Шамшад АБДУЛЛАЕВ

ПЕРЕД МЕСТНОСТЬЮ



ПО КРАЮ СТАРОГО ДНЕВНИКА

Алолицего кретина, приговорённого к усекновению головы
(то есть пылающего внутренним огнём дерзкого дервиша,
оскорбившего местного царька),
палач по просьбе самой жертвы
сперва бьёт в горло ножом –
в Чустском уезде, в Намангане, в Оше,
в Балхе, в общем, в долине, где Кааба
вмещается целиком в дымок дыхания какого-нибудь
сопричтённого аспидной мгле румяноспелого хазрата.
Стальной, с резной, самшитовой рукоятью острый предмет,
что вещ без сущности,
послал "его", любящего смерть
длинноволосого, нагого калантара XVII века,
туда, в эфир, что сущ без вещей –
Лыконин, домулла Махсуд Мавзум,
Остроумов, Надым, – как они
друг друга нашли? какой
изустный шифр споспешествовал их
беседе? как долго
о самом известном ферганском юродивом
они толковали? Бисерный почерк
в записной книжке любителя-медиевиста
(чиновник? офицер?),
глинобитное подворье на фоне урюковых садов,
мутная река, промелькивающая мимо
платановых водочерпателей (сами собой
подволоклись они к волнам?) на берегу,
типография (т-во "Б. А. Газаров") 1910 года;
сквозь пахнущий бурой анашой
бугристый пар мраморного хамома,
внизу, вдоль горячих, узких канавок и пенных ям
виден плитчатый цемент, на который
мужская рука ставит свинцовый кумган
с тёплой водой для омовения чресл.
Внезапная деталь, праздные вопросы.
Но тут фраза в дневнике русского востоковеда
прерывается в одном из туркестанских селений
и уступает страницу в том же десятом году
будущим костям возле цюрихского зоопарка,
уже, наверно, замыслившим Леопольда Блума,
который сейчас смотрит на нож,
напоминающий своим веским покоем на столе
Римскую историю.

* хамом (вост.) – баня.


ПРЕДОК ПО МАТЕРИНСКОЙ ЛИНИИ

Хочешь, в Кашгаре XVIII века
прозябая дни напролёт,
подражать Акбару Великому,
но вряд ли знаешь:
зеркало давно превратилось в золу.


ПЕКАРНЯ В ГРАЦЕ, ГЕШТАЛЬТ

Чего-то недостаёт, хотя как раз
в нехватке может притаиться
божье наслаждение; тень ест
узкие углы узловатых впадин
в сквозняке пустошного суховея.
То, что не рвётся, –
в нём искус неравного тоже, впрочем,
имеется в избытке? – или
оно слегка плотней нуля
и ломких отверстий
овальных бубликов, поставленных стоймя
чинной аркадой на беспыльном прилавке?


ХАОС*

"Вынырнув из сна, спрашиваю себя,
может, я сплю..." Лучше бы ты
выбрал "Четырежды", говорит твой судья,
лучше бы ты выбрал "Четырежды", повторяет,
иную, безоценочную, невмешательскую манеру съёмок,
тем не менее заставляющую калабрийцев
мешкать в плотной патовости средней дистанции, где сила
всякого наблюдателя сказывается не в дилемме –
отторгнуть или принять мираж,
где засчитывается лишь сама собой тяжко
толкаемая по горизонтали сиюминутность
(не крупный план, не память, не контрабандный нарциссизм,
не диалоги, не театр),
где одно отнюдь не ниже другого.
Мне просто нравится, говоришь, в этой вполне народно-помпезной ленте
запоздалых веристов последний кадр:
оператор снимает оператора, снимающего оператора,
снимающего оператора, снимающего оператора,
снимающего оператора, снимающего детей,
бегущих с горной сангины в лазурь,
с вулканической пемзы в серповидную синь.
Твой судья молчит, словно советует,
не ищи – получишь. Там ещё, говоришь,
его давно умершая мать
в гостевой комнате родительского дома
(в Сицилии) возвращает ему простор,
которого он лишился после Первой Великой Войны,
после шести персонажей в поисках автора (мы видим в картине –
из какого источника приходит к ней свет:
море, детство, парусник, остров
брезжат в окне сквозь сухую докучность
привыкших за лето к наносной пыли
оконного стекла сторунных лучей); ты должен,
говорит она,
теми же глазами смотреть на мир,
какими на него глядят усопшие. Зрителям тоже,
покидающим экранную пещеру, предстоит, наверно,
беречь в себе ширь, пусть с овчинку, – скудость,
неизменно припасавшую нам излишество,
небывалое, притворившееся близью повседневных сцен,
в которых стёрты насовсем скаредность и алчба.
Потом ты можешь погрузиться
в стенографическое "когда-то – сейчас" Микеланджело Фраммартино,
в пасторальную завязь молчаливых угольщиков и чабанов,
столь безличных, будто они
находятся там, где найдутся
в пакибытии, в грядущей бездвойственности (в фильме с интригой,
например, поворот дороги или кусок дворового участка
за приоткрытой входной дверью
ничего бы не значили, пропали бы в химеричном потоке
режиссёрской и жанровой невнимательности, но внутри
точной пристальности они оборачиваются единственным
приключением нормальной и прочной явности). Так что здесь
неправ Малларме, не грёзы предшествуют блеску, наоборот.

* "Хаос" – фильм братьев Тавиани, поставленный по новеллам Луиджи Пиранделло.


ПАФОС В БЕСЕДЕ ДВАДЦАТИЛЕТНИХ. 1977 ГОД

Не всё должно быть к чему-то. Главное ведь
взяться, но
кто хочет спастись – не спасётся. Праведник,
живший в XVIII веке в каком-нибудь Маргелане,
или в Со́хе, или в Аввале, или
(ты, сказал ты, знаешь,
как филателист, географию малых мест)
в Язъяване, или в Ярдане, – его
нельзя обогнать. Вдвоём
играли в морру на
травянистом берегу. Водочерпатель в сторонке
не гнил в глине под солнцем, а менял
кожу, – мерк в полдень, когда
скареден итог. Или не так?
Не знаю, сказал он. Листва
качалась на ветру,
словно порывистый гармсиль
сквозь древесную вязь
обязывал дышать всё и вся
в лад шуршащим наплывам.
Какая-то вредная птица
кропотливо-колко трещала
на платановой ветке, и ты
задел ребром руки ребро его руки,
как упущенную расстоянием даль.
Когда шёл сюда, сказал он, под утро,
на пешей полосе муравьи
косой цепочкой пересекли мне путь –
у каждого в мшистой
челюсти белела просфора;
что за намёк? Я тоже, сказал ты,
сегодня, покупая лепёшки,
всё принимал на свой счёт –
и запах глинобитной пекарни, и бас
двух пекарей, и пепел в очажных искрах,
обвивших пшеничный хлеб. Чересчур,
сказал он, красиво говоришь. А ты? Мимо
мелькнул рене кревель сиюминутности: мотылёк.
Вдобавок у речной дороги
пахло комьями лягушек,
раздавленных мопедом в прошлый вечер.
Мой саван, сказал он, уже меня ждёт
под землёй. Лучше – огонь, сказал ты.
Нет, сказал он, это
невозможно в нашей долине.
Безуглые брызги, провёрнутые через
водяную мельницу, хлестали вам губы и лоб.
Хорош, сказал ты, хватит, пора уходить.
Вы встали и направились по
выемчатой колее к поляне.
"Я пойду первым,
а ты за мной, вторым", –
сказал он. Данте, сказал ты,
крикнул ему в спину,
четвёртая песнь, "Ад". Не помню,
сказал он, может быть.
Только камень и дерево на па́ру
виднелись впереди в предместье. Чуть дальше –
правда, слева, – на горизонте,
по мере вашего продвижения в пустошную глубь,
к линии дымчатого небосклона,
медленно росло песчаное темя
овального холма, как если б
больной приподнимался в постели,
опираясь на локти.


ВОСТОКОВЕДЕНИЕ

"Панч" слышен в его голосе
причём он вовсе тебя не
подначивает ужин дамы как-никак
в гостиной за нарядным столом
нагнулся к твоему правому плечу
шепчет из уилтшира из
сельской англии затем кембридж
тюрколог десять лет
не виделись шепчет этнограф
попал в наш мавераннахр четверть века назад
сперва влюбился в твой край
каратегинцы холмы карлукская речь бабур
теперь в нём подобно многим мол разочарован бритт
никаких иллюзий ваш мир
тоже слишком ясен и разумен как всякий другой
синеглазый блеск арктического взгляда
шепчет кого читаешь в последние дни
кто на сей раз шелестит в твоём мозжечке
говоришь герасим лука тихо-тихо
ты как прежде шепчет наивный
такой же наивный да отвечаешь
такой же дурак
что-то вспыхнуло в его глазах
летучий извив новой надежды
бескрайний свет не всё значит
ещё потеряно не всё
ему понятно в нашем
поведенческом шифре что-то
вспыхнуло в его сознании путь
на киферу пустыри го́ры сион на небесах
смуглые лица памиро-ферганский эллинизм
с мягкой растерянностью медленно-медленно
затравленный школяр поднимает правую руку
словно этот лунатический жест
присочинён к его телу
и кладёт её на закраину трапезного стола
замкнулся молчит упущенный риск
смотрит на старую стену за окном
побитую как реми де гурмон
волчьими укусами тусклого предвечерья


СТАРЫЙ КИНОТЕАТР

На съёмках развалин в любую погоду нужен тревеллинг;
иногда пользуйся треножником для статичных эпизодов; пять,
шесть неподвижных кадров озарят
головокружительную мглу плавного наезда, пока
в сумерках на переднем плане чёрный тутовый ствол
разбивает надвое закатное солнце. Например.
Когда панорамируешь по диагонали
полурухнувший дом, в поле зрения вплывает
справа мужская спальня, серая, с единственной оттоманкой,
словно как раз тут капают белену в ухо.
Жаворонок заливается в урюковой роще,
плавучий паланкин качается на пресном озере, холм
в пещеристых рубцах стоит в семи шагах от верандных окон
кирпичной двухэтажки. Далёкая весть.
Свет рассекает его же рассекшую ветвь. Забудь
о ручной камере, бери штатив, никакого трансфокатора, только
ровное скольжение на рельсах
к предгорному посёлку в среднеазиатской глубинке: немцы,
крымские татары, Чимион, корейцы, персы,
бухарские евреи, ферганская меланхолия, месхетинцы,
куцый южный пролетариат, ногайцы, нищие кайфоловы
подле гипсовых серпа и молота в парке имени Ахунбабаева, 1949 год.
Резкий взмах сучьев от порыва яркого ветра –
однократное колыхание, присущее всегда
именно здешнему месту
около давних, лежалых остатков летнего кинотеатра в палевой паутине,
развёрнутой вширь по зрительским рядам.
Внизу, над пешими следами, парит во все времена
один и тот же неугасимый жест, один и тот же
пластический эллипс расстающихся друзей:
Ясон прощается с аргонавтами на побережье,
как с узкобёдрыми ворами в Остии среди пригородных бараков;
Аккатоне прощается у кладбищенской стены с братвой;
Франциск прощается с кружащимися монахами под вечер
в корявом конце блёклого веризма.


АНТИКА

Дух умершего молодого каталы
сперва приходит не в дом своей семьи,
но в чайхану, к друзьям,
к тридцатилетним, как и он, картёжникам на
берегу Карадарьи – такая попытка
в приевшейся местности поодаль
втянуть маленькое междуречье
в стереоскопический фокус кармических видений. Нет
ничего невозможного для неофита
в пустых высотах. За обол
"старик" тебя пропустит, скажем,
по По пройтись, по Сангоне,
благолепно простёртой в полдень.
Пыль продолжается в небе,
которому принадлежит Общее,
в то время как нам
дан лишь поток фрагментов и названий,
как считал Джон Солсберийский
или иной, тюркский перевозчик, Хызр Бува,
которого встретил твой проживший до
1958 (103 года) года прадедушка на
пути из персоязычного Ауваля в усадебный Скобелев,
где парчевники в шёлкомотальном цехе
ни разу не истребовали награду в 15 рублей, допустим,
у военного губернатора. Жест,
променянный на жест, – ветер,
вывевая прах из придорожных выемок,
прячется в кунжутной кладовой,
петляет в заулок,
и в урагане наперёд
угадываешь оцепенение пыли, которой всё равно –
бастард или призрак ступает по ней. К тому же
недавний картёжник, ставший лярвой,
видит лишь базедову болезнь гипсовых кариатид
на уцелевшем фасаде наполовину
пять лет назад властью снесённой
бирюзового цвета ветхой гимназии. Тут
ему уже не родиться.
Игрок этот, скорее всего, невинен
в своих намерениях, думают боги:
если б он ощущал опасность,
грозящую его душе, то наверняка воздал бы хвалу
альбатросу в своих обкуренных песнях,
а не блатной тоске на рубабе,
на трубадурской двухструнке и в щёлканье пальцев. Пыль
отсекает воздушные блики ландшафтной линзы
от полуоткрытых губ смуглых мухлёвщиков. Мёртвый
исключён из игры
на топчане перед веером карт над мутной рекой.


В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ

Единственный южанин, думающий о Гюндероде.
Фамильярность как выход не была здесь
оставлена ей. Мог бы (любой
окрутник сегодняшней светотени)
снять её, стоящую у окна, спина
вместо предсмертной маски: повернётся,
и мир моментально, как в картине Бальтуса, начнёт длиться,
меняясь от недавнего ожога через иссоп
к приключению позора. Лучше уж уксус
её личной скудости. Нет её
в церемониях оттягиваний, а только –
в чудесах плоской тусклости, в блёклой
мании трезвой непроявленности. Ни место,
ни безместность для неё
не сказались ни разу даже в небывшем.
Единственный южанин, почему-то
думающий вслух о Гюндероде,
кивком, достойным другой земли, указывает на
Ванзее. Никогда
не имел он незанятый предел целиком,
этот мёд одной точки, где ты раскололся, Г. фон Клейст, –
была почти ведь вечеря тогда
на берегу вряд ли теперь язвящего озера.


ОПЕРАТОР

Этот тип перед твоим
штативом на среднем плане
спрятал её за спину, стоит
вполоборота к объективу, словно
её ампутировали ему в детстве, –
потом повернулся вправо, в лоб
еле жужжащей, почти
шелестящей кинокамере (дровосек
будет разрублен,
ботаник обернётся жимолостью или
хеттской пшеницей, а ты
притворишься когда-нибудь щелью чужих век,
её праной), чтоб она
появилась в кадре,
левая рука до предплечья,
в то время как платановые ветви
не шевелятся в знойном оцепенении либо
трясутся на ветру, издревле (как сейчас)
придерживаясь заведённого, которое ты
не снимешь.


ФРАГМЕНТ ЛЮБИТЕЛЬСКОГО ФИЛЬМА. 1971 ГОД, ИЮЛЬ

Две фигуры в серо-вельветовых брюках и в хрустящих белых рубашках замерли вполоборота друг к другу и прямо так в пригородной расслабленности привычно-блатной стойки плавятся в плоской глубине плавно бушующего зноя. Плайя. Справа торчит в коричневых занозах телеграфный столб сороковых годов с побритым гуменцем, нимбически блещущим ни для кого, – слева низко шуршит в иссохших миндалинах полукишлачный ветродуй, наш австр, и пыльный смерч за поворотом выщербленной улицы мечется в трёхметровой клетке асфальтного полукружья, как пёс, потерявший след, или как марафонец, получивший солнечный удар. Откуда-то из глиняных щелей петлистых тупиков доносится мшисто-зыбкий запах спарившихся жуков, – значит, впереди примерещится вскоре высокое дерево, белый тут, чьи ягоды вспухли под стать хранившим их кротким червям. Между тем двое стоят в тигле меркнущей духоты, расплющенные жарой, в которой сейчас объектив сквозь толщу потных бликов таращится на них, на двух местных жителей, захлопнутых во времени вестниками входящего в астральную хрестоматию поведенческого инстинкта, повторяющего в любую эпоху, как при затверженной перемотке, одну и ту же передышку мимической мизансцены: августейший учитель увещевает горбоносого ученика (старший, возможно, говорит, "моё сострадание ты принял за страх", говорит вполголоса, будто спустя мгновение к его ногам подплывёт ржависто-синий чёлн). Первый смотрит на предзакатные пятна, что застыли в трещинах дувального барьера, как язвы вьючного осла, – второй же уставился на распахнутое окно (саманного дома напротив, через пешую полосу), в котором правая, мужская рука (неизвестного человека, оставшегося за прямоугольным экраном) покоится на столе неподвижно, словно сама выдоила свои жесты (все) и теперь отдыхает мирно в опрятном зале на скатерти в ножевых отверстиях вогнутого сияния (ни джудекка, ни кентерберийский хор – "мы выживаем, когда о нас забывают"), нашитого наугад стрекочущим киноаппаратом на локоть, на запястье, на костяшки пальцев.


ДВА ФИЛЬМА

В его "поезде теней"
(здесь запах мазута под солнцем
удваивает блеск железнодорожных рельсов)
зернистая мембрана в царапинах
то есть чёрствый – под выцветшую ленту
к примеру Жана Эпштейна –
плёночный полоз кажется
получил право на
смутное припоминание вещего ветшания вещей
всегда прежняя нынешность моно-
но-аварэ нет Nunc stans
где по слухам последние станут
первыми наоборот
ни первых ни последних не будет словом
твой зритель – тот что хочет после Атже
преуспеть в пристальности тщась
немедля на цыпочках заглянуть
за барьер нехватки
(никакого вопроса ведущего к дурной
бесконечности снова снова
снова сказывается только
неисчерпаемость безответного в котором
содержится пишет он в дневнике
ты пишешь в дневнике содержится в общем
онтологическая провокативность сущего сплошь
состоящего из несовершенства the
imperfect is our paradise
нужен ли тут ответ
как идеологема и гонец
романтической поэтики лишь
начисто небывшее никогда
не иссякнет лишь оно
не промажет своей
непоправимостью попадёт в цель)
теперь пение аполлона пронзительней вопля
марсия даже в твоей
некогда патриархальной глуши
где-нибудь за базарной площадью за
высохшим озером где-нибудь
между наврузом и жатвой
"в городе сильвии" в другой
его находке в конце фильма сам
Хосе Луис Герин проехал в белой кепке
(они смотрят друг на друга он и она
мимо звякающих накатов зеркального трамвая
хлестающего полминуты двух незнакомцев
клочьями их же силуэтов) на
велике снизу вверх и вправо вдоль экранного края


ЦИКЛ

Лицо и безличье слились в одно,
и между ними нет различий, нет
места для
(она сидит на гипсовой скамье у дверного порога и смотрит
на запад, куда дует,
промахивая по бугристой стене в известковых воланах,
белый ветер) досужести и маски. Сквозь
хроматическую малокровность читается нерезкость,
которая ссылается на иномирность
чего-то недавнего, тут
осмелившегося сию секунду вершиться,
как если бы нечто из
сферы аналогий, не имевшее права
воплотиться, именно теперь на деле
явлено. Травма, трепет, труд –
извечный манок выживания, но
никаких добытчиков дивного не встретишь окрест,
и чудо не входит в доминанту
существующих. Бескомпромиссность умаления себя
выглядит сейчас поспешностью случая. Милость
кенозиса – утаить милость. Чему
учит её лицо? – ни за что больше
не рождаться и ни разу впредь не мстить
своей преходящестью безвозвратному, где
застывшая нынешность вновь
продолжается в неотлучных повторах:
Камилла в фильме Бруно Дюмона
вглядывается в бликующий контур (её брат,
Поль, приедет к ней,
в психиатрическую лечебницу, в субботу)
решётчатого окна, в его шевелящийся вдох-выдох
на авиньонском ковре.


НЕЯСНОСТЬ БИОГРАФИИ

Добрый как хлеб никогда
не пользовался "пурпурной заплатой"
т.е. гэгом и всякими трюками в монтажной
дом напротив ponte bernardo
с одиннадцатого по сорок девятый значит
тридцать восемь а на фото
дашь пятьдесят примерно
посмотреть бы его "по следам
джакомо леопарди"
единственное существо
готовое бороться за
(а не только понять
по лоуэллу непристойность)
утопию ничего
никому не втулял
сожгли развеяли прах
над бурано или
сам лёг в землистое дупло
дабы затем вынырнуть из
такой же вульвы
свет не блеснул внутри солнечной пыли
но скорее
подладился к её
кружащемуся парению перед
окном в котором
неподвижно летел не-
убитый альбатрос


ДЕСЯТЬ УЦЕЛЕВШИХ ФРАГМЕНТОВ КОСМОПОЛИТИЧНОГО ГОРОДКА В ЗАЛИВЕ САРМАТСКОГО МОРЯ

1.

Ходят тут, залётные подёнщики, режут пышные деревья, крошат сияющую древесность, рубят вековые углы, ампирную стопу, черепичное темя антикварного зодчества (никого она уже не трогает, и без того бесперстая пыль), рвут в клочья хрупкий сон нашего родового гнезда, чудом сохранившийся шёлк материнствующих мест, валят колонны старинных веранд, опасливо-маргинальные костоломы в сухом свете, синие амбалы на солнцепёке в полуденном контражуре, как галисийские фалангисты.

2.

Кругом опять нарастает "южный вопрос", меццоджорно, – повторяется вновь чужая История?

3.

Невзирая на руины за вашей спиной, на цветастые ошмётки в одночасье отжившей укромности, вы наугад воображаете на пустыре впереди, на повороте пешего петляния мифические корзины, трипитак, – мелотти лерро, освальд эггер, хуан бенет, карлос касарес, песни юсуфа ислама, юный густав беккер о Толедо, альберто хирри, краснахоркаи, речи маттеоти, карлейль, сами розеншток.

4.

Кто-то взял запылённую книгу правой рукой, которая, казалось, удерживала крепость слов на песочной обложке – "Прелюдия и конец реализма в Италии", – вскорости, однако, положил обратно эту вещь (издательство "Морано") на полку – выдохся, быстро исполнил своё намерение, не переставшее быть намерением, бледным бликом рыщущей пальцевидности в библиотечной обстановке между мужским лицом и дощато-стеклянным барьером книжного шкафа.

5.

Электрическая дуга, светофильтр, бэбики со шторками. Потом плавное движение кинокамеры справа налево, и в объективе антрацитовой взвесью, чеканной единственностью забилась темь птичьей тени, оставившей в монтажном отрезке мастиковый след прошелестевшей моментальности, – без этого праздного трэвелинга, без вроде бы (просто так) случайно-скользящей в никуда в одной из точек обыденного омута частной оптики в экранное полотно, как невод, не попал бы перисто-мглистый улов, крестовидный намёк на химеричный квадрифолий в любой дольке всякого воздуха.

6.

Два телеграфных столба усман-юсуповских* времён, когда пригородные пижоны из барачных кварталов носили сатиновые шаровары и белые брезентовые туфли, стоят шершаво друг против друга – по сей день между ними не меняется дистанция, как между могилой эриха арендта и двухэтажным домом (или трёхэтажным), в котором жил в пятидесятые годы брехт.

7.

На фоне пустошной арены вспыхивают голоса: в детстве всегда был чистый зной, а теперь мы слышимся чётче всего в гулких проходах глинобитных тупиков, где, добавим, торчат споровые коробочки зонтичных трав.

8.

Даже этот эпизод (умягчённый прошлостью?) спасает сейчас пассеиста бальзамической мимолётностью от оскомины новейшего бесформия, цепкий, репейный импринтинг, встреча с колким волхвованием патриархальной угрозы – перед фруктовым прилавком, в узком земляном участке, о котором сегодня нельзя сказать "в сторонке", или "там", или "в шести шагах отсюда", в щекочущем размахе удушливой пряности сохский калибан, огнепоклонник, в колтунном ореоле показал ему в 1966 году на базарной площади клубок змей, залитых солнцем, переливающихся изумрудной вёрткостью на смолистых ладонях бешеного, персоязычного кудесника, и мальчик побежал мимо пористого булыжника (что лежал в форме дыни в углу рыночной аллеи, напоминавшем бороздку бахчи) – промельк поспешности смуглого подростка в пропечённой безветрием ничейной паузе вдруг очертил и усилил оцепенение камня, по которому полз муравей, коричневый, с выемчатой клёпаной челюстью в бархатной неуязвимости июльского оазиса.

9.

Благодаря стеклу в двери́ спальни в комнату входит пейзаж – косой кусок пустынной улицы за окном, как если б здешний хиппи 1969 года в майке, замаранной пятнами анилиновой краски, и в мышиного цвета вельветовых брюках на велосипеде привстал в седле, проезжая мимо песчаного кургана, и в глубине кадра, в отдалении, холм окутала дымка, созданная расстоянием, а не костром или очажным огнём русых, плоских, саманных сёл, которых, по аммиану марцеллину (в 23-й части его "Римской истории"), оплывает река Димас (очевидно, Маргелан-сай), втекающая в Араксат, в Сырдарью, в покамест прочные, как бы глухие, подземные фактории, в долинный эреб, откуда берёт начало шуршащее шествие памиро-ферганских негоциантов (их кони холощены?) к тохарам, к уйгурам, к мингам и т.д.

10.

Искрящиеся хлопья кружатся в летнем комнатном воздухе. Если смотреть отдельно на одну искринку, она висит неподвижно в пустоте под потолком, но в светящейся густоте солнечной пыли, в медленном вихре общего искрения, она внезапно начинает вращаться внутри сверкающего эллипса мельчайших перьев. Тут нужна сверхчувствительность плёнки, чтобы в звёздчатом фокусе операторской слежки блеснула крошечная пылинка, – остальное сделает лаборатория, как сказал бы нестор альмендрос.

* Усман Юсупов (1900–1966) – первый секретарь Коммунистической партии Узбекистана с 1937 по 1950 гг.


МОЛНИЯ НАД ВОДОЙ

Ник скажи cut скажи cut
перевод за кадром неточен
скажи cut за считанные часы
до своей смерти скажи cut
мычание лепет гуление в ответ
не твой старший друг не твой вим учитель а
булькающее месиво скажи cut
рёв иссохшего минотавра
"отрежь"? нет не то слово
другой нужен перевод скажи cut
сквозь помрачение выдохни: снято
джонка урна гудзон
слюнявый бред скажи cut
видеоискатель чётче всего
передаёт агонию скажи cut
последняя касба спасайся
николас рей тебе на помощь
с кровли не спустится бог
из машины скажи cut


БЕККЕТ В ГОСПИТАЛЕ КРАСНОГО КРЕСТА, 1946 ГОД

Один и тот же цветок, неминуемый среди
руин со времён какого-нибудь Арджуны или
первой битвы Бабура с окрестными царьками
в устье Кувы, глинистой реки, – лилия,
взращённая соком зрачка. Надо же,
медаль за отвагу, Белаква. Представить,
как ты крутишь баранку санитарной машины,
маневрируя по коридорам известковых развалин?
Вечный галльский скепсис и Манш
после бомбардировки попали-таки
твоей милостью в "Айриш таймс". Лучше,
наверное, трупом слыть,
чем всё ещё есть
спелый инжир на земле?
Таков и наш город, которому сейчас
присущи обломки обломков. Но Маргелан-сай,
как Вир, будет виться
останками слежки других глаз,
заточённых в другой эон далёкого тела,
только на том же месте.


ЧЁТКОСТЬ СТАРОЙ ФОТОГРАФИИ В ФИЛЬМЕ ХОЛЛИСА ФРЭМПТОНА

Надеюсь, возвращение теперь
в текучесть неравного не состоится:
клок бумажного пепла,
как утопающий, цепляется за
раскалённую спираль газовой плиты.


В НАЧАЛЕ НОЯБРЯ

Когда он спускался в мир, в адыры
покамест не его долины, Кто-то
положил руку ему на грудную клетку,
набитую мнимостью необъятного сквозь блеск
его будущих костей под ферганским солнцем,
и спросил: с этим осмелишься быть? Сможешь?
Ничего возвышенного. Никакой
льстивой софистики, никакой
сладкой пыльцы в мозгу,
чтобы поступиться трезвостью, никаких
сиюминутно-вечных лиц,
сулящих старт озираний
в долгом странствии твоего тела
в атмосфере только твоей расы,
никакого материнствующего морока,
свивающего горизонты, никакой
воды без русла,
называемой неутолённым заблуждением, никакой
неточности, потакающей бессмертью, никакой
бодрящей уверенности в неслучайности даже
утрат, что ведут
якобы прямо к откровению. Ничего такого.
Лишь плоская тусклость близкого обихода,
лишь видавшая виды бесцветность
сухой незамутнённости, что смахивает на
неделимую стёртость нуля, на
бессчётно одинаковое горловое дребезжанье земли
за краем арычной глины
в ещё тёплых смерканиях осеннего вечера.


ЭМИГРАНТЫ

В кинотеатре farnese на
просмотре фильма "дженис"
зрители кричали аудио когда
она джоплин кривила рот
беззвучно разрывая свой голос и
трясла микрофон будто
милостью минутного промаха (в темноте)
прыщавого киномеханика (зовут
джанни – как риверу – семнадцать лет)
хиппистское прошлое показалось
не столько вычеркнутым из
Истории сколько необитаемым – перед
спиной бруно ноланца
к фасадной стене приклеено в квадратной
раме восьмистрофное стихотворение "кампо
деи фьори"
милоша в переводе пьетро маркезани
варшава пасха 1943 год
циприан норвид italiam italiam
ор финикийских моряков
вознёсшийся к давней эклоге чеслава немана


ВОДИЙДАН*

После похорон около резных ворот
чьи-то руки раздирали, как дичь, свою тень в речной воде,
подлежащей всё равно покою.
В сторонке, через дорогу в прямоугольном окне,
мангуст качал хвостом за решётчатой ставней,
чью неподвижность умножало как раз
это качание. Что осталось?
На кабинетном столе мальтийские матросы,
засеявшие в отцовском фото (средиземноморский круиз
1967 года) корабельные мачты между пирсов.
Головы тем временем поворачиваются и чертят полукруг
слева направо вслед урчащей вдалеке машине,
которая несётся к холмам, наоборот, справа налево,
и человек за рулём говорит – как жарко,
мне снились пергаментные щепки в урюковой роще, –
другу на переднем сиденье
(с каждым разом больше близких костей). А ты
сзади листаешь снимки стран,
угодные книжным хризалидам, хотя
имена тридцатилетних страниц –
выкидыши натурального, спускающегося вниз в рапиде
и безмолвней демиурга чтения, вниз,
к одноэтажному дому бирюзового цвета: три окна,
но улица отражается только в одном.


* Водийдан (узб.) – из долины.


СТАРЫЙ, БОЛЬНОЙ ФОТОГРАФ СМОТРИТ НА ЛЮБИТЕЛЬСКИЕ СНИМКИ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ

В полусне заметил, что на бархатистый в лучах лета, предутренний подоконник села коричневая горлица – хотел через всю комнату протянуть к птице правую руку, но тотчас угадал своей дышащей, светло-серой бестелесностью, что его жест заточён в шёлковой, дремотно-сладкой массе. Потом, гораздо позже, глубокой ночью, когда лежал на левом боку на кровати, как хилая, иссохшая подоплёка земного плена, когда луна сквозь незаживающе округлый вздох своего белёсого рта освещала стены спальни и козелок его правого уха, ощутил давний вкус тёплой джиды на своих нёбных рубцах, ощутил во рту терпкую вязкость своего тёмного сердцебиения, – хотел встать с постели и в комнатном полумраке взять маленький (не выявить, а сокрыть реальные обличья и фигуры через их явность, воздать хвалу фотогени́и стёртой анонимности, смиренной незаметности и оставить эти зернистые тени неизвестных усопших среди плодов животворной неупомянутости, в монохромной тусклости мнимой мемуаристики, – тут, на фотографиях, приватное вовсе не присвоено публичным, а как раз наоборот, здесь уловлен момент, когда частное, чья-то единственность, находится на линии исчезновения и силится стать полным отсутствием) блестящий предмет со стола, думал, авторучка или чайная ложка, но это оказался блик от оконного стекла, залитого капиллярами звёздного света, и пальцы, большой и указательный, сжали серебристое мерцание ненасытного, астрального покоя.


СОН НА СКЛОНЕ ДОЛИНЫ

Луна светлая, всё шепчешь,
рыцарь "её", не смеешь
глаза поднять на созвездия: там,
внизу, на фиолетовом дне душистого найта,
бежит немотно белый пёс
по краю поля, как свет лая.


ПРИКЛАДНОЕ ИСКУССТВО

Яркий ветер дует внутри
июльских сумерек: винтовидный гармсиль,
сиречь (смеётся кто-то из братвы, кто-то из двоих)
раскалённый смерч, и боковой порыв
пергаментного цвета вздымает пыль, наклонно
вихрящуюся, как перечный лепесток
на чёрно-белых, мужских тюбетейках
усто Мавзура, – надо же, говорит первый,
предки ему преподнесли боевое погоняло.
Что вы имеете в виду? Братан, говорит он же,
первый, я всегда кнокал тебя... гог и магог,
маузер; но второй,
другой, всё молчит, фиксатый херувим
на зоне, будто,
не шевелясь, дыханьем
на расстоянии касается нардовой фишки
на солярной доске, не выдаёт себя, не морщинит
андреевский крест воровского межбровья.
До сих пор тебе не по зубам
вычурность их сектантских угроз, их блатной эвфуизм,
но и без этого вполне
сносного неведения с тобой
давно ведь покончено в их крапивных глазах.
В чём причина? Где я сбился с пути? Когда
ступил на роковой путь
под стальной сенью? Харэ, говорит первый,
харэ, молча ему вторит его близнец,
ты сейчас похож, говорит первый,
на галимого балтиморского алкаша,
который в позапрошлом столетьи
в октябре сорок девятого года влагой шёпота шмонал
у нас в ушах, "спасусь ли, спасусь ли". С улицы между тем,
за окнами, глухой донёсся звук,
как если б его издала
твоя барабанная перепонка,
а не захлопнувшаяся дверца припаркованной машины
под продуваемой террасой на пыльном дворе.


СЛУЧАЙНОСТЬ

Зарезана лишь дыня, но
солнцу могут перерезать горло, по
"Зоне". Другой перевод. На
площади Франциска Ассизского видишь
(за решётчатой дверцей привит
к мраморной плите – высота
не сходится с основанием – поперечный пик
эпитафии): pictor optimus.


САМОСОЖЖЕНИЕ ВЛЮБЛЁННОГО МОТЫЛЬКА

Можно представить его в долине,
где ему суждено возглавить
шествие златоустов безличья в то место,
которое в полной мере присуще себе,
когда оно пусто. На краю
пшеничного поля кто-то
запястьем смахнул саранчу
с ребристой пуговицы своей
клетчатой рубашки. Необязательно его
воображать у Врат Закона,
где ощутим исход, к тому же
усиленный абсурдом, – непоправимое плюс
невозможное. Топчан,
глиняная, псолапая скамья, какая-то сень,
льняная скатерть – смуглая рука
увивается за (керамической) чашкой
чёрного чая, чей дым
высаживает четыре (или три)
отверстия между мужских пальцев.
Сгущается зной –
двухслойная мимика, приплод
его лица, морщит лучи рамадана
на бороздках лба. Сейчас,
скорее всего, он связан
с жёлтыми холмами в километре отсюда
только дрожанием своего подглазья,
сухого и тёплого, как булыжник,
чьи пигменты наводят на мысль
о чёрно-сером баране в конце
поста, и видно,
как трясётся на светлом ветру
каждый завиток палевой шерсти,
похожей на почерк Кайса,
проклинающего свою память.


ПУНКТИР ИДИЛЛИИ

Напротив трёх взрослых и трёх детей трёхного раскорячился медноцветный штатив, будто наконец отбуксовал себя к середине полутёмного зала и, отдышавшись, замер. Это наверняка фотосалон какого-нибудь дяди Дауда или дяди Абрама, чья левая рука зависла над круглой, желобчатой крышкой, прячущей объектив, в котором гнездятся птицы, как в трубчатом наголовье фокусника с месопотамско-семитской внешностью. Шестьдесят второй год (в ту пору ещё в окру́ге не копилась галлюцинаторная наводка на смутную мысль о том, что чары чачвана могут увязнуть однажды в пирамидальности паранджи, в лобовой постановочности махаллинского столбняка и хиджаб присвоит беглость рутинной горячки на волне орнаментального реваншизма)? Весь запал вышколенного чародейства опытного фотографа сводится к тому, что мастер съёмок отдаёт семейный портрет в интерьере на откуп самому совестливому судье: времени, состоящему из эмульсии, серебра, шлифованного стекла, плёнки, сепии, зерна, глянца, нехватки и несовершенства, то есть образующему наш оптический кенотаф, "покуда мы живы". Но стоит нам исчезнуть, как наше изображение в парадоксе беспамятства и забвения проявляется в крошечной зарубке Истории, в которой важнейшим ориентиром, по словам одного пруссака, выступает географический фактор. Если смотреть – лицом к фотостудии – в сторону гор, то справа располагался кинотеатр имени Алишера Навои (мрамор, камень, туф, гранит, песчаник), а слева находился приземистый домик бирюзового цвета (сырой кирпич, глина, солома, известь, щебень) – в его распахнутом окне с улицы виднелась опрятная комната (плетёный стул в углу помещения под застеклённой дверью длинной террасы, затопленный летним светом, был чётко виден, словно решил сразу купиться на трюк своей предметной зримости), в овальном конце которой, на заднем плане, в другом распахнутом окне сверкал залитый солнцем внутренний дворик, упиравшийся в пробел между двумя кирпичными строениями, в арочный проход, в котором сосед, страдающий астмой, – сидящий на дощатой скамье через пыльную дорогу в жаркий час бритоголовый старик, – лаял в глухой, дневной агонии, как волкодав. Если повернуться спиной к Алайскому хребту, то наискось от рыночных ворот высилась башня пожарной охраны, но в этом городке, помнится, лишь раз случился пожар в шестидесятые годы прошлого столетия, горел какой-то цех какого-то комбината, в то время как мужчина, две женщины и три ребёнка по-прежнему не шевелятся в скромной и тихой торжественности лубочной композиции, будто шевеление покоится в Иосафатовой долине далёких жестов, где, конечно, соблазн едва ли расточительней сожаления.


В АЛЖИРЕ

Тело судорожно змеится,
охваченное долгой рябью стрел.
Лицо искажено чудовищной болью.
Глаза зловеще набрякли.
Вместо губ – плоский, алый рот,
молитвенно раскрытый безъязыким воплем.
Где-то в глубине, очевидно,
терпение.


ФОТОАЛЬБОМ

Так что же произошло? Не о чем рассуждать. Что же произошло с нашим городом?.. Не о чем толковать. Что же всё-таки?.. Не вмешивайся в дела сильных мира сего, бу амирларни иши*. Между тем эликсирные тени трачены, как встарь, в меблированных террасах мутного молоха в долине. Плюс почти весь город в одночасье разрушен – от еврейского кладбища и виноградных плантаций сухощавых месхетинцев до улицы Карла Маркса и далее через выщербленный мост, через Маслянку до Тякши**. В голове лишь сохранились губошлёпные реликты жаргонных реплик (без бэ, харэ, жив буду – не забуду) и скрип дневных, бойцовых скворцов – шершавое, сухое, непарнасское клацанье пернатых савонарол из памиро-алайских рощ. Немного в сторонке среди слоисто-щетинистых руин снесённых жёлтым бульдозером двух-трёхоконных, приземистых жилищ льёт свой свет валяющийся в пыли Олимпийский альбом: на снимке она вся полулежит в вельветовых брюках на траве, рядом оператор, и указывает левой рукой куда-то в неопределённость, где она же с кинокамерой и другом находится, – указывает сюда, в близь, за кадр, в нигде, в никогда, которые вселяют в неё уверенность, как её давно найденный, до её рождения, сияющий дом, Рифеншталь, тканый серп, хранящий её лоно, и предчувствие хиппизма, 35-й год.

* Бу амирларни иши (узб.) – такие дела вершат хозяева мира.
** Маслянка, Тякша (жарг.) – искажённые названия на уличном арго городских кварталов в восточной части Ферганы.


КАЛЬКА

Незаметная какое мужество
перевела "дороги фландрии" новые вещи
с её подачи мы ждали думая мужик
е. бабун ждали "георгики" "ветер"
елена андреевна бабун "фарсальскую битву" покамест
в девяносто седьмом не простилась
со всеми бесшумней того что прежде
не появлялось на свет никогда
фокус не в том что она работала со знанием дела
просто боги "там" побывали
как в случае с уроженцем мадагаскара
которого всё же подняли на щит
насельники его же тоски ритвик гхатак
жалкий в своей уникальности кукольник
с налётом дерзкого юродства поставил
какую-то пьесу тагора
в психушке под калькуттой в семьдесят шестом
тоже своего рода перевод
уцелел так как сгинул
итальянист
редкая фигура в здешних местах в любой период
по имени икбол ходжаев спешит к себе домой
в квартал янгичек 1923 год и
на ходу в углу улицы – комсомольская –
видит камень лежащий под глиняной скамьёй
дынный булыжник в котором сквозит
невозможность его повтора где-то ещё но
рассуждает прохожий лучше тексты писать как говоришь –
наваждение мучившее многих со времён "лирических баллад" –
и сумеречного меланхолика серджо коррацини
и депрессивного клементе ребору следует переводить коряво
полагает он в тридцать восьмом
когда его вели по тюремному коридору якобы на допрос
палач его пощадил выстрелил ему в затылок
из винтовки токарева как раз в тот момент
когда он продолжил про себя
пятнадцатилетней давности тягучую мысль:
не хочу превращаться в тип
аккуратного пуриста чьи переводы
стерильно и подчёркнуто правильны
без погрешности и червоточины оригинала


ЦИТАТЫ

Приходит мёртвый друг в твой дневной сон
и говорит, мне нужна весть
вне церемоний, в безголосье тёплого импульса, чтобы
скорее покинуть мой промежуток. Это ты,
вспыхиваешь, это ты, в тех же очках?
Да, говорит, я всё ещё там,
где никак не можешь исчезнуть и постоянно
пребываешь в остолбенении перед
монотонностью. На что, спрашиваешь, твоё
состояние похоже? На местность,
которую (в "Мысе") Рембо называл
подозрительной. Странная сцена,
говоришь, – всё равно что
после кадра с копьём и минотавром... помнишь,
когда Ортебис спускается к Орфею и заявляет,
ты что тут делаешь, нафиг, уходи отсюда, пора...
(Потом ты лишь раз шагнул к нему,
спотыкаясь, быстро и неуклюже, словно
такое движение твоей правой ноги предназначалось для
другого сна, в котором этот трюк
тебе дастся сполна, медленный и чёткий). Странно,
думаешь, ведь спящий даже
не улавливает, что ему не снести
своего настроя на присущую только мёртвым
единственность, чтобы здесь
обнаружилось их "присутствие". Теперь
мы стоим, как и раньше,
как в юности, в Чек-Шуре,
где мы родились, в обшарпанном квартале,
утопавшем в тракторно-совхозной магме, стоим
сейчас возле дувала-нубийца,
тёмного над глинистой водой.
Где-то внизу гипсовые ступени
сквозь рой мошек ведут к выбеленной башне,
упираясь в её известковое подножье, –
ни двери, ни ворот, ни длинной веранды,
украшающей обычно переднюю часть
саманного дома на юге,
и родниковое озерцо с песчаной каймой
блестит в растительной полутьме,
как керосиновая лампа, оставленная на полу;
битые кирпичи, неотвратимые, как прошлое, скопились
за неделю в углу двора,
где образовалась горка из них, будто,
становясь больше, они вправе
обрести какой-то смысл. Тут всё
тонет в солнечной дисперсии, говорит он
внезапно (как выспренно, думаешь,
изъясняются они,
усопшие, – твой наперсник
в персиковых садах Ферганской долины, где царит
не знающее передышки, неугомонное, вот это
оцепенение) среди неродичей живых.


ВОСКРЕСНЫЙ ПОКОЙ В ЛЕТНЕМ ПРЕДМЕСТЬЕ

Смуглая женщина зовёт смуглую женщину через
земляной, дворовый вал.
Отзвучавший в куске душного пролёта в саду
лабиальный гонг сейчас на солнцепёке
плавится в правом уголке коричневых губ,
в глинобитном устье дувального барьера.
Но чужанину тут в тупике без изъяна
между стен более тесный нужен участок,
слишком тесный, чтоб воспарить.
Долго тем временем агглютинативный смерч оседает
над огненной гримасой маргеланского шёлка.
Запасся в тени
отвесного гумуса медноцветный вздох
в медовом прикусе двухстворчато-тюркского имени, как кадмий,
как жёлтый оберег, выросший золотистым вьюном
из гортанной, заднеязычной эвфонии против
терновых эфемеров, что в полдень
торчат на окраине частоколом пустошного меридиана –
подобием свирельной мумии бёклиновского Пана.


ГОМЕР

Если ты, прохожий, шагая
по знакомой улице, в будничном забытьи –
ненароком – зайдёшь
в его воображение, то увидишь,
как теперь он мчится по слепой автостраде
в пыльную Итаку.


ЧИТАЯ "АЛЖИРСКИЙ ДНЕВНИК"

В нынешней якобы идиллии тоже стои́шь
на ступень от чёрного зияния, как в сорок четвёртом,
Сен-Клу, Кампо Оспедале, Сент-Барб, Сиди-Шами.
Никакой разницы. Тот же вялый поиск
хотя бы тупого покоя в безблагодатном обитании под пустым небом,
как в лагере для военнопленных, Серени.
Медноклювая горлица села на дощатый подоконник –
тотчас отводишь взгляд от птицы,
чтобы не мешать ей, восседающей на поперечной доске,
парить неподвижно в летнем просторе.


ГОЛОСА НА РАССВЕТЕ

Медная ваза, хум, замшевый наряд.
В пустом стакане чайная ложка, чья тень
легла дугой на стеклянное дно, будто
набираешь воду из-под крана в бронзовый кувшин
между мутным шоссе и маргеланским мазаром
восемнадцатого века, иначе конец. Воскресный луч
надвое делит слежавшееся сукно
в обширном зале с глиняным проходом в углу,
что размыт летней осью соседнего дома
снаружи, напротив алайского хребта.
Кто-то говорит, сейчас я мог бы смешать
личное с безличным, и смотрит сквозь мастиковый фон
узкой кухни на уличный песок, на поля,
на общий план вдоль заправочных станций
и плоскогрудых скал, но возле окон
в прямом воздухе полно золистых облаков,
несущих весть о жёлтых парусниках в порту,
о силуэтах трёх-четырёх худощавых цыганок,
истолчённых вдали шпалерной листвой,
о скраденной молью парандже на стенном гвозде
в большой комнате с альбатросом на рельефном потолке.
Кто-то говорит, всё-таки есть ещё третий вид
решимости – не выбирать (ни
нереальное, ни здешнее) вне пьедестала оценки.
Впереди, поверх лобового наезда, дрожит
щёлкающий на ветру
атласный корсет складчатой ширмы,
и на берегу безводной канавы
в середине июля сереет ком
засохшей глины, словно мозг,
испепелённый воркованием горлиц.


ДЛЯ МЛАДШЕГО БРАТА

Из трёх Гойтисоло (в пейзаже
неотлучно содержится ничейный промежуток –
что-то вроде нейтрального места, в котором
словно впервые чувствуешь, как трудно спастись:
отточено остриё верхней ветки,
так как тыл древесного дворца
трещит по швам от напора неподвижности) самый клёвый –
последний, Луис,
чью "Антагонию" ты закончил
в жаркий полдень читать, когда за окном
две гусеницы кемарили на тутовом листке.


ВТОРОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

Приехал сюда. Была весна.
Несколько дней дышал
чистым воздухом, по окраинам блуждая,
где ещё сияла с саманной стены бирюза,
и никто не спрашивал незнакомца,
откуда он родом
(не был здесь со времён
дзандзоттовского "Отъезда в Во").
Теперь – в перспективу уходит, уменьшаясь,
и тутовая ветвь
(древесный прищур,
разверзающий ложесна
всякой пристальности под солнцем:
блуждая, незнакомца, весна, "Отъезд в Во",
с саманной стены бирюза,
откуда он родом
)
в палевых почках коронует его
уход в отдалении, за
глухим поворотом.


ARS POETICA

николай николаевич по
фамилии горже-горжевский служил
с твоим отцом в (синьцзяне)
восточном туркестане в кавалерии потом
вместе освобождали прагу решил
в карачарове где ты в июле
семьдесят четвёртого пятнадцатилетний хиппарь
отдыхал познакомить тебя со своим
добрым давним другом зовут
соколов-микитов ты ведь знаю книгочей
до этого по просьбе отца водил пацана
по китай-городу призраки купцов
коробейников белошвеек в кремль в гум
и даже (ты настоял) сходили на редкий по тем временам
концерт skaldowie конрад ратинский хвалёную бас-гитару
держал как ланселот всамделишный меч
тропа берёзы сосны впереди
встаёт что-то вроде усадьбы возле
калитки дачного домика вас
улыбкой привечает пожилая хозяйка
самовар чаепитие на террасе спустя 10 минут
богоравный старик слепой в скуфье
мягкий-мягкий голос навеки
сидит в чёрном кресле мягкий-мягкий голос
и вспоминает арктику и алексея толстого
через час возвращаетесь по той же тропе
берёзы сосны ковыль молочай зубровка
примула тимофеевка незабудка
лошадь взяла в галоп где-то на краю леса
и вот вы поднимаетесь на пароход
земля тут нужна чтобы лишь коснуться её
и парить дальше – для марионеток и эльфов –
и плыть без парусов не замочив
гофрированных подошв тупоносых полукед
между тем под вами в каспий шествует итиль
на палубе бабы парни
пляшут оступью гармонь балалайка почему
не танцуете спрашивает мужик
устроился рядом с тобой на скамье
не умею отвечаешь как
цыган (ударение на первый слог) и не умеет
танцевать я не цыган (ударение на второй слог)
говоришь он не цыган (ударение на второй слог) говорит
николай николаевич притулившийся тоже рядом на скамье
а вы кто спрашивает мужик
я... пауза... счетовод в госснабе
о незнакомец качает головой восхищённый в то время как
в синей бездне в облацех
появляется "победивший дракона" тот самый
кто не требует никаких наград
угрюмый всадник что мчится в даль на коне
без всякой цели к иному небу
к иному сиянию полному жаворонков


МАСТЕРСТВО

Но твоё чудо – не двигаться (на два
локтя выше желтозёмного дна)
в продольной, боковой нише,
куда не просочится солнцепёк
в зыбких "зебрах" под кипарисом на знойном ветру;
не двигаться в белотканом коконе,
что тоже мёртв и всё-таки не дышит.


ПОДРАЖАНИЕ "МИЛЫМ ОБРАЗАМ" КОРРАДО ГОВОНИ

Пепельный пёс с отрезанными ушами,
проделывающий тур тройным прыжком во дворе.
Лицо друга летом 76-го года,
шершавое и серое, как вереи тутовых ворот,
возле которых он стоит на фото.
Инкрустированные филёнки, покрытые волнообразной
гипсовой жидкостью под фирменный орнамент
мастеров ганча: илон изи*.
Бурого цвета водонапорная башня,
блеснувшая за углом пешей полосы.
Голоса моих маленьких детей
в прошлом столетии, беседующих на солнечном айване
с моей бабушкой, которая никогда не видела их,
родившихся после её смерти.
Колтунные репейники в росистых иглах
вдоль арычных каналов на рассвете,
очертившиеся немного блеклей, чем днём.
Время между взглядом и желанием взглянуть на солнце
длиннота, в которой умещается фильм "Песнь о стироле".
Сдвоенные небесные лучи,
пересёкшие друг друга под кровельным козырьком,
как если б они сораспялись с Ним на белой стене.
Медовый клей на урюковом стволе.
Запах июльской пыли, сбрызнутой водой из шланга.
Велосипед, прислонённый к известковой скамье сквозь знойный туман.
Женщина в распахнутом окне,
поющая на венето о море.

* Змеиный след (узб.).


ГАНДИКАП

Нищий с обезьяной на плече
в "Индии" (Росселлини),
забытый всем, что им забыто
в летнем зное. "Не стоит строить
дом на мосту". Блеснул внезапный порыв
между висков (твоих, наблюдатель)
– как секундный ветер,
удостоверенный своим
пыльным дуновением у
поворота пустынной улицы, – неймётся сгинуть
вместо худосочного, дряхлого, иссохшего хинду,
могольский первосвященник,
отцветший даймон раннебабуридского братства,
неймётся сгнить, пропасть взамен
обугленного от безразличия к себе, ничем
не удручённого средь бела дня
прокажённого в безродных струпьях,
никнущего на солончаке вдогон
своей угомонившейся тени далеко внизу,
подыхающего под иссушающим солнцем, Акбар,
на пустошном участке в окружении чахлых кустов?


ЭЛЕГИЯ

Вот, весьма богатый, проезжает мимо
на красной машине с откидным верхом, икар,
но спорим на два плевка до трёх скамеек
за канавой, спорим,
ему гораздо хуже, чем мне. Люди
переходят сразу на шёпот,
если видят его вблизи. Между прочим,
мы вместе учились в школе
в ранние семидесятые, не помнит
якобы меня, вместе ведь хипповали в нашем
тогдашнем эдеме, слушали Cream и Фрэнка Заппу,
делает вид, что не замечает меня, пока
лежу под вечер, икая, в сухом арыке.
Да, ночь, бывает, провожу на горке
золистой пыли возле пекарни,
или в гараже дяди Холмата, если повезёт,
или у Маргоши, нарублю ей дрова,
в прачечной на горбатой раскладушке.
Но ни в коем разе не
на шёлковой думке, не в мёде, не в золотой парче,
и в мозг мой не бьёт смрад какого-нибудь эреба
в мглистом бреду, и двое-трое
в белом не являются ко мне,
не качают права, не говорят,
ты низринешься ниже нас.
В общем, валяюсь, бывает, ночью
на земле и разглядываю перед сном
дерево напротив – тополь рассекает во тьме
вертикальное отверстие, в котором сам тотчас тонет,
но не дождётесь, что я повисну в куске
весеннего воздуха справа Кого-то,
Кто вскорости сядет справа Кого-то,
не дождётесь, что повисну
в загородном воздухе с комками овечьего сыра
в горле, что буду висеть там,
мечтая бродить по Тусколана.


ПЕРЕД МЕСТНОСТЬЮ

Более зыбкий, чем на нём
изношенность его же.
Сан-Пьетро-ин-Монторио
пасует наблюдателю обойму
разнокалиберных курганов, вид
сверху вверх, для птиц
больших и малых. Куда бы
ни пришёл – не то. Но позже
лицо меняется его среди крещален.
Мотнёй листвы шуршит
безлюдье на базарной площади – во вторник
заметней зной весь в прорезях
(для глоток безглазых анашистов)
хинно-белёсого удушья:
наркоши и щипачи с полукишлачных лежбищ
привыкли хавать над пыльной впадиной оттенки
наждачных модуляций
близкого повсюду пекла. В зрачке
шевелится смолистый ворон,
и кайфоловы толкутся подальше от "засады",
на берегу арыка, скорее
дерзкие, чем смелые, скорее
пришибленные, чем потерявшие надежду,
угодные куску конкретного, в котором
они содержатся, как хруст,
скрывающийся в ломкой, иссохшей ветке,
но фраерство (забить два сразу косяка)
не обсуждается в дурмане машинальности, –
петляющее узорочье приблатнённых сечентистов.
Отсюда начинается подъём
на виа делла Кордоната, дом
четвёртый, где ты купил
Мандзони, "Обручённых".
Остролист отсчитывает вместо corvo ось тупика канавы,
искушая посмотреть и тут же внутри смотрения ещё раз посмотреть,
как уменьшается в расширенном зрачке арыка
шевеление до мглистого, последнего пера,
будто вы съели уже
чёрную птицу, и друзья
вдвоём уходят в даль (уходящий
сквозь пыльную призму
в исчезновении неуязвим), чтобы встретить за кадром
конец реализма.


ПРОМЕЖУТОК, ПАРМИДЖАНИНО

Едва ли она исчезнет – её рот
полуоткрыт, когда
она хочет намекнуть:
всё в порядке, я знаю
о твоей химере, знаю, – Антея.


БЕЗ ДЕРЕВЬЕВ. ИЮЛЬ

Среднерослый эльф, бесплотный, как анашист,
остановился на минуту, спрямляя спиной
хитиновые замирания двух-трёх
уцелевших окраин, – ему
дальше предстоит мимо ферганских йеху идти,
мимо заблудших оскалов пнистых развалин,
ему предстоит
неминуемо чуть позже попрать
убитые (рысящими "дровосеками" – быстрее,
чем крупный план уходит в точку
пороховой вспышки 1654 года
в Делфте) древние тени.


В ХИРУРГИЧЕСКОМ ОТДЕЛЕНИИ

На больничной террасе, 84-й год, примостились на корточках сельские женщины в цветастых платках в углу под массивным из гипса резным барьером, завязывают, воскресное утро, развязывают узлы с продуктами для своих больных родственников, дехканские руки мельтешат на ярком ветру, покрашенные хной, над котомками в воскресное утро, батрацкие лица выжженных полей, морщинисто-тёмные, как чернослив, от солнца, долго сидят, как подмывающиеся прачки Дега, на которого, кстати, риштанец был смутно похож, на юного визуала, посещавшего мастерскую Д. – улыбается, по-таджикски окает, о́ка*, о́фтоб*, местный мюрид, откуда, спрашиваю, моложе на восемь лет, из Риштана, отвечает, мне девятнадцать, а у вас?.. аппендицит, говорю, завтра выписывают, мой младший брат, говорит, знаю, лежит в той же палате, знаю, вот, ухаживаю за ним, через неделю операция, стафилококк, печень, говорит, успокаиваю, чтоб не боялся, знаю, думаю, слышал в три часа пополуночи твой шелестящий голос вчера, пока мальчик стонал, и обливался слезами, и прощался с тобой, устроился у изголовья подростка на табуретке, шепчет, не плачь, пойми, дурачок, ведь в боли божье благословение, сейчас тыщу и тыщу святых на небесах тебе завидуют, братик, терпи, стисни зубы, терпи, ты уже избран, потрясающе, думаю, но теперь на ярком ветру, на больничной террасе, открытой холмам и загородной реке, спрашиваю, ваши родители, погибли, отвечает, в автомобильной аварии, со мной ещё остались три сестрёнки, четыре годика, шесть и девять лет, этому тринадцать, я старший, был вынужден в семнадцать жениться, сперва никох, тускло-землистая примесь помолвочного намаза блёклой нитью лучится на его молочных губах, потом ЗАГС, один не справлюсь, нужна помощница по хозяйству, да, бормочешь, понимаю, и потихоньку чувствуешь, как тебя начинает слегка колотить дрожь, смотришь на него, тощий, невзрачный ангел, памиро-ферганский чернец, курит себе "Приму" без фильтра, – Энгра, чья всесветная неосуществимость изгиба в предсмертной отсрочке (в "Купальщице Вольпенсон", к примеру) моментально делает случайной и плоской любую импрессионистичную вещь, возникшую во времени.

* Ока (или "акя" – вост.) – почтительное обращение к старшему по возрасту.
* Офтоб (вост.) – солнце.


ПОД ГЛИНЯНОЙ КРОВЛЕЙ

Смерч-блед; таков июль
в твоей долине. Видел
его, но ждал другого давно.
Кто-то принял здесь риск
пыльного терпения; "идти нам
за взором его, и дыханием, и телом, и светом".
Из глубины воззвах. Дымящийся чай
в пиале, каймак
в керамической чаше, три лепёшки, пять
инжирных плодов, иссохший вестник в ризе,
сушёный урюк в мужской горсти;
диагональная тень
полуденного воркования коричневых горлиц
слоится на
льняной скатерти (птиц
кругом намного больше, чем перьев
у каждой из них). Ты взял ломоть лепёшки
так быстро, что никто не заметил
руку, стащившую хлеб со стола,
словно этот жест
существовал до того, как ты взял
ломоть лепёшки.
Птичье гуление (косое журчанье,
затепленное вёртким безветрием) в конце
сцены выгорает в узком провале узорчатой ткани.


МЕТЕРЛИНК НА ЮГЕ

Не близкий, не далёкий, долгий смерч
в следах плетёных сандалий
вьётся за дверью. Они
сидят на глиняной скамье – грохочет
мимо поезд, – им кажется, перед собой
видят они башенные рубры,
утробу дрожащего яка.
Одно перо (только одно) отрывается от
неподвижного облака и плывёт по синей реке.
Поднимается занавес – белёсое веко бельгийского спрута.
Первый складывает на коленях ладони, второй
встаёт, какие-то случайные слова
шепчет влево, на восток и замирает (плывёт
синь над его лишь головой),
словно следит за охотой на вальдшнепов,
словно позирует местной кледономантии, в которой
роится камнереза вой.


ДВОЙНАЯ СТЕНА

Угол двора, терраса, дувал;
фотогени́я полыхает здесь миг, а не
четверть минуты хотя бы, покамест
объектив пластается на
триподе (кино,
увиденное с Этны), как соро́ка
на ходулях, потом –
как майна. Горстка святых
(или вроде них сновидцев) иногда
появляется в истории экрана без всякой
предыстории; согласны? Но пять,
шесть, восемь зрителей молчат
(жест и есть сейчас
та вещь, на которую он
указывает) и смотрят на
узорчатые стебли посреди
свежестираной, хрустящей скатерти, на
клеверный извив,
окунутый в летучесть льна.
Тем не менее полоска неба
тянется по глинобитному проулку,
ведущему в тупик, –
узкая, словно коридор,
что упирается в столп,
весь одинаково завшивленный сбоку
вбок и снизу вверх.


У ВХОДА НА БАЗАРНУЮ ПЛОЩАДЬ

Старый мизантроп думал солнце
живём чужой смертью
сказал умираю чужой жизнью
ненавидел гомера стронций
в голове в костях но в "молоте без
хозяина" rené char в 34-м написал
громоздкая тачка трясины
точно про тебя тополь
на ветру качался вот –
как вперёдсмотрящий – тут
возле рыночных ворот


ХОД КОНЁМ

"Улица Мон-Сени" –
шершавая фактура переднего плана
и дымчатость дальнего за зелёной кроной –
синема верите́ под стать.
У Мориса Утрилло ведь
(так видится в слизистом воздухе декабрьского экрана:
"Улица Мон-Сени
на Монмартре") мир остаётся прежним – можешь рвать
его в клочья... в общем, топчи его или мни,
он, сугубо здешний, не меняется
в угоду прочности невзрачной красоты.
Стена без граффити (сейчас перед её пустотой никто не мается)
редко встречается сегодня. Ну, а ты
читаешь эту вещь, "Медведь"*
(шершавая фактура переднего плана
и дымчатость дальнего за зелёной кроной,
декабрь, снег сеет, манна
небесная), в каком-то грязном вагоне,
думая в зимней серости обо всём, кроме
незримого, за собственной никчёмностью в погоне.

* Повесть У. Фолкнера.


ИЮЛЬСКИЙ ПОЛДЕНЬ В ЛЮБИТЕЛЬСКОМ ФИЛЬМЕ

Смолистый привкус позднего вставания – кто-то лежит в постели, свернувшись треугольником, уткнувшись коленями в грудь, полусонный, будто ему неплохо в плохой позе, пока за окном еле угадывается вертикальный штрих единственной на четверть города коричневой чинары сквозь душный воздух тёмного зноя, как карий взгляд, возведённый горе́. Жара, дремотно думает только что проснувшийся, хочется нырнуть в горное озеро и выпить воду хлёстким нырянием, как в детстве, как в ранней юности, когда загораешь на берегу под раскалённым небом и (тут в его ровные мысли врезаются монтажными блёстками его же дневниковые записи: Кентавр, говорящий Ясону в "Медее" Пазолини, этого мира не существует, потому что он реалистичен; Золтан Латинович, признающийся в "Синдбаде" Круди-Хусарика, неизвестному, одинокому зрителю, "не помню, чтобы я просился на этот свет", – покончил с собой, дабы вернуться сюда иным, решил сгинуть, полагая, что исчезновение и есть вещдок пакибытия; Жан-Мари Штрауб, певец эллинского пролетариата, предпочитающий чистое голошение и античную статуарность, и Валер Новарина, перенёсший слово, наоборот, в пластику сценического действия...) смотришь в сторону на хрустально-пыльную листву, на дорогу, впадисто уходящую вниз, в бахчевой участок, – загоравший на песке смуглый подросток, созерцавший постоянно в летнем сиянии одно и то же знакомое пространство, в далёком прошлом получал удовольствие без всякой причины от плавной вогнутости серозёмной долины, в мягком изгибе открывавшей свой дынный укром. Здесь ни разу ты не слышал запах прелой листвы, поскольку листья вокруг не гнили, но сохли внезапно, броско, почти напоказ, – и весной, и летом, и даже глубокой осенью. А теперь. Кем ты себя мнишь? Низкорослый тюрк, чью печень исклевала большая птица спесивой епитимьи и глухого учёного аскетизма. В таком теле тоже правят заступники? Разные голоса одного человека или один голос разных людей. Открыть глаза – вялое усилие, присоветованное скукой, гневная меткость тяжёлого зрения, увязшего в мутной комнате, Фарината дельи Уберти, o tosco. Между тем с оконного стекла донёсся гудок поезда, и тень вёрткой машины чиркнула наискось по рельефному потолку, словно глядящий отвёл взор от самой мимолётности, – какой-то незнакомец снаружи в зеркале заднего вида удаляющегося автомобиля на фоне привокзальной площади левой рукой дал быстрый сигнал отправления, повернувшись вполоборота к железнодорожному путепроводу, в то время как в правой части следующего кадра, прямо у клеверного поля, на большом камне старик (бывший пастух?) сидит неподвижно, спит, убаюканный отсутствием жестов под своими веками, – давным-давно, как водится, он был пацаном, столь шустрым, что вот-вот винтами завьётся спустя миг до своего дна весь ваш дол, если взгляд опустить с дощатых ставен до, скажем, икр этого старого человека и взирать с низкой точки на пик праха. Извечный пасторальный сказ, ребёнок, рождённый козой, – думает дремотно только что проснувшийся, лежит по-прежнему в постели и смотрит, как напротив него колышется занавеска, будто ему следует подняться, подойти к закраине колыхания и прицепить себя лицом вперёд к своему дыханию, которое сейчас без него, на расстоянии, шевелит белоснежные тканые складки возле окна.


СТЕПЬ

Жёлтые вьюрки
задиристо клацают – номады
говорят, чиста без могилы смерть
(напоминает стих Уоллеса Стивенса, death
is absolute and without memorial, –
кочевье тут звучит заклятием, которое словно
изъялось из строки объективиста), – сквозь
плавно-золотистое снование слева направо,
справа налево пыльного вихря.


РАСЦВЕТ ФОТОГРАФИИ

Мятые ботинки в засвеченной графе
пришибленного участка, не тратясь
на буксующую явь, на пробную цифру
в нищелюбивой статистике, словно
инстинктивно позируют – "бунт
реальности" – камере восемь на десять дюймов.
Безрамочный спанк великой депрессии.


СЕРЕДИНА ЛЕТА

Причинить боль – кому, никому, – согласившись...
Потом лететь на великах с предгорья
вниз, вдвоём, втроём, в долину.
Сорок лет назад. Нет,
сорок пять. Но кайф
южного страха вернулся спустя
почти полвека. Сквозь зной,
учтённый датой. Согласиться,
вычесть неизменное, попасть в поток.
После чего не страшно
нездешнее. Виляющий воздух
разносит окрест звякающий зов
велосипедного колокольчика 8 июля (пробел,
зарытый в цифре, – ничто,
закравшееся в числа). В пепельных панцирях из
встречной духоты выпархивают поденки
с долгим и смачным клацаньем, как шифр золы
на раскалённом ветру, как семьдесят пять
палочных ударов для
младобухарца над осыпью пригородной полупустыни.


БЕСКРОВНОЕ

У дощатых ворот общего двора
в конце города сидят
на плетёных стульях как в пьесах Сан-Секондо
трое три постаревших чинарика каждый
считает себя чмо про себя в ста
семнадцати метрах от
шёлкомотальной фабрики с ранних
пятидесятых именуемой на блатном "шёлкомоталкой"
(построена в Туркестане после
Кокандской автономии в 1921 году)
Блеск артезианской воды в прошлом
томится в цементной канаве
Только то чего нет лишь оно исчезает первый
говорит ещё раз говоришь
ещё раз повтори фразу
повтори фразу говорит другой третий
В Каракоруме гонцу ломают хребет
по весне бегл и сух алтайский хруст
из дали никто не придёт и дали нет Шмелёв
до Лета Господня столько-то
зим исчезает только то чего нет говорит
потому что то что есть его нет
его не может быть есть только то чего нет
в основе всего как шанс кто-то скрыл
свободу неопределённость
потому что вспомнить то же самое что забыть
Пацаны катаются на великах среди ферганских руин
двести сорок пять ступенек ведут
к усыпальнице Хамзы побитого камнями
в Шахимардане за красный псалом
Небывшее – даже
его нет в ничьих сыскных грёзах
но однажды оно исчезнет


ДЕВЯТНАДЦАТАЯ ПЕСНЬ

Рана, нанесённая герою молодым вепрем.
Рубец на ноге заранее метит
жало в плоть неподкупным промедлением, оттяжкой
"вечного возвращения"? Бегство,
скитания; собственный морок
он чует на чужих берегах,
примериваясь в не-своих испытаниях к душным повадкам
других незнакомцев. Анти-судьба. Но когда-нибудь
ему вровень найдётся владение, в том месте,
где вновь Евриклея на руки возьмёт младенца.


СИНДБАД, ХУСАРИК

В лучшем случае лопотать
усилием воли что-нибудь сносно
скудное про такие вещи. Тот,
кто лежит, крупнее и больше того,
кто стоит рядом с ним, над ним. Кадр
снят с крана, сверху. В твоём
правом виске ещё бьётся жилка,
чей утихающий пульс (чьё
угасание) наводит на мысль
о пламени, озаряющем убыток
и приевшееся иго неупущенности, в которой
отбывшему безразлична уже
гадательность благородного выбора в последний момент:
искупительней остаться монотонностью невзрачного насовсем,
чем сказаться и уйти.


СЧАСТЛИВЫЙ ТУПИК, МЕРУМЕНИ

Раньше ты запросто снимал устой
с молока, или смахивал ребристого светлячка
со своих губ сквозь сумеречный бархат,
или без труда, не срываясь с якоря, сбывал
скопившуюся в тебе целительную инертность
росчерку воздуха в отдалении, где жницы
поутру затягивали песню на пшеничном поле.
Прежде мог шевелением пальцев
воскресить валкую тень бугристого козодоя,
качнувшегося в траве, или подловить
в ползучем, шишковатом столпничестве корни
карагача, что горбились под
брусчаткой в пологих и
фиолетовых трещинах, вившихся вниз,
к предгорному ручью, чесоточным вервием
серо-землистых пустынников, или
гасил, как свечу за свечой,
всякие мысли, дабы наглухо не думать
сводить счёты со своей
безымянностью. Теперь
лежишь тут, тихий,
на тахте, стараясь не
переборщить с неподвижностью, переходящей
в оцепенение, – гордишься,
что гниёшь, что всеми забыт,
что целиком ушёл даже оттуда,
куда ушёл, – идеальным
украшением твоей никчёмности сияет
эта гордыня в твоём застывшем взгляде,
более "странном", чем в нём
таящийся смысл: достигнуть
зенита своей здешности, где, может,
спасёшься, если
проспишь крохотной, шелковистой, безвредной
ящерицей в тенистой прохладе
саманной стены в летнем дворе
под солнцем в середине июля, когда
горький ковш металлической глыбы
хапает медленно по метру твою последнюю келью,
так и не "уплывшую к антикварам".


АМОР

Тристана, по Гальдосу, в "Тристане"
глядит на мощи (на маску, на слепок
с близкого лица монастырской девы,
на мраморную копию) святой:
мёртвая выглядит живее живой
на переднем плане давнего экрана слева.
Кто-то (полицейский? следователь?) в другой
ленте (австрийца) стоит
(не дыша, будто что-то в комнатных бликах стырил)
в майский ветреный день против открытого настежь окна
у постели усопшей,
которая, кажется, парит
над ним, словно увязшим
в дощатом полу скрипучей квартиры,
над его нагло прямой
спиной, что вроде бы сулит ему бессмертье
(в ином месте между тем
яблоко киаростами катится по
коленчатым террасам шиитского селения):
её не-здесь необъятней его
земного тут, её чеканная горизонталь
важней его стоящего стоймя мельтешения.


КОНЕЦ НЕДЕЛИ: ПРОГУЛКА С ДРУГОМ

И вышли на бугристую площадь – такую широкую,
что заметней проделанный путь, но обшарпанный сгиб
забора с едко-зелёным, мшистым покровом
и грязный ветродуй, из тупика
нагнавший нас, как всегда, со спины,
заглушили эпический декор, словно Париж,
увиденный впервые глазами Руссо
в жирной, кудахтающей серости.
Спрессованный ползучей пылью и побегами косматых кустов
дешёвый простор – именно здесь.
Замедляем шаг, заражённые тишиной. И всюду
дышит Оно. Что-то.
Лёгкая длительность, солнце пылает, жуки
смещаются тяжело, как хмурые пилигримы, по стерне
и – всякий раз внезапно – обнажают бледные,
бледно-розовые крылышки, срываясь в полёт.
Думаешь, мы спасёмся, вот так
постоянно держась на весу, как "они". Я сыт
по горло этой притворной обыденностью летнего пространства.
Мы лежим, раскинув руки, на протоптанном поле – два крестика
с птичьей высоты; я щупаю молодую тростинку,
цепляя ногтем ускользающую ломкость; а ты
читаешь, как умирал (умирает) Рембо:
слова, подсказанные болью, – "аллах карим",
но ангел уже на подхвате (в каждый
воскресный день).


К СТАРОЙ ИДИЛЛИИ

Каскады арыка,
урючина, корни крапивы, пепельный дом
(он сорвался когда-то с твоих размышлений,
как пуговка с белотканой рубашки) –
ты скомкан до зрения,
и взгляд твой ширится, как время,
что отделяет следы
от твёрдых ступней торопливых пацанов,
затаивших удаление в сердце и меткую брань.
Калитка твоя –
последняя складка ошарашенной улицы.
Перед тем, как войти,
ты увидишь старую женщину за
поворотом селенья
с узелком на уступчивой голове
и вопросом в дыхании, как песня.
И тогда станет ясно:
как звуки, что ощупью тянутся к смыслу,
ещё не привыкнув к себе,
так и ты, очевидно, искал этот мир,
словно примета его, неизменность.
Что дальше?


ПУТЕВОДИТЕЛЬ

Сохский амулет из Элама,
уроборос, 1600 лет до Р. Х.
Воскресенский проспект вдоль базара,
Махрамовский проспект за
коричневым кубом ветшающих казарм,
победа над сартами в 1875 году, и –
в распахнутом окне
темнеет прохладная комната, в глубине
которой, в овальном углу,
распахнуто другое окно,
что выходит в залитый солнцем дворовый тупик,
делённый в разгаре лета наискось
ладьевидной тенью соседнего дома, –
залив Сарматского моря.
Сым-Тепе для Сыма Цяня
и сакский котёл
до соборной монгольской трапезы,
претившей заметам чаньских провидцев
и выродившейся в пряный гул
общинного мимесиса в какой-нибудь тюркской чайхане.
Весь уцелевший рыжий сосуд,
весь в одном чинном изъяне
своей сохранённой первичности: хум,
найденный Натальей Горбуновой. Кроме того,
несутся Нарын
сверху вниз и Карадарья
сбоку вбок, с востока на запад,
омывая свои правые берега,
так как ты
вертишься в противоположную сторону, влево.


ЧТЕНИЕ УХОДА

Быстрее только пройти черту боли.
Ни сводчатого изваяния, ни камня,
ни чеканных слов на пурпурном граните.
Смотришь в "Сен-Ло"*, словно школьник, над бездной
в кратком, беккетовском пароксизме. Как насвайщик,
цокающий языком вместо отказа,
циферблатное щёлканье замирает
у глиняных высот.

* "Сен-Ло" –стихотворение Сэмюэля Беккета.


КОНЕЦ НОЯБРЯ. 1989 ГОД

Выехали в пригород вдвоём
на мопедах, и сразу
в тени холма вырос трёхоконный дом
бирюзового цвета с двумя колоннами сороковых годов
(пакетная бумага по пешему клину катилась рывками
от напора низкого ветра, который
всякий раз не успевал до неё дотянуться
на семь сантиметров): облезлый ампир
в мазутном веянии монохромных руин,
которым неугомонно-липкий флёр
какой-то запущенной близкости
подкинул матовые капилляры рожковой плесени. Булыжник
под известковой стеной лежал, серый
и неподвижный, словно кто-то хотел
поднять его, нагнулся, но тотчас
передумал, даже не тронув камень,
выпрямился и дальше пошёл; он
и он; вдвоём; стояли среди
сорняковой заброшенности, на сквозняке,
что подбивал их фигуры к долгой чёткости перед никем,
на кромке периферийной тусклости; два мопеда
отражались в глубине сцены
в трёхоконье усадебного недомерка,
прислонённые к ногам фасадных колонн.
По верхней линии пустоши семенила птица,
втянув шею, как Грамши; майна, чайка? Стояли,
не шевелясь, опутанные стоянием, он
и он говорили ни о чём, о Массимо Фаджоли,
о причитаниях маргеланских плакальщиц XIX века,
о людях с реки По, о фрагменте с качелями в фильме
Габора Боди. Чинара
выделялась в сторонке, будто
находилась в неусыпно разматывающемся остатке
бесформия, в никогда
не уменьшающейся малости происходящего без
акта, в лучшем действии, лишённом подвижности. К тому же
в осенний вечер на голой
ветке, не замедляя свой бег,
сидел дзенский чернец и сзывал
на тюркском нерождённых и снег.


НИГРЕДО, ЛЕТО, 1978 ГОД

Шёл в центре безлюдного городка, напевая
"Се ля ви" Грега Лейка (из ELP).
В голове шумели высокие деревья, ещё не
срубленные в районе Карла Маркса, –
реликтовые заросли, шелестевшие до
Ярмазара (это
кладбище времён Худоярхана ты ведь
не посещал никогда). Передний план
городского пейзажа тянулся за твоей спиной,
удаляясь в глубину задней сцены
и оставляя картину на твоём пути пустой,
словно ты, направляясь на
противоположную улицу, пересёк дорогу,
и твой торс был повёрнут к тебе же весь,
хотя, по сценарию, ты знал,
тебе предстоит смотреть
на свой затылок: открываешь
глаза в дневной мгле
под чёрным солнцем июльского пекла,
точно закрываешь их опять, и твой
близнец, сверливший тебе межбровье
лепестковым бликованием своей смуглой шеи,
повторял твой манёвр (вы оба
молчали, будто
один из вас
уличил другого в молчании) – кинокамера
снимала вас сбоку, получая
то, что ей нужно (редкий,
внезапно удобный план), поскольку
находилась на чужой
территории (где вещи как бы заново
числятся реальными, то есть
молниеносно вторичными, без флёра
фатальной единственности, без
галлюцинаторной выделенности их
якобы автохтонами почитаемых черт),
в данном случае на
рельсах. Но
до мазара ты не добрался –
увидел вместо могил на пустыре
лежавшие врозь
тёмные камни, которые в пику
Киту Эмерсону, как давидовы кости,
можно было бы перечесть.


БАРМАК*

Что-то вроде comédie larmoyante, эклога Фурката о кипарисе, написанная кокандским меланхоликом, – плоские блики, даже до полудня, в раннем рассветном воздухе омедняли резной верандный барьер, и в солнечной пустоте на уровне среднего мужского роста впереди, как след правой сандалии в пухлой пыли, как овальное пятно пахтанья на дне керамической пиалы, осталось конусовидное движение губ, произнёсших только что "ветер" на просочившемся в угол улицы смуглом лице, которое сейчас проплывает мимо окон обшарпанных одноэтажных домов, – до его поездки в Восточный Туркестан, где блёклый мирт сползает с бороздчатого клея вниз по длине айвовых стволов и сук сломанного тёрна очерчивается диадемой мшистых почек на соседней, верхней, ветке. Март и т.д. Потом придётся нагрянуть к истоку тюркского модернизма, в Кашгар, или к твоему последнему пристанищу, в Яркенд, – спуститься с тёмного холма в прохладу тутовой рощи, где эквилибриум юга преодолел цветовой барьер, где на мглистых листьях мерещится тихий ткач аполлинеровского "Бестиария" – замедленность усердного визионерства, что рано или поздно завершится порханием бабочки.

* Бармак (тюрк.) – 1. палец; счёт на пальцах; 2. силлабический стих.


ВТОРОЙ ПОЛДЕНЬ

Останемся в шестидесятых,
останемся в семидесятых
(подражание Пазолини?)
среди молодых ферганцев,
хипповых друзей.
Возродиться, чтоб, как видишь, опять
оказаться перед неясностью дальнейшего, словно
кто-то иной ожидает назревающие сцены внутри тебя.
Короче, именно здесь, в долине,
пока можно глядеть на те вещи,
что когда-нибудь ещё предстоит заметить:
пример мимолётного транса –
Марсель (который чуть позже
споткнётся о плохо отёсанный булыжник
подле стены каретника), слушая Сен-Лу,
признаётся себе, что в голосе Робера
он вдруг уловил род Германтов (так
высоко в небе
промелькивает облако); встречаешь
заново мерцательное, купоросно-синее пятно
Рауля Дюфи? – парусник,
жокей, молотилка, поле
(навёрстываешь праздность,
саднящую в полный рост несвершённость, да?).
Кособокий шлях ведёт
к пустоши, желтеющей, как небольшой покатый вельд,
и что-то сверлит в жилах
отныне бездумно-дремотного существа –
неслышный, но чуемый дискант, –
одним и тем же нытьём,
как оттяжка спасения, обернувшаяся ненужной
ветошью: мухи
мельтешат над сорной травой,
бляшки металлических опор
блещут поперёк щебневых штрихов
на бугристых площадях,
лишай прячется меж камней,
и в окне вспыхнула чья-то синяя майка,
сразу ставшая фиолетовой сквозь тканый фильтр
задёрнутой красной шторы.
Такой беглый взгляд – всё равно что
отводишь глаза от самой моментальности. В общем,
выслеживаешь обычные предметы,
попавшиеся на удочку
своей же невзрачности, которая словно
гарантирует им воскресение; диаметр
пантеона около 45 метров?
ширина мечетной арены для пятничной молитвы столько-то локтей?
от имени Сван веет запахом боярышника?
кто здесь задаёт вопросы, эти вопросы из ноуменальных миров?
Только-только учишься смотреть, говорить,
считаться с другими, с Другим,
и уже пора уходить.
Старость бесшумно и быстро
подкралась к тебе на подушечках своего топотка,
мягкий хищник средь ночи,
и ты ощутил во рту горько-тёмный вкус
собственного сердцебиения. Кто-то
открыл глаза в яркий,
чернильно-чёрный полдень,
будто закрыл их опять и под своими веками читает:
чтобы подчеркнуть зримость слов
(в сторону), нужно снимать "модель" с далёкой
средней дистанции, не крупно, не детально,
как если бы этого персонажа не было и в помине
ни в реальности, ни на экране, нигде;
в своих поздних фильмах Ален Рене
и Эрик Ромер предлагают
зрителям микроскопические чары повседневной жизни –
что же остаётся в старости, когда
всеохватность не вызывает полного доверия? –
остаётся лишь "это" и просьба к той силе,
что нас послала сюда,
позволить уйти нам без боли. Нарывчатое всхолмье,
покрытое цветами, – наподобие могилы
самого садовника, пыльцевой мешок,
сыпучая персть на шелестящем ветру,
под которым листва горит, как горн, точно
чья-то правая рука,
сжавшая чустский нож,
не поскупилась на чёткий взмах
(блеснувший на лезвии раненый полумесяц),
пустила кровь имбирноклювому петуху
в угловатом курятнике. Потом надо всё-таки
воскреснуть, чтобы вновь попасть
в гадательную вязкость обыденной чужбины,
в неопределённость пустого потока вставаний,
сидений, шаганий по неощутимым провалам
воздуха, говорений, лежаний
с открытыми глазами в укромной спальне
в безречии; "от
долгого безмолвия словно томный", Данте
о своём дольче падре.
Однако ты видишь вблизи
всё тот же поворот пустынной улицы, тот же арык,
тот же камень, тот же, как встарь, иссушающий профиль
древнего выветривания. Бестеневые узлы
шуршащего зноя сплелись внизу,
как диалоги Айви Комптон-Бернетт,
как ганглии. Гул
грузовой машины за просёлочным перекрестьем
тремя скользящими рывками переплыл
твой слух, как речку,
и затих где-то на трассе, вдалеке.


НЕОПРЕДЕЛЁННОСТЬ ПТИЦЫ В КОНЦЕ ГОРОДА

Кто такой Уго Фосколо, спрашивает девушка в фильме Cronaca di un amore, не спрашивает, но просто говорит в сторону, да один голодранец, отвечает ей какой-то толстяк, кажется, коммивояжёр, и они вдвоём (плюс третий, которого играет Джиротти) выходят из кафе в хрустящий моросью, зыбкий воздух февральской Ломбардии, – "нет в мире ничего важнее любви", христианские демократы перед апрельскими выборами 1948 года разместили на спичечных коробках эту цитату из Последних писем Якопо Ортиса, сказал себе вслух только что смуглый незнакомец около резного барьера трёхарочной террасы и тотчас умолк, будто сразу снискал губами распевы паузы, будто на кромку его рта сел не то пенджабский скворец, не то чёрный дрозд, залитый солнцем долгого июльского утра на фоне виноградных плантаций.


РИСК

Ни на чьей стороне сейчас, когда-то, в любой обстановке;
только начать нужно с конца, не мешкая, тут же:
с богатством сдавшегося не знаются никакие дары.
Пшеничное поле, мраморопильня, чигирь,
пчела, раздавленная в том месте,
где остался след раздавленной пчелы.
Кто-то тянет правую руку над столом к лепёшке
медленно-медленно, словно сюда
вовремя подоспела внимательность плавного озарения, –
глорификация простого жеста,
за которым вьётся рой солнечной пыли.
Как давно это было? К ненужному снова
приходишь – теперь
скупой безымянностью, лишённой полюсов,
скудостью никчёмного ухода,
что в своей стёртости никогда
не истощится. Или не так?..
По счастию, ответа нет
в твоей долине, куда небеса
сегодня льют карминный свет.


ДЕРЕВЬЯ В ФЕРГАНЕ

                                                Памяти Рената Тазиева

Они спокойны, потому что их –
гармсиль дует, саратан*,
золотой джокер лютого лета,
последняя марь твоего
пыльного полдня, дует наш нот,
пока ты смотришь на кровельный залом
одноэтажного дома в пустом конце сдвоенных улиц
(вдали, на глиняном подмостке за городским базаром,
в дымке сорного вихря какой-то тип,
уплощённый расстоянием, подносит снизу правую руку
к своей скуле, будто вбивает апперкот
себе в андрогинную челюсть, – на самом деле
закидывает горсть насвая под свой язык;
чичероне обкуренных окраин послал
никому шпанистый салют),
откуда открываются солнечная пропасть
и наклонный выпас, – убьют.

                                17 июля 2013 г.

* Саратан (вост.) – самый жаркий месяц.


ЁДЗЁ

Кто отверз твои уста ослик?
Дышать украдкой дышать
Никаких мыслей никаких дел никакого будущего никого рядом
Глиняные глыбы осыпаются в подошве холмов
и свет не перечит им
В дневной дымке в конце тротуара местные жители идут
спиной и затылком вперёд над лежащим пирамидально
белым асфальтом коренастые пейзане в тюбетейках
Вдыхаешь её ноябрьскую тусклость
в стылом помёте карбидного воздуха
но пустынные улицы как вспышки озаряют
кадры снятые обратным планом
Ритуал один свидетелей много
Вдох и выдох
числятся по сю сторону затянувшейся краткостью
а ты выглядишь как
spirans cadaver После
пятидесяти чтишь только
невозможное 21-й псалом
чтобы "не остаться в стыде"


СЕН-ЛО В НАШЕЙ ДОЛИНЕ

Столица руин? В ту пору – нет.
Пригород в зное меж плоских домов
сто лет стоял по пояс
в щемящей гавани повторяющихся сходств,
в элементарно-безбедственном ходе вещей.
Теперь превращён за три года
в пластиково-бетонную ветошь, в которой
выдохлась подходящесть окраин любой
инерции, чью оседлость, казалось,
никакой не одолеет гон.
Исторический разум? Смотришь туда,
на раскисшее тряпьё,
что лежит на инистой земле,
не умножая излишка.


ВОПРОС

Краткость выбрала уход
ради качества пути, ради
интенсивности прожитого в полдень, или
в предместье, где слышен гул (опричь реки)
грузовика ГАЗ-51, или рано
утром, или прямо перед озером, где бьются в сети
сто пятьдесят три рыбы Иоанна.
Неосуществимость итога
обернётся какой-нибудь личинкой (вопреки
нашей самоотслеживающей спеси)
на коралловой ветке
(не так, наверное, как по весне
возникшее до своего возникновения возникнет вновь),
libera me, – обернётся клеткой,
что делится на клетку, что делится на клетку,
что делится на клетку, не
"искупленную от земли".


ОКРЕСТНОСТЬ КАК ФИЛЬМ

Ослепительно-белую фасадную стену, прерывающуюся вдруг булыжно-кирпичным портиком между бирюзовых колонн, наверняка можно принять за ошалелость оцепенения в застойном зное, в котором плавно парит айвовый пух, являя стороннему взгляду своего рода рапид рвения. Мимо тем временем пролетает, заслонив на мгновение лепестковым шелестом цементный просцениум на переднем плане, какой-то тип на велосипеде в калошах: твой знакомый? – ты поднял руку вдогон ему, – спиной к тебе, спиной к твоей тени он тоже поднял руку, словно проверяя твой жест на прочность, и пропал за первым углом опилочного безлюдья, где раньше, в 1913 году (ещё раньше), торчала коновязь, и солнце, сверкнув на спицах, погасло, как эссенция типично южной моментальности. К тому же винтовидный смерч (еле слышный комнатный говор через распахнутое окно в условиях улиц когда-то превращался в молвь) забирает слегка влево, к песчаному ансамблю коленчатых курганов за чертой приречных выселок, за железнодорожной ветвью, где в семьдесят девятом году как-то раз остановился товарняк, и ты, стоя в сторонке от поезда, на галечной насыпи, увидел в прямоугольной прорези, перечёркнутой жестяной решёткой и наполовину забитой войлоком, мечущиеся клочья матовых, фисташковых, смолистых, белёсых, оливковых лиц бритоголовых подростков из колонии, из детской тюрьмы в навозном вагоне для коров и молниеносно подумал: почему именно они находятся там, в затхлой камере на колёсах, а не я, идущий по привокзальной поляне в предместье, на Да здравствует Мексика, в летний кинотеатр, к булыжно-кирпичному портику, подле которого, прислонившись правым плечом к бирюзовой колонне, тридцать пять лет назад в ожидании зрителей курил в кепке двадцатидвухлетний киномеханик, что каждый вечер, пока гармсиль веял среди зальных стульев, на гравийном, неметёном подмостке и пока вялый смерч вился по ветхой, помятой кайме бескровного экрана, крутил весь июль в своей каморке бобинную плёнку рижского агностика, считавшего смерть просто неблагополучным концом. Затем человек в кепке закрывал широкую, двухстворчатую дверь перед просмотром, когда сгущались сумерки, когда желчные заросли венценосного, колкого дурмана вокруг обшарпанного строения без крыши волнились на жарком ветру, и большой закатный блик с дверной перекладины падал на землю, на пыльный порог под фасадной стеной.



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Поэтическая серия
"Воздух"
Шамшад Абдуллаев

Copyright © 2017 Шамшад Абдуллаев
Публикация в Интернете © 2019 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru