала в новизне свобод...
Вот и – разрывное повреждение:
с ларами разлука – не Исход.

И такое хлынуло в пробоину
темное, что (знаю эту боль),
захлебнувшись мраками и болями,
кукарекнул разум, дал отбой.

Выскочил в какой-то юмор висельный
и, уже святым не дорожа,
всем язык в самоглумленьи высунул
точно: сквозь окошко гаража.

Поделюсь землею уворованной
(для себя в таможнях проносил).
Только глистоватую веревочку
вытошнить из памяти – нет сил.

      Хьюстон – Милуоки, 13 мая 1984


ФИЗИОНОМИИ

Как, однако, вожди некрасивы,
если даже и льстит аппарат.
Сколько тучной набыченной силы
выставляют они наперед.

Ни на гран, что мы ценим и любим
в собеседнике, в друге, в другом:
чистоумной открытости людям,
искры юмора – нет ни в дугу.

Но за тяжкими их орденами,
за буграми напыщенных лиц
до чего же они ординарны!
– Как бы с нами единая власть...

Оттого мудрецы и безумцы,
те, что были бы солью земли,
либо там на запечьи трясутся,
либо всяк на свободе замлел.

Кто-то скажет: – А так нам и надо...
Знал бы всё, не перечил бы впредь,
и – обратно бы в теплое стадо
потереться боками, попреть.

Перестань: всё равно, всё равно ведь
не втемяшиться в общий кулеш.
Ты уже непохож. Остановят.
Сам побрезгуешь, ложки не съешь.

А братва? А былая дружина,
что случалась роднее родных?
Да ничем она не дорожила,
всем давала с размаху под вздох.

Вот о ней-то горячего сраму
обобраться ли? Не оберешь...
Как чужую вчерашнюю даму
стыдно вспомнить.
                        А помнить – и что ж!

      Милуоки, октябрь 1984


СВЕТЛА...

Узлистое семя тирана,
кремлевский воробушек, дочь,
спросонок, босота Светлана
порхнула из форточки прочь.

И – в мир, и – в миры, в измеренья!
В иное и новое, вон.
Туда – за моря, в замиранья
себя – за собою вдогон.

Но там, на Луне, в деревенской
комфортно-стеклянной глуши
в подушку уж не дореветься
до ближней 100-верстной души...

...О нем голодается остро,
друзей не хватает до слез.
А эти глядят, как на монстра
опасного, но не всерьез.

Ах, как бы они лебезили,
когда бы им – бешеный кнут,
чтоб знали! И – выблеск бессилья:
был папа оправданно крут.

Секомые знают и помнят,
мимически полно молчат...
Назад – в это логово комнат
до жарких и душных волчат

своих, чтоб вихры теребить им!
Дадут ли, седые, теперь?
В кремлевскую матерь-обитель
взахлоп для воробушка дверь.

Для рыси орлецкой, для тигра
ужель не найдется угла?
Пока свой конец не настигла
царевна в опале, светла...

      Милуоки, 2 февраля 1985


НА РАСКОПЕ

Вознячук откопал Студенец.
Погляди – аллохтонная гиттия...
Как удачно старатель и спец
отвалил на картон эти вскрытия.

Только слух на слова подкачал.
Выручает просодией озеро,
где – по просеке, и – на причал:
плоскодонно, журчливо, березово...

Нарочь, я же не ворог, не тать!
Костерок попридавлен корягою...
Никогда не бывал. Не бывать –
на ладони судьбой накарябано.

А деревня манит: Близники.
Чем? Да той же неблизостью чаемой.
Ночевать бы у Нарочь-реки,
да под самый урез изучаемый

распоясаться с кодлой-братвой
(позабыл ее имя и отчество).
И главней позабыл: я не твой.
Я ведь вправду не твой, и не хочется.

Но порой признаюсь: я готов
наслоения жизни и опыта
отложить в намываемый торф.
И гадать: что добыто, что пропито.

      Милуоки, май 1985


ОТЕЛЬ

Вот это облако босое
и белое, как царь, как Одиссей,
над кукурузою и соей
уже доплыв досель,

до саблезубого Чикаго
(а небоскреб –
                        что сахарный мосол),
на морду озера, – ни вата, ни бумага, –
наплюнулось, и все...

Исчезло? Нет, – сгорает однобоко:
накучерявлена, одна щека горит.
Его убудет ли у Бога, –
останется отель у города Харибд,

что так и гложет лакомые туки,
высасывая мозговую кость,
шикарный хрящ
                        архитектурной штуки...
Пахнуло вдруг, и пошатнулся гость.

И пыхнуло: не хватит ли кондратий?
(О, только не сейчас!), (не здесь!)...
Но то, что пшик пройдет:
                        о нет, и нет, в квадрате!
И – не надейсь!..

А – дюжиною воспаряясь лифтов,
на семь частей распятерясь
в разнонаправленно-разлитых
пространствах, – выйдешь ли на связь?

На: собственно, – гетерополовую?,
(подванивает холодком),
шпионскую?.. Или еще –
                        через пардон – какую? –
Откудова и кубырь – кувырком?

(Но пазуха в отеле, – как рубаха:
что тут – уют, через этаж – мотыль!
Термитный прах... Ремонт.
                        И рядом – похоть паха,
И – вакуум, где – пыль.)

(Украдкой – кокаин благоуханно
просыпан прямо на ковер;
под дверь, как выхухоль, –
                                    нюх-нюх, марихуана...)
И тут же – (нет!), как вор...

И тут же, да, – долдонят, поджидают;
но встреча – не с руки:
один – жирноулыбчат;
                        с ним – гидальго, –
трагикомические старики,

коми-трагические, фарсо-драмо-
лирические, так сказать...
(И некто босиком
пересекает прямо
до лифта перепрыгов пять.)

У одного – белопечален облик,
(и в пику вставлено перо),
но жизни – оному – в обрез,
                        как и у облак,
которым исчезать порой пора.

Истаяло... Такое – как случилось?
Пропало облако, пока я лопотал, –
в пучину ли его ушли,
                        в ничто, или на силос,
и (кто-то) по пятам...

(Путем протоптанным,
                        но все же новым,
когда ни-ни назад);
и поневоле в том
                        как бы и ты – виновен...
А – как? Да и: кому сказать?

Встал, выключил муру...
                                    Темнело.
Под потолком просеребрился мотылек.
И судорогой точечного тела
он что-то пепельное прочертил
                        (как бы... изрек?).

Откуда – моль?
                        Хлоп-хлоп, но мимо...
Вот-вот, и тут, и – там, и – нет в момент!
– Не трогай! То – душа,
                        что только так и – зрима...
– Посмертно, а сорвал аплодисмент!

      Март 1986


ЖИЗНЬ УРБАНСКАЯ

1.

Приезжай! Здесь, представляешь: небо,
            где шаров и баллонов – что облаков, –
            напавлинено к Пасхе. Да и – треба
            потрепаться о жизни, где я таков.

О незванской. Не потому, что "не звали".
            (Звало все: даже сам запрет,
            и сезамы, и сальвадоры дали...)
            Но потому, что Званки-то нет.

А есть – иное. И надо: из –
            (маленькая, как прививка, смерть),
            и – по-аглицки... А ты не боись.
            Живым, и – на Тот Свет!

И: за-; и в-, словно глаз под веко, –
            на прогулку гулкую за кордон.
            Америка – это библиотека.
            Два берега. И – мой дом.

Где мимолетом гоняют кроссы
            полуголые ангелы, и: гули-гули
            о том, как фиалки да крокусы
            листики порасстегнули.

Посреди кукурузного океана,
            в середине Мира, где пуп, –
            графство Шампанское (да, так!); Урбана;
            и, – сердцем ткнутое: тут.

Тут. Потому что досюда – пройдено.
            И – в тутошнее вбычилась ось.
            А если Воля – не там, где Родина, –
            так даже бабы, и то: не нашлось...

Да простят меня любо-люды и милы,
            я ведь верил вам: ваво- и юле-веры,
            и вы были со мною милы (в июле).
            Но встречной, увы, я не увидел веры...

Вот "про это" я тебе и толкую:
            – Женя, найдешь крутопопую
            пуэрториканскую эдакую, такую, –
            вдову протопопову...

И – в Минехаху, а то – в Кикапу,
            в Пивуоки, в Чатанугу с Чучею,
            на чувачную – ту, что по броду – тропу:
            по раста-барам тебя попотчую...

А в полночь – банальней, чем Травиата, –
            у поэта (за это!) попросят автограф
            только на чек... Да, в тридевятом:
            кто с шампанским, тот граф!

Но. Если Москва бьет с носка
            (для тебя это отнюдь не эврика),
            не расслабляйся и здесь пока,
            ибо – мордой об стол – Америка.

2.

Осеняемый кленом и ясенем,
он стоит, небольшенький, да мой,
что моим рас-шампанским сиятельством
называется: "дома", "домой"...

Дом... Не даден двубортнейшим дядею,
а: недвижимо-собственный, свой.
Он и в Званку тебе, и в Аркадию
обращен и сюдой, и тудом.

Да, и труд, а и жоржики-денежки,
и должки, да какие (ништяк!),
без которых не дернешься-денешься...
Я – так точно. И тост натощак

так и просится по Северянину:
в луны – выдави солнечный джус!
Веком заживо посеребряемый,
ничего – моложавлюсь, гожусь.

Да и сколько бы лет ни урезано:
только с тысячью – вместе на слом!..
Жизнь такая интекуресная, –
люб любой: или день, или дом.

Урожаями грузно-беременна,
с полумельком японских тойот,
здесь кругом кукурузная прерия:
– То ль не любо, товарищ койот?..

Иллинойщина – вот она, вотчина,
край початочный, как при Хруще...
Наша с Лялей: Урбаногородчина,
рай шалашный – и так! вообще.

В смысле: в этом смесительном таборе
всё овамо и тамо, – путем...
И кибитка моя – комфортабельна.
Средний Запад. И я тут при том.

В купах гинкго и вкупе с секвойями
до чего же мне нравится свист
кардинала за мягкими хвоями:
преподобен, а как голосист!

Попахав это поле страничное,
хорошо: деньги вкладывать в рост;
стричь лужайку, где смотрит придирчиво,
как в мундире инспекторском, дрозд.

И зверью тут – лафа, жированьице;
всякой твари – по паре, всем – дом.
(Братец кролик, а прав добивается:
забастовками, что ли, Судом?..)

Хорошо: колесить, куда хочется,
словно геммы, глядеть города
(кроме бывшего хмурого Отчества)...
Погулял, и – до дому. Сюда.

3.

А если Вену, Рим, Берлин или Париж
ты сходу про: фу-фу в воздушном перемахе,
то это место – здесь, где оду ты родишь, –
            американский супермаркет.

Что да, то да: дают... Дрозда, и вообще!
Вот это – торжище, до горизонта – снеди:
Хеопсы разных блюд, Кавказы овощей
            под блюз, и в мыслях об обеде.

Обрызган пырсью льда, курчавится латук;
пучками рдятся бело-пыпочки редиски;
темнозелено-жгуч, и злющ, и связан: лук...
            Не оду – ты, а сам: родился...

В мороз, а и в жару всегда прохладнопуз,
то – оклубничен, то – в картечинах черники,
с пупами-дынями здесь бабится арбуз.
            Ему и козыри – не пики.

Не вини-козыри, но кстати о вине...
Всё серебро в Шабли, а золотишко – в Рейне:
калифорнийская лоза, она вполне...
            Сама ползет в стихотворенье.

Как с нею хороши: креветок нежный хрящ
и жирных устриц слизь, что спрыснута лимоном;
с кедровым ядрышком форель: пожар хрустящ,
            а мякоть – с розовым изломом.

Там пальмовы сердца секутся на куски:
где спаржи пук – Шекспир, а Пруст – ростки фасоли;
и Джойсом артишок: то иглит лепестки,
            то с маринадом расфасован.

Вот лазает в воде чудовищный омар,
а скинут с кипятка, зане прекрасен витязь,
что – красен, и в броне. Крушите, стар и мал,
            с топленым маслом насладитесь!

Вон кружка: бок в росе и пена набекрень, –
отрадно-горек Пабст, и Огсбургер, и Пильзень,
Колбасный арсенал, ветчинный потетень!
            Копченых дрынов полный список...

Но если угощать – тогда в два пальца стейк,
и – пять минут на сторону – на гриле...
Прости мой англицизм, – я точно не из тех,
            кто б волапюком говорили.

А просто слов таких "в забавном слоге" – нет.
По-русски ли сказать: "бифштекс" и "на мангале"?
И прыщет сок мясной, когда мы с Каберне,
            а то – с Бургундским налегаем.

Жизнь в общем удалась. Плесни на дно коньяк,
давай расслабимся... Теперь стихи попросим
друг друга почитать. – Полцарства за коня,
            за папиросу б! Да курить я – бросил.

4.

Кто отхватил сии: и земли, и стада?
Аэропорт, отель, театр – кто заграбастал?
Кому принадлежат сады: туда-сюда?..
            Ты прав: маркизу Карабасу.

Ему: и даже тот за дальним полем лес...
Его – издательства, и зданья, и газета;
его и ловкий кот, что в сапоги залез:
            маркиза Университета!

И даже я, его с проплешиной вассал,
взял греческое "Пси" и жестом "Тэту" кинул,
Орфеем эдаким, и оду возбряцал,
            урбанистическим акыном...

Что вижу, то пою: зрю – Университет, –
луг – и студентами вкруг запестревший кампус.
Кто – с голубым пером, кто в тоге, кто и нет:
            афро-корее-инде-канцы...

Чему учен, учу: с двенадцатью моих
я под пятнистым и развесистым платаном
витийствую вовсю. И вместе русский стих
            мы расплетаем-заплетаем.

Не чудо ль, что среди венеро-марсиан
"Соседа Котова" сужу я по науке:
виршеслагателя, цензуры – где изъян?
            В России бы не зрели буки.

И вот – двенадцать! Бьет раскатистый курант.
Ланч-переланч. По мне – обед книго-червячный.
Пустеют поприща... А я тому и рад,
            что труд и ячневый и вящий.

Библи-отеческий, иначе говоря.
Читаю здешние, и ваши альманашки,
где тужится поэт, лирически буря
            бурят. Но хороши и наши...

Нет, хуже. Потому: рабы наоборот
(зачем уехали?) оттискивают в книжки
все фобии, что в них копились наперед,
            сперва нагревшись на костришке.

Им и Америка – страна зубных врачей,
а о родной дыре – лишь в терминах анальных...
Захлопни альманах. Заглохни, книгочей...
            Осталось две строфы финальных.

О чем бы в них? Как льдом позваниваю? Иль
по фене аглицкой гуторю на приемах?
Как под хмельком домой веду автомобиль?
            Да тут и всяк – не промах.

А вот о чем: домой. Где спит лобастый карл
с настольной мудростью компьютерного рода,
с просторной ряшкой – электронный аксакал.
            Нажмешь куда-то, и – вот эта ода.

      1986


ТОВАРИЩ-ГЕНЕРАЛ

Что Жуков? Жуть:
            всем – гроб!..
                                    А этот – генерал:
Петр, понимаешь, Григоренко –
не на ура, а крепости бравал
            (или – бирал?),
и не от турков – грекам,
от нелюдей – и – только человекам
            давал! Вот был:
                                    за дело – горлодрал...

Товарищ: и –
            ни свысока, ни вверх,
и, нет, не аты-баты,
                              а:
                                    воитель,
сидельник за других, товарищ-человек –
хоть орденно-медальный пересверк
            уже не озарял тюремный китель.

И – точка. Тот! За скиф, за: -ских!
            евреев и татар.
А то:
          в
                тартарары за справедливость, –
в тотальный таз ли,
            тир ли,
                        бар, –
где доктором бодается комар,
            в бедлам, –
                        где аттестат на вшивость.

В: куда-то, где Макар
            гонял теля:
в: почти – скотоприемник под Чикагом...
Где галилейно-круглая Земля...
            Смерть о него споткну-, спотклась
                        легионерским шагом.

            Взводный, давай, запевала, нишкни!
            Ржавый, а ну, диссидент, подтяни...

      Урбана, Иллинойс, март 1987


РЕКИ

Часы поставил по Большому Бену,
и тот отбил увесистый о'клок,
заезжему (тут все равно – нацмену)
настроив слух... Чуть не оглох.

...Вестминстерским и министерским боем
с подзвучием зубчато-золотым...
И вздох колом, и площади покоем,
по коим носишь, неприкаян,
за пазухою – Алатырь.

...От пращура наследный камень, –
как выкинуть? Куда? – Вот и Нева...
– Окстись, тут мимо Темза протекает,
ты не на тех брегах, образчик меньшинства.

И, всматриваясь в эти мути,
предтечествуй, припоминай, предвидь.
Какие плыли крупные минуты,
и – ничего; и новые минуют;
а были псалмопевны, как Давид.

Но – выпало на кон: два-три заката;
в пыланьях – вся река, по самый парапет...
Гналось: туда, еще за мыс, где как-то
судьба исполнится. Но нет.

...Входил в прохладные соборы,
и в усыпальницы, и в спальни королев;
решали гиды, скоры-споры, –
куда видать (напра-, налево?) взоры...
За мзду туда пускали, обнаглев.

Но что помимо черни, это: реки,
текучий вывих двух отдельных Двин,
потоки памяти, которые, как рекрут,
форсируешь один.

Вот Волга... Смысл? Ведь – был, да вышел:
фазанами мазут, пейзанами народ...
Бетонный стоп воде; нет монумента выше:
– Умри за клок земли, пусть он загажен, выжжен! –
плотина-Мать на осетра орет.

Он – оземь из воды. А было: люд – на гибель
во имя имени... Или – имен? Имян?
Навороти любые глыбы, –
всё в прорву унесет река времен (времян)...

...Как Моцарт сочинял в скрипучих зальцах
солнцестремительный клавир
и вниз в колбасную бежал отведать сальца,
(так и летят из Альп Изар и Зальцах,
зеленоструйные), и ноты не скривил.

Не то – иные... Он величия не ищет.
Гнездо соловье держит детская рука,
сперва касаясь крапчатых яичек,
и клавишей потом, или смычка.

А в наши мути-памяти вмесились
Куры и Тибра мели и прыжки,
Гудзона черный блеск, меандры Миссисипи
и Сена серая, за то и всем – спасибо:
закрой глаза, и – у реки.

...А с Эйфелевой верхоты – и вовсе
до невских кронверков и шпилей – прямиком
2160 + 8
последних километров. Хоть пешком!

Но сердце белое Монмартра
и холм предсердья – заслонили взгляд.
Туда – наметил я на завтра.
Взобрался. Дождь полил внезапно,
в минуту все смешал: Восток и Запад...

И я пошел в гостиницу назад.

      Ноябрь 1987


ХОЛМЫ ИНЫЕ

Гор не было. А были взгорья.
Скорей – холмы...
И электричку не святой Георгий
прокалывал из тьмы.

С Финляндского, считай, вокзала
она, скорей сама,
стреноженную тьму пронзала,
и – стенала тьма.

Морщило сырым и бурым
огнем – окно;
луч по нахмуренным фигурам
плыл розово-темно.

И, хребтом дракона,
рукой подать, а далеки,
назад скакали заоконно
то Кавголово, то Юкки.

Дух влажной шерсти, нет – вигони,
попахивая, плыл,
и пол в полупустом вагоне
передавал моторный пыл.

Хотелось: лета на пригорках
среди курчавых рощ
в овражных Мустамяках, Териоках,
чтоб хрущик сел на хвощ.

Там – пропащую подругу
надеялся найти,
жить в бедности, снять в доме угол.
А всё – не то, не те...

Нашел... Хотя – потом. Хотя – другую,
сам за моря уплыв.
Стал вроде гуру:
совсем заважничал, увы...

Но, проезжая Массачузетс,
остановил кабриолет
на миг. И, вглядываясь в чужесть,
установил, что в мире нет

того, что не случилось прежде.
Все – было. И – холмы,
и та же в них надежда брезжит,
и брызжет свет из тьмы.

Хребет земли, зубцы дракона,
пригорки и бугры,
где листвой кучерявится дреколье,
и тянет прочь из игры.

Неужто повтореньем тошным
в следующем краю,
и даже за – увижу то же:
в Аду, в Раю?

                        – В Радо-Аю!

      Май 1988


ТРИ НОКТЮРНА

1. Ночь Иллинойская

Не вечер: череп дня, и месяца, и года.
Повысыпало звезд, а Сириуса нет...
Но вылез Орион. Он в яме небосвода
запястью мертвому наблещет на браслет.

На целый клад, на склеп и труп насветит
владелице нагих над нами нег,
Америке небесной, где все эти
понасорили скопом на ночлег, –

сюда сойдясь, – цари, чудовища и птицы,
намусорили – чем? – своими же костьми...
И Хартiю таких, как подписи, петиций
шлют кверху, ветхие ночами и денми.

Их смерть нежна, напоминая вечность
и даже чем-то – жизнь.
Развоплотясь в лучи, расчеловечась,
взошли... А вышло: это ж низ.

В овраге воздуха – сокровища и падаль,
а вот и – Сириус (как мы сумели без)
берет свое сверло, гробокопатель,
и выковыривает из бездн...

...Минтаку, Альнилама, Альнитака
(аль в списке что-нибудь не так?)
он посвящает ей, чуть выпуклее мрака,
красавице, чей светится костяк.

Ее – по рыхлой черни – оттиск торса
с хребтиной Млечного Пути,
сияя судорогой, к полюсу простерся
уже неплохо заполночь, к пяти.

По жилам, но не кровь; – долготы льются;
в торосах – ледовитая рука;
приподнято плечо Аляской алеутской
черно-прозрачного материка.

Сосцов ее: Соединенны Перлы,
(верней, разъяты) в крапе звездных карт...
Их полушария с ложбиной прерий
кладоискателю и – открывать!

Он был готов распеленать початок,
но это – Юкатан... А там, на страже тайн –
Плеяд стожарые печати...
Хотя и узок, а закутан стан.

Стан узок – статны в тех широтах бедра,
где слишком Южен Крест,
где самая-то Амазонка бреда:
предутренних и мутных грез.

А ей – пускай; все это – можно...
Вот и Дракон обвил веретена
чилийских голеней. Скалиста ножка,
что трогает: студена ли волна?

Извне мерцая нам (неужто мимо?) – стелла:
земное, впитывает прилипанье глаз...
Они – ее заляпывают тело.
На то и жизнь – космическая грязь!

...А встала, ясная, зарозовела
и в голубое мясо облеклась.

      Апрель 1989

2. Затмение

...И днем приходит гневное, ночное,
клокочущее: – Что-то тут не так, –
неправедно, неверно учиненно!..
От человека – тень, от света – мрак.

От птицы больше остается – в Бозе,
где вьется визг, и свист – широкоуст;
но здесь летун лежит в парящей позе
и в оперении, а череп выпит, пуст.

Я этого стрижа в сияньи вижу, в нимбе
вкруг мертвой голой головы.
И меркнет небо в полдень, ибо
он – весть о всех: – О горе нам, увы!

Он карликом, летучим нибелунгом
себя лучистой гибели обрек:
на солнечный пойдя осадой, лунный
свет застит свет, а льва – единорог.

Но те-то там, тотемы, зодиаки
и светочи очей, а тут, смотри:
не то чтоб гром, не то чтобы во мраке,
но нечто тихое увечится внутри.

А что и вне, в на целый Свет размахе,
в пространстве душится глухонемом, –
так это давится душонка в страхе,
и ежится ее крылатый гном.

Он, видно, и лежит пооколу от окон
на белом гравии (догадкою ожгло),
что мчал от сумерек, и с гиком, и к Истоку
сверкающему, – а влетел в стекло.

      Сентябрь 1989

3. Комета

Кто световую арию поет,
как бы лучом крича, и даже резче, пуще –
кто Солнцу-льву заглядывает в рот,
о небо личико расплющив?

– Да, это та, которая, в кой век,
из галактического фарса
влетает как-то каблуками вверх,
неважно, лишь бы не сорваться.

Всей гривою огней – назад, от скул –
с какого блеска этот слепок,
которому планета, что – ау? – аул:
скопленье искр, гнилушек склепа...

– От неотмирных тел звездо-богов,
что числятся вверху под номерами, –
дошвырнутая весть, взглядо-огонь,
сестра тому, кто в камне умирает.

Он вправду гибнет, человеко-град...
О, если бы в секунду световую
миг мрачный обратить, пустить назад,
гранитному, не дать исчезнуть вскую!

Ведь мы вошли, как известь, в мысль о нем,
в те несколько фасадов, два-три шпиля,
взывающих: спасти. Не то – спалить огнем,
к нему весь мир пришпиля.

И тут-то грудью и в – не знаю что – кишлак,
в полуподвал, в подслеповатость Рая,
она выматывает пук светящихся кишок,
себя о сорный воздух раздирая.

И леденит извилины сквозняк,
в умах напечатляя мету,
опаснейший хвосто-крылатый знак,
зрак мрака, самопальную комету.

И вот, мы ждем: с уже заумных сфер
сошедшая для дела злого,
жуть-птица, полу-Люцифер,
не свалится ль огромным словом?

Да, свето-вопль, и – тоже – пыл,
и вид, внезапно грянувший и грозный, –
пророчество о нас:
– Мы – пыль,
пыль, ставшая на время грязью.

– Все тусклые, мы перетремся в смерть,
по делу нам и почесть, да и впору...
Но будет впрок: после-последний свет,
когда орбиты рухнут в прорву.

Проглотит медленно-немотный взрыв
и всех, и вся, и деву-взрывоносца,
пустой припухлой вечностью покрыв.
Но с надписью "конец" она вернется.

      Август 1989


ПОЗДНИЕ СВИДАНИЯ

От фужеров, от – дзынь! – с юбилярами
рвался в пропасть, которую он
звал то Хельгой, то Ольгой, то Ларою
облапошенно, вусмерть, в разгон...

Да конечно влюблен, что опошлено.
– Перекличу слова, как Адам,
но тебя – их с ухмылками полчищу –
ребряную мою, не отдам.

– Почему, ради швали и убыли,
даже ряженым обликом лги, –
как по делу куда, не подумали б:
прорезиненный плащ, сапоги...

То, что любящим – веянье вечного;
подглядевшему – низость и грязь...
Что ж грешнее, и что тут увечнее:
нагость их или тот наглый глаз?

Мчался Вертером, ветром и Фаустом,
на заборы косясь: не следят?
Тыкал в тело навыхват ухватистым,
эксгумированным, как солдат.

– Почему: что для любящих высшее,
или как-либо с высшим на – ты,
то позорится, на люди вылезши
через под наготы – красоты?

Обнаженьем омыв унижения,
сняв касанием всю эту ржавь,
удивлялся себе ж: – Неужели я
и любим, и еще моложав?

Ведь она, как, не знаю, – соломинка,
и распахнута без экивок,
вся – охапка сияния ломкого,
теплоты и расплыва глоток.

И ладонями, пальцами зрячими
всю до сердца ее прозирал.
– То – душа этим телом означена.
Это ж твой, идиот, идеал.

– Так рисуй! Но не слезно-щипательно,
а как если б совсем не знаком:
то, что выпукло, – кистью и шпателем;
волосянку – всегда колонком.

Рисовал, и совал, и размазывал,
в ухо – глупости жарко влагал,
обожал ее розовым разумом.
Даже имя лизал по слогам.

Звук ли, абрис ли? – Охра горшечная,
что скрестил я с текстурой холста, –
ты сестра мне по жизни, ты – женщина,
выйди в поле пустого листа.

Пусть отравятся все – и по-разному...
Но, отправясь к иным берегам,
я красу на прощанье отпраздную,
и – такую – пущу по рукам.

      Урбана, март 1990


ТРИ МАЛЫХ НОКТЮРНА

1.

Дыханье, что доносится едва,
и дождь, который сеет, шепелявя,
сложились вкупе чуть ли не в слова
приоткровенья сонного, но въяве:

какого же, о чём же в этот час, –
когда не "даждь нам днесь"? И я поверил
(почти), решив, что обо мне, о нас
в небесные вразверст над нами двери

они летят... Но капель разнобой
по лиственной, в осенней жиже, слизи
напоминал, что нет, лишь о себе самой
дыханье отчуждающейся жизни.

      8 ноября 1990

2.

В нагнетаемой тьме, в без предела,
в до того запрокинутой, аж
хруст раздался, как будто просело
что-то в доме тяжелое... Кряж?

Хрящ, воздушная косточка счастья
или сам позвоночный хребёт
стал, скользя с разворотом, смещаться,
и беда, если жилу сорвет.

Все так хрупко, так пригнано кругло, –
только чуть, и – каюк, и капут
Китоврасу – реберьем об угол,
или сразу конец Кикапу.

Но пока, светлячок слаботочный,
в мировой накрененной ночи
незаметно пульсируешь строчкой,
значит – жив. А живешь, и молчи.

      Урбана, Иллинойс, январь 1991

3.

Слегка мазнуло счастьем: всплеск ли, вспышка? –
и сплыло влажно-радужным пятном.
Ни зги, ни зла, – ни петела не слышно.
Ничто не слишком в слепище ночном.

И дрему-то заспать, чтобы из уст не вышла:
ни песнь, ни плач, ни гимн и ни псалом...
Лишь тьма да тишь пусты и наивысши,
тождественны торжественному ОМ.

О мудрое Ничто, чей облик безумышлен,
чье круглое чело на все глядит нулем...
Что я пред ним? Оно – и палица и мышца,

в таком – таких, как я, кольчужин миллион.
Но: встав до птиц, торс растереть, умыться...
И – день-кремень взять в руки, кроманьон!

      Шампэйн, Иллинойс, март 1992


КОНСТАНТИНОВ #8

...Ли смерть? – Никто не знает...
Вернее, знает всяк: близка.
И каждый трепетает
                        (я слово позабыл,
но и забытое, оно питает)
при мысли, близкой у виска.

При мысли тягостной,
                        совсем свинцовой...
Здесь это просто разыграть
с Калашниковым или Смит-Вессоном.
– Скажи: как те-то узнают,
                        который – эмигрант?
– Как не узнать? –
                        Костюм перелицован,
глядит как новенький,
                        а пра – налево, глядь.

– Звучит как девушка.
                        Недешево. Не давши.
Кому какое до (ре – ми) всех этих дел,
Когда не то что музыка, но даже
душа зашлась – то дрых,
                        то грохот одолел.

Ты помнишь "Русскую рапсодию",
                        Будашкин?
А что-нибудь еще ты написал?
Хотя бы для себя,
                        хотя б поддавши, –
какой-нибудь такой-сякой ли псалм?

Псам всё под хвост!
                        Вот у меня такое ж
адажио: и – не в струю, не в ось...
Порою что-нибудь отколешь –
дивишься опосля:
                        куда, откуда этих свойств?
– Ах, кореш!
Так, понимаешь ли,
            неладно все сошлось...

И, главное, для ча?
                        Гноятся чаевые
у полового под полой.
Но он не замеча...
                        Ет, не. А замечали б вы ли?
Ли б, да. И были б счастливы порой.

Жизнь возвращается
                        опять на кру́ги...
Но если даже просто на круги́,
то – колеи, колёса и подпруги
не сходятся.
                        – Ну, что тут скажешь, други?
Сказать же – всех обидеть.
                        Не моги!

Вы все обкрадены. А я, хотя и тоже,
зато увидел мир.
                        Местами он неплох,
но только надо слишком лезть из кожи...
Не правда ль, – не для нас, Володя Блох?
– Да знаю, с нами бы построже, –
да видно, для чего-то
                        Бог сберег.

А вот однажды на подъезде к Риму:
Рим-Сортировочная,
                        щебень, шпалы, Рим-
Навалочная проплывает мимо
лачужно-будочно и косо-криво,
и надпись на одной
                        мы со Славинским зрим

хибаре: Константинов #8.
– Как ты сюда попал,
                        в какой курсив
бюрократический внесен
                        (или не вписан вовсе),
волчице титьку укусив?

Приносят в Рим железные аорты
провинций и столиц живую кровь...
Второму-то не быть, –
                        к чему еще четвертый?
И Константинов здесь
                        возвел непрочный кров.

Есть дом, а остальное – ересь,
                        и – всё.
И я – себе – на ста путях изверясь:
– Как много весей в мире,
                        градов, сёл,
а дышло упирается в Медведиц!
– Скорее б ты уже осел...

У зверя ведь – нора,
                        хлев – у скотины.
Но тянет душу дальше протопоп
(неистовый скиталец нескостимый),
пока и в самом деле –
                        брык, и в гроб.
– А вы, Будашкин, Блох,
                        Славинский, Константинов, –
что скажет корешу
                        ваш разномастный скоп?

      Урбана, Иллинойс, июнь 1991


ВЛАДИСЛАВ И НИНА

Стон: – Нина! Ну вот мы и вместе.
Ты тоже лишь нуль земляной.
Теперь уж не смей- и не змейся,
как негда, бывало, со мной.

Тебя я, как ты, не покину.
А ведь оставляла меня,
и видел я выю и спину
в рассвете безлюбого дня.

Я сам, этой твердой науки
усвоив низы и азы,
в ее круговые поруки
ввязался обрывами уз.

И разом для нег и на пытку
готовилось – эдак и так –
и тукало, тычась к напитку
любовному, сердце-кулак.

Лета улетали, все – в Лету...
Но помнилась, мучилась мысль:
– Неправда, неправильно это,
и ежели жжет – разожмись.

Как роза раскройся, как надо:
в бредовый и брачный союз
с населием райского ада,
с личинками звезд и медуз

по Босху сцепляясь... А разве
ночной и прелестный улов
не ад? Но, как сказано, "райский",
и тот же зверинец – любовь.

Тобою налюблено столько,
и мною настраждено столь,
что было в разлуке жестоко
держать от лелеянья – боль.

То ль, это ль – а сущность едина.
Сливаются в радужный сплав
косая красивая Нина,
кривой молодой Владислав.

      Шампэйн, Иллинойс, ноябрь–декабрь 1993


ГОСТЬ

В ночь сороковую был он, быстрый,
здесь, – новопреставленный певун.
Рыже на лице светились искры,
стал он снова юн.

Стал, как был, опять меня моложе.
Лишь его вельветовый пиджак
сообщал (а в нем он в гроб положен):
– Что-то тут не так!

Мол, не сон и не воспоминанье...
Сорок дней прощается, кружа,
прежде, чем обитель поменяет
навсегда, душа.

Значит, это сам он прибыл в гости,
оживлен и даже как бы жив.
Я, вглядевшись, не нашел в нем злости,
облик был не лжив.

Был, не притворяясь, так он весел,
так тепло толкал в плечо плечом
и, полуобняв, сиял, как если б –
всё нам нипочем.

Словно бы узнал он только-только
и еще додумал между строк
важное о нас двоих, но толком
высказать не мог.

Как же так! Теперь уже – навечно...
Быв послом чужого языка,
в собственном не поделиться вестью!
Ничего, я сам потом... Пока.

      Шампэйн, Иллинойс, 28 января – 8 марта – 11 апреля 1996


ЖАР-КУСТ

Был сахарным тот клен.
            Стал – пень трухлявый.
Не украшал... И на хозяйский вкус
был тамариск (а пень – ему оправой)
посажен прямо внутрь. И вырос куст.

И зимами, что тут сквозят недлинно, –
в извоях вся, суставчата, как свих,
вершинится кленовая руина
зигзагами ветвей, на вид – своих.

Но не былой осанистый рисунок,
а по изломам древних свастик, дуг,
вот что в себе таит индейский сумак:
стрелец из них нацеливает лук.

В засаде скрыт, и не один, конечно...
Зато, когда весна берет свое,
на каждый сук садится наконечник,
и набухает почкою копье.

Удары бьют, но не наносят раны.
Наоборот, как бы родясь из них,
вылазят на глазах, нежны и рваны,
охапки листьев, трижды разрезных.

И дальше распушась (ни пня не видно),
накапливают летом ярь и яд.
Тут их курчавость, что на вид невинна,
кого не соблазнит? А ведь – грозят...

И осенью – вдруг из зеленых кружев
как палевым и желтым полыхнет!
Еще бы – прошлогодний клен на ужин,
чей без остатка тук сжирает тот,

куст, опаливший выступы предметов
вокруг себя, кто сам пунцов бывал,
кто делается в ржави – фиолетов,
а в пурпуре ущербном – пылко ал.

Тот жар (тот – куст!) влезает яро в око,
зеницу злыми спектрами свербя,
протуберанец в глаз вонзив глубоко...
– Кленовый прах, не помнящий себя!

      Шампэйн, Иллинойс, октябрь 1998


ЦИКАДЫ, СВЕРЧОК, СВЕТЛЯКИ

        Ольге Кучкиной

1

Как только окоем и термостат
жаре совместно свертывают шею,
так целый хор, – нет, целый цех цикад
выпиливает в воздухе траншею.

И этот звук в зазубринах, и взвой –
виску и лбу в облом, а не во благость.
Свой череп, выгрызаемый фрезой,
прощаясь, нам оскаливает август.

Откуда и зачем такой надсад?
Так режут алюминий, бьют в литавры:
личиночно, 17 лет подряд
сидят в земле, не вылезая, лярвы.

Они сосут из почвы, из корней
сосуды темноты, пока не выйдут
на сколько-то всего недель и дней...
Так есть им, что сказать, что ненавидеть!

Воистину, им суть что возглашать:
к примеру, миг, что на излете лета,
и в нем себя саму, орущу рать, –
продленье рода, окончанье света.

До обморока, до разрыва жил
все в самоутвержденье так едины,
при том, что воробьиный Азраил
уже клюет им хрупкие хитины...

Сравнимо ль это с тем, что звать: любовь –
томленье, лесть и страсть, взаимный выбор?
И матушке-природушке улов:
еще на столько лет из мира выбыть.

Звените ж все, могущие звенеть:
цимбалы, и кимвалы, и цикады...
Где бьется жизнь о смерть, как медь о медь,
не слышать их нельзя. Они и рады.

2

Кто-то воздух
                        (и темень, и тишь) –
слышь – как лобзиком пилит,
мастеря пиччикато.
Прозрачно-узорную полочку в угол
                        себе замастырив.
Словно стянув невзначай
партитуру четвертого акта
                        с пюпитра
(там смычки зазевались, отвлекшись,
                        там – закочумали гобои).
И – задумчиво так, для себя,
да еще для кого-то, кто слышит,
                        пиликает славно...
Трелька, в сущности, –
                        это лишь малый отгрызок
от великого опуса ночи.
Звуковая крупица.
А что – разве плохо?
Разве этого мало?
                        Чего ж нам еще!
Ай да мастер –
                        невзрачный сверчок
из щели подкрылечной.

3

Тут,
там,
      по влажным кустам
тьма – пых! –
      зеленовато.
На миг
      в половину ватта
свет.
И – нет.

Кто это:
      в бархат одетый рабочий
на сцене
нацелил
      луч слаботочный,
враз
влезши
в глаз?

Там, тут
      великаны невидимо
      светоцелуи несут.
Их суть:
        танец темных
        огромно-гигантов,
пухлые в небо подпрыги
враскувыр,
где ночные батуты,
        барахты,
        любовные игры громад.

Взгляд,
        обозначенный точкой,
дрожащей у яблока глаза
        в углу.

То и чудо, что луг
не затоптан.

Зато:
так
жив
мрак.
Тем
же –
темь.

      Шампэйн, Иллинойс, сентябрь–декабрь 1999


ТЫКВЕННАЯ КОМЕДИЯ

        Гале Руби, постановщице

Давай-ка разыграем осень...
                        Это ж вовсе
недолго будет в желтых листьях длиться,
и в красных ягодах, и бурых ягодицах,
                        и фиолетовых носах.
Я их комедию пупырчато писах.
И вот что выткалось из букв:
                        актеры – тыквы.
Подмостками – плетеная тарель.
– Туда, брюхатые, разбрюкшие, скорей!
Раздайся, занавес, и вширь, и вбок,
                        взвивайся вверх.
Взамен пролога – некролог.
                        Кувырк.
                        Прощай-ка, век!
И – здравствуй, вот уже и третье,
пока мы говорим о нем,
                        тысячелетье,
влезающее к нам, слоновое, углом...
            ...Черно-сияющим роялем исполинским...
            Ударим же по клавишам-годам.
            Я ни секунды, ни пылинки
            несыгранной, молчанью не отдам!
Кривляйтесь бородавчато, паяцы.
                        Вот – пьяцца.
                        А на ней – палаццо.
Там поселился полосатый дож.
                        И что ж?
При нем – три верткие девицы.
Как водится: блондинка
                        беж и неж;
                        брюнетка писк и визг;
и рыженькая: вся – ресницы.
Страшны! Однако – бешеный успех
                        у кавалеров двух,
                        а стало быть, у всех.
Один с прямым
            (другой – из-за угла)
                        и вытянутым тыком.
Тык – это то, что нужно тыквам.
            (Она ломалась; хныкала; дала.)
При девах евнух пучится бесстрастно.
В комедию он пущен для контраста,
для пошлости,
                        острастки и острот:
                        про ТО и ЭТО,
при толстых обстоятельствах сюжета.
                        Коварный кавалер
уже к блондинке вхож.
Сам – как бы с рыженькой,
а та – его сестрица! Он ей – братец.
(Двоюродная, если разобраться.)
На простака – навет.
                        Его ревнует дож:
в конверт подложен локон белокурый.
Простец уже не стоит куры –
                        попал впросак.
                        И евнух точит нож.
Подпорчены и чести, и фигуры.
И казнь объявлена на плаце
                        у палаццо.
А недотыковка
                        (подгнил бочок, смотри!)
чужого – для себя – спасает ухажера.
И вместо казни – свадьбы, целых три
устраивает скоро-споро...
– А быть счастливой в браке даже низко!
                        И дож
                        он тож
на евнухе чуть не женился.
            Рояль! Звук ледяной рокочет смерть
            от кромки времени до края
            комедии, – как вяще умереть,
            чтоб оказаться в кущах Рая?
                        Ответ: – Играя!

      Шампэйн, Иллинойс, декабрь 2000


СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Счастливый человек поцеловал в уста
Венецию, куда вернулся позже.
Такая же! Касаниями рта
ко рту прильнула тепло-хладной кожей.

Приметы на местах. Лев-книгочей;
зелено-злат испод святого Марка,
а мозаичный пол извилист и ничей:
ни Прусту, никому отдать его не жалко.

Ни даже щастному, счастливому себе.
Или – тебе? Поедем "вапореттом"
и вверим путь лагуне и судьбе,
и дохлым крабиком дохнёт она, и ветром.

По борту – остров мертвых отдален:
ряд белых мавзолеев. Кипарисы.
Средь них знакомец наш. Да тот ли он,
кто усмиряет гневы и капризы

гниением и вечностью? Салют!
Приспустим флаг и гюйс. И – скорчим рыла:
где море – там какой приют-уют?
Да там всегда ж рычало, рвало, выло!

Но не сейчас. И – слева особняк
на островке ремесленном, подтоплен...
Отсюда Казанова (и синяк
ему под глаз!) в тюрягу взят был во-плен,

в плен, под залог, в узилище, в жерло, –
он дожам недоплачивал с подвохов
по векселям, и это не прошло...
И – через мост Пинков и Вздохов

препровожден был, проще говоря...
А мы, в парах от местного токая,
глядели, как нешуточно заря
справляется в верхах с наброском Рая.

Она хватала желтое, толкла
зеленое и делала все рдяно-
любительским, из кружев и стекла,
а вышло, что воздушно-океанно,

бесстыдно, артистически, дичась...
Весь небосвод – в цветных узорах, в цацках
для нас. Для только здесь и для сейчас.
В секретах – на весь свет – венецианских.

      Шампэйн, Иллинойс, май 2001

Продолжение книги                          



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Поэзия русской диаспоры" Дмитрий Бобышев

Copyright © 2003 Дмитрий Васильевич Бобышев
Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru