Textonly
Само предлежащее Home

Дмитрий Воденников | Михаил Файнерман | Илья Бражников | Сергей Самойленко | Сергей Соколовский | Лев Усыскин | Хамдам Закиров | Игорь Жуков | Андрей Cен-Сеньков

 

АНДРЕЙ ГРИЦМАН


Из новых стихотворений



Андрей Грицман родился в 1947 г. в Москве. Жил у Садового кольца и в Измайлово. Окончил 1-й Медицинский институт. С 1981 г. - в США, жил в Вашингтоне, Хьюстоне, Филадельфии, в настоящее время живёт в Нью-Джерси под Нью-Йорком.
Пишет стихи и эссе по-русски и по-английски, статьи об американской поэзии. Переводит американских поэтов на русский и русскую классику - на английский. Публиковался в журналах "Слово/Word", "Время и мы", "Арион", "Юность", американских русских газетах "Новое русское слово", "Панорама", "Мир", альманахе "Петрополь" и др. Изданы две книги стихов по-русски и буклет со стихами, написанными по-английски.


* * *

Бытие - тихий люкс нежилого отеля
над скелетом вокзала.
Долгий транзит у голландской, индейской реки.
То, что сегодня не досказала, долетит -
продолженьем руки,
указаньем на временный выход
из безумья, квадратного ночью.
Я вот все думал, что это лишь выдох.
А это - жизнь, как и есть она, в общем.

Где все по крошкам: табак, хлеб и мелочь
на безличной поверхности быта.
Как ни прикидывай - не получилось.
Но выясняется: ты не убита.

Ты лежишь на краю теплой бездны,
названной одиночеством ночью.
Или покоем? Судить бесполезно.
Каждый себя доживает заочно.

Так вот и я; оживая помалу,
впрок берегу затвердевшую данность.
Мертво губами шепчу все условия
и прижимаю к себе одеяло.

* * *

Я помню страшный разговор,
сердцебиенье без обмолвок,
где слово - ледяной осколок,
входило в ткань судьбы.

И не осталось ничего,
воздушной ток молчанья,
осел как мокрый снег.

Забыть нельзя,
(я пью твой горький смертный сок),
но вот, остыв, и не простив,
перетопить соль бурую
московских зимних улиц
в теченье речевых,
бездомных, донных строк.

* * *

Отчаяние
отходит слоями,
кожурой
печеного яблока.

Вот тебе
и семейная жизнь,
оладьи, яблочный пирог,
остывающий на скамье. Осень
шелестит жестью. Пространство,
разрезанное хайвэем,
заваливается в Нью-Хэмпшир.

Дартмут - холодный кристалл
застыл посредине.
Дитя неизвестное
смотрит в свою жизнь
из ниоткуда. А пока

подайте алкашу
на вечернее веселие.
Верней на заклание -
подателю сего, того-сего,
на трансатлантическом расстоянии.
До первой метели,
когда отчаяние
завалит его всего.

Майами

Пластик пальм. Арт-деко тарелки неба.
Зубчатый берег, расчерченный в перископе подлодки.
Это - субтропики, волновое безумие прибоя.
В белых штанах джентльмены удачи встречаются редко,

всё больше на яхтах. Изжога курортного сброда,
биваки ортодоксов у хлорной лагуны бассейна.
Сколько уже поколений бредут из Египта?
В прохладных стерильных коробках гнездятся колена.

Радио Марти трубит в свои ржавые трубы,
но ароматны Кохиба, Корона, вообще, контрабанда.
Татуированы торсы, проколоты губы,
но вечерами в Майами как на мид-весте безлюдно.

Всюду растут метастазы торговых империй
и доживают свой век хипари и жертвы фашизма,
голуби спида воркуют, потеют хасиды,
спят на верандах с погасшей сигарой солдаты Батисты.

Над Гуантанамо невероятна погода,
там истекает голодным желаньем Гавана.
А на Ки-Вест по-испански болтает команда.
В этих искрящихся водах,
в дали океана,
без предупреждения
огонь открывает
береговая охрана.

* * *

Как там, опера? Нет, оперетта:
ядовитый горбун в мешковине.
Опереточный Риголетто
перед залом скучающим встанет.

Ему скучно влачиться без дочки,
старику, к колокольне высокой
и звонить о своей недотроге -
о гордыне своей одинокой.

Дочка чудная хочет на воздух,
задыхаясь от пыльного света.
Будь, что будет, а что будет после:
окончания нету в либретто.

Он, горбун, жаждет герцога крови
в полутьме, в подземелии тусклом.
От реальной, сверкающей боли
на полу театральные блестки.

Нету крови, лишь перхоть да копоть,
бледный стон стариковской гордыни.
Затерялись в подвале глубоком
песни герцога, и рядом с ними:

хлам родительский, копии писем -
педантичная страсть каллиграфа.
Под чернильной поверхностью спеси
водянистые призраки страха.

Похвала пахлаве

Похвала пахлаве, этой жирной гордячке эгейской,
от зеленых просторов Нью-Джерси до дымного Квинса.

Ее лепят часами полных гречанок проворные руки
согласно законам столетней матриархальной науки.

Здесь, в Нью-Йорке, в любом заведеньи возьмешь этот клин многослойный,
так и тянет куснуть, соблазнительно, но и больно,

так и тянет вонзить что-нибудь в пахлавы сердцевину,
жирно-влажную, крупно-зернистую, когда наполовину

режет нож беспощадный волоокой кассирши-гречанки,
гаремной и томной, из-под длинных ресниц взглянувшей нечаянно

на случайно зашедшего съесть "быстрый ланч" незнакомца,
на гонца в никуда, с нежным, бьющимся сердцем, посланца,

увозящего пакет пахлавы на восток, вдаль от солнца,
бормоча: пахлава, Балаклава, Босфор, Средиземное море,
и гречанке мила похвала пахлаве и акцент незнакомца.

На расставанье

Так проще, привычней. Забудь меня. Пыль
застынет знакомым и матовым слепком.
И оклик, приняв очертание "мы",
осядет на дно и запомнится пеплом.

И кто-то подсядет и руку возьмет.
Привычные искры, вспыхнув, погаснут.
Но имя твое кто назовет? Кто знает его?
Останется отзвук как пресная песня,

пустая слеза стекленеющей мути.
И если когда-нибудь, переболев,
очнувшись, присядешь в постели в тоске:

вот рядом чужой и оскаленный зев,
вот Рим за портьерой,
вот страшное утро.


* * *

Я ее знаю давно,
еще до первого выбора,
до шапочного разбора.

Родное, родина, родинка.
Вот мой дом,
вот моя родина:
стрелка, развилка.
Чай остывает,
моросит.
Спаси, Господи,
раба твоего
ото всего.

Ей Богу, это не я -
это судьба,
переодетая контролером
в вагоне. Следующая станция:
Скоротово.

* * *
Я бы хотел забыть родную речь,
и все, чем я обязан ей невольно,
и навзничь пасть.
Когда уже не больно,
не потому что нечего беречь.
А чтоб уснуть

и видеть сон, где полутемный зал
наполнен, но без скоморохов.
Там, в этом зале тихо и легко,
и одиноко.
Там мы стоим, и курим, и молчим.
И стыдно нам за прошлые ужимки.
А за окном плывет осинный дым,
и звезды говорят как мы.
И только листья шепчут по старинке.

"Вновь я посетил..."

Мой хрусталик устал,
не говоря уж о правой руке.
Не читая с листа,
я теперь ухожу налегке
в те места, где судьба
инвалидом поет в поездах,
и, где вместо страховок,
бережет нас родимый Госстрах.

Я устал, и хрусталик устал
и рука. Но, когда я вернусь,
меня ждут дорогие друзья:
восемь Лен и Володь,
Оля, выводок Ир.
Словно трэйном в Москву
в парники наших зимних квартир.

Погостить до седин,
вдыхая забытую жизнь,
где играли на вылет друг с другом
один за другим.
Столько зим напролет!
И знают лишь сторожа
как свежа одинокая ночь, как свежа,
и как сладок отечества
в легких клокочущий дым,
и как сторож не спит никогда,
сам собою храним,
потому что один.


ХАМСИН

Поэма

Я обменял шекели на пиастры,
разделил канделябры на восемь.
Научился кашлять по-итальянски,
(как Горький на Капри),
но так и не научился писать песен.

"Тахана Мерказит" смешалась с "Термини"
и с Казанским,
аравийский хамсин сдувает пену
с тополей на Пресне.
Когда о небе, я уже не понимаю
речь идёт о каком глянце.
Да, и вообще, больше не важно "как",
только "если".

Например, если ты со мной, -
это и есть дома.
Значит, и без меня Гудзон
листьями выстлан как золотой чешуей ножны.

Когда-то думали так:
чокнулись мыслями за чаем-
и на боковую.
А оказалось - дрожать на ветру насквозь
совсем не сложно.

Осторожно, двери закрываются, но ты
уже совершил поступок,
ступил в другую жизнь,
ты вечно ищешь
всё ту же нежность.
Кривится пространство, но правдиво время,
и оказывается, что любая комната безбрежна.

Когда-то казалось, что март всерьёз
струится вниз к переименованной площади,
книги говорят вслух, всё обещано
и друзья навечно.
Оказалось всё гораздо яснее и проще:
ничего нет и ты наедине
со своим детством
и своей речью.

Следующая: Курская-кольцевая,
пересадка на Виа деи Счипиони и Бен Ехуда.
Много школьников, начало уроков,
конец года.
И блудный наш брат вместе с нами
через восемь минут сегодня утром
увидит обещанного пророка.

Следующая станция уже за схемой,
да и схема сама в наше время
только символ веры.
Метрополитен похож на пещерный город,
где римляне сбили надписи над пещерами.

Провалы города дышат сыростью.
Это медленное дыхание камня.
Так не тлеют газеты, планктон или жимолость.
Это вино из глубинной давильни давней.

Трёхтысячелетний луч света, дошедший от солнца
тронет дно - и светлеет сознанье.
И жизнь становится встречей
не с Эребом, а с Эрец,
а не только длящимся расставаньем.

Средиземноморье лучится всё так же.
Шестой флот застыл атоллами,
скальными островами,
и даже "Фантомы" в электронной лазури кажутся
разыгравшимися греческими богами,

заглядывающими через плечи туристов в газеты
в киосках, где на первой странице Ирод
на встрече в верхах,
когда низы получить визы
и досидеть остаток жизни в кафе
уже не могут.
Лозунги на стенах гласят: "Ждать бесполезно",
но, тем не менее, прекрасно,
и потому стоит.

Светит месяц, а кому, не ясно.
Красный крест, словно след крови
"Гамзы" балканской.
Со скал-минаретов ветер воет по-мусульмански,
и нам, слава Богу, свистит под сурдинку
в телефонных трассах коры
городского мозга.

"Становится тише,
когда узнаёшь о солнечных нитях
над черно-серой пустыней
и мысли садятся на кроны деревьев
и поют на световой ноте.
Есть ещё песни, не спетые там,
где совсем безлюдье".

Что видит всевышний,
как пилот "Эл-Ал" сверху:
под молочной пенкой Одессу, Газу,
многохолмистый город в полудне анабиоза.
Все заняты ритуалами,
то есть, попыткой забвенья.

Высится кремовый Маале
Адумим и напротив военной базы
бедуин высушен
у шоссе и не ведает о терпеньи.
Не трогайте регулятор веры,
вообще отойдите от гроба,
оставьте в покое.
Дайте дослушать, как погасает
в бесплотном театре заката
бесплатное море, полотна Европы, бесплатное поле,
за семь шекелей пыльная Яффа,
и Ялта в вечерних огнях -
пересадка на Галлипoли.

Кто первый бросил краеугольный камень?
Кто первый вышел на музейную площадь?
Всё смешалось, ни шагу назад,
безымянна пустыня за нами.
Здесь каждое дерево - знамя
в ничьей оливковой роще.

Я бы до слёз вернулся в мой город,
только не знаю в какой.
Меняют просодию
успехи градостроительства.
Сам не ведая, исчезаешь
упоительно чёрт знает как далеко.
И лишь Налоговое Управление
знает твоё место жительства.

Но всевышний и сам разберется.
Он, по-моему, всё ещё занят названиями.
Ещё не все синонимы даны любви
и, извини, Пушкин, дружбе.
Что может быть прекраснее расставания
в одиночестве на чужом побережье с прошлым

"И это имеет значение,
потому что всё, что мы говорим о прошлом
есть описание вне места,
слепок воображения,
воплощённый в звуки
и поэтому то, что мы говорим о будущем,
должно предвещать,
жить в своих собственных подобиях,
уподобляясь рубинам, краснеющим рубиновым цветом",

в одиночестве на чужом побережье с прошлым.
Или в плывущей пустыне
на остановке Эн-Хазева,
где нет понятий поздно или рано.
Мир обращается раз в тысячу лет вокруг Негева
и, оказывается, солнце спит где-то в пещере Кумрана.

Вода родилась в роднике, в Эйн-Геди
на дальнем краю
опавшего осеннего райского сада.
Глиняная старуха в автобусе рядом со мной не ведает,
что она потомок той,
что спаслась в Массаде.

Нет ничего слоистей, глубже, горше.
Никому не нужная соль
без насущного хлеба.
Но здесь глаз расширяется
до размеров неба или моря,
и беспредельно просит
всё больше и больше.

Господи, как расплести языком беседы
анонимные нити этого бесконечного света.
Набираешь какой-то номер, узнанный у соседа,
и бесполый голос вторит в ущелье эхом:
"Ждите ответа".

Сижу и жду.
Стакан сока превращается в апельсиновую рощу,
бокал "Мартини" - в оливковую,
дыхание в атмосферу.
И все наши разговоры, сомнения,
стихов химеры
в рассеянном свете тоже кажутся
символами веры.

Сандалии сношены. Очки обязательны.
Акцент превращается в прикус на языке оригинала.
Все камни разбросаны.
Совершенно не собраны.
И все время кажется,
что в салате майонеза и уксуса мало.

Генерал Оливье, жирная гадина,
сидит на банкете рядом с атаманом Укропом. Оказывается это то, чего ради мы,
дамы и господа, драли жопу.

Парламент пристрелян, даунтаун разгромлен,
пожар подползает к заправочным станциям.
Но мы спокойны за телевизионным экраном дома,
потому что в бумажнике есть квитанция

на случай необходимости срочного подтверждения,
получения санкции или, скажем, без рецепта. Cуверенность подтверждают уверенные телодвижения, особенно если почти без акцента.

(Любимая, приезжай скорее;
На это есть смертельные причины.
Четверть века - это совсем не время,
если влиться душой в бесконечное ускорение
и от дома вовремя найти ключи.)

В мире дальше ехать некуда, конечная остановка.
Немного неловко за опоздание,
здание закрыто и из подвала плывёт запах плова
различимый даже и на таком расстоянии.

В тысячу лет. Это уже совсем сумерки человечества в тенетах медиавизма.
Слава Б-гу, у нас хоть были отчества,
часто подозрительные,
но всё же нормальные элементы
зрелого государственного организма.

Две тысячи лет - это уже "до вашей эры".
Экскурсия звучит оправданием,
комментарием к истории Юстиниана.
А что им ещё оставалось между Сциллой и Харибдой
каменной веры и бредом
вакханалии какого-то хана?

Господи, прости их, они все о едином.
Ещё раз - это не выразимо словами.
Одно и то же по-эвенкски и на ладино
имеет в виду ностальгию,
но означает лёд и, в то же время, пламя

На чёрном пламени сияющими глаголами и слогами -
чёрный бархат Вселенной числами выткан.
Овечий пророк, длиннобород и полигамен,
словно позирует на иерусалимской открытке
в последнем киоске в зоне.

Покупка виз на турецкой таможне -
сбор налогов в параднике второго Рима.
Там беззвучен стон подземного Эчмиадзина!
Мы этого понять больше не можем,
потому и спокойнее, что непредставимо.

Айвазовский гонит эвксинские волны
по анфиладам дворцов,
где томно тонут гаремы.
Это места, где ты втянут невольно
в архитектурную дискуссию Ромула и Рема.

Волчицы одичали и спят на помойках,
в гниющих нишах за лавками специй и сувениров,

пахнет гарью Босфор.
Когда тянут за рукав, отказаться неловко,
и монеты летят в пасть древнего мира.

Города мира аккуратно укомплектованы
в огромные залы под электронным наблюдением.
Экскурсанты спят на лужайках Рима,
и незримо засыпаны каменной солью
бездонные ярусы Иерусалима.

Мир - держит по курсу, доллар крепчает,
как ветер с Атлантики.
Хлопают двери банков.
Пуста комната Пруста,
и как пропуск в романтику
шелестит пластик в прохладе ресторанов.

Автоответчик приветственно сообщает
ответы на все вопросы:
кто, куда, зачем и насколько.
Позвонишь ей раз десять
из разных будок с космического мороза
и становится почти совсем не больно.

С другой стороны, история не даёт ответов,
и, поскольку общее место, ничему не учит.
Из любой дыры по и-мейлу можно передать приветы.
Но страшно признаться,
что всё это только случай.

Чай остывает, наливается мятой.
Чужая жизнь на нёбе горчит приятно.
Душная ночь на подушке мятой
тем прекраснее, чем она более безвозвратна.

Я знаю, что ни на каком языке я снов не вижу.
Я не вижу снов на языке, но я верю,
мне голос какой-то иногда слышен:
чудные строки, но если проснуться -
это состав уходит на дальний канадский север.

Хамсин - это пятьдесят вдохов и выдохов
пустыни, спящей под мутным терракотовым небом.
Время исхода, когда всё безвыходно,
то есть маца кончилась, но осталось
полно хлеба.

Это хамсин: много песка, дефицит кислорода.
Только хасиды о'кей и патрули с М-16 и с Узи.
С Леванта грузовики с джинсами плывут в Новосибирск,
как караваны свободы,
и обратно женское карго
из портов перезоненного Союза.

Оксаны, Татьяны, Сони и рижские Лаймы,
их аттестаты зрелости свежие как банкноты.
Рыщет золотоносное поколение
трёхпроцентного выигрышного займа
в поисках добычи вокруг Эвксинского понта.

Сунь тёплый пластик в щель
в стене мечети султана,
и человекочасы зашелестят
как песок в часах библиотеки совета.
Я скучаю, но домой звонить ещё рано.
Странно, что AT&T БЫСТРЕЕ скорости света.

Слова были вначале или Слово?
Олово речи в тигле синего времени.
Попробуй переведи на язык оригинала "Нашедший подкову",

найденный в бутылке на странице без имени.

Оставьте в покое историю и юриспруденцию.
Какая там ответственность?
Каждый сам за себя решает, сколько осталось.
В икс-хромосоме живёт моя смерть
и моя женственность,
и по мере возможности
я стараюсь не есть сала.

Азбуки языков рассыпаются как арабская мозаика,

чтобы не дай Б-г не создать образ
подобием образа.
Писание летописи слева направо -
это удел прозаика.
Наше правое дело - на волоске от истины
поиски голоса.

Я теперь спокоен,
потому что знаю, где сидит фазан,
и сколько гульденов стоит въезд на остров Манхэттен.
Мне так и не удалось побывать на горе Синай
(не потому что Египет),
но теперь уже неважно и это.

В середине лета
я вернусь во влажное лоно
моего довоенного дома в плюще и сухих лианах.
Я окончил школу долины нижнего Гудзона
и так изменился, что мне больше не страшно и не странно

потерять и его.
И не оборачиваясь
закрыть дверь и уйти в горящий
лес после исхода лета.
Вот и хорошо, что больше
некому жаловаться,
разве что коту,
которого теперь тоже нету.

Хорошо также приезжать в Лефортово
и сидеть на своём единственном клочке
на мёртвой пасеке у улья с пеплом.
И тянет уже не гранулирующая рана,
а тепловая точка,
которая всё более крепнет.

Что особенно кстати в январе,
когда грунт твёрд, и алкаша с лопатой
не дозваться в подвале.
У стены часовня одиноко стройна и легка.
Там свидетельства выдают в прохладном чернильном зале.

Скоро время вечерней поверки,
а я и не знаю, в какой список
я занесён пожизненно.
Какая личина, что за кличка, что за доля.
Но как-то легче, что такой
я не единственный, построенный с другими
на краю вечернего поля.

Я знаю, что поздно уже, да и зачем
выбирать для души сосуд в разливочной:
стакан, стопку или пивную кружку.
Дыши свободнее пока сиреной вожатые не позовут
на этот последний за смену ужин.

Но всё же странно, что всегда и везде
становится напряженно,
когда вызывают, называя фамилию и имя вместе.
Это же просто моё отражение.
У него есть форма и чувства, но у отражения
не может быть гордости или чести.

Ни тем более священной миссии
навеки и поныне. Снова:
каждый сам за себя в ответе.
Священным хамсином свищет
ничья истина
в простреленном и запеленгованном
квадрате пустыни.

Судить о себе, пожалуй, не рано,
но всё же не ясно, имеет ли смысл.
Потому что душа обрела язык
и заговорила вслух, не имея слуха,
говоря к имяреку.
Это такая чудная, пульсирующая сила,
что для убеждения стали не нужны руки.


Говорю: душа со слуха
выучила разговорный язык
и теперь в кафе на салфетке
рассеянно чертит знак "алеф".
А дальше не важно, как подвыпивший диббук,
пусть снова поджидает кого-то
в больничных дворах и на вокзалах.

Где всё наполнено копотью, костной мукой,
дымом и тенями транзитных судеб.
И когда проезд оплачен,
состав тронется и всё поплывёт мимо,
я по тебе скучать - да и вообще буду
хранить в себе вечно каменную пыль Иерусалима.

Иерусалим, 1998 г


ПРИМЕЧАНИЯ:

Хамсин: слово арабского происхождения, означающее пятьдесят. Имеется в виду, что примерно пятьдесят раз (дней) в году из пустыни дует сухой ветер, смешанный с песком, при этом бывает пониженное содержание кислорода в воздухе. Считается, что это психически и физиологически влиет на людей. Так, в некоторых странах Ближнего Востока суды накладывали более мягкое наказание за преступления, совершенные во время хамсина.


Тахана мерказит: главная автобусная станция в городах Израиля.


Термини: крупный вокзал в Риме.


"Становится тише...": перевод короткого стихотворения еврейского немецкоязычного поэта Пауля Целана.


"И это имеет значение...": перевод из программного стихотворения американского поэта Уоллеса Стивенса.


Эн Хазева: небольшое поселение в пустыне Негев.


Эйн-Геди: древний оазис в пустыне с известным источником.


Массада: иудейская крепость, построенная во времена царя Ирода, последний оплот сопротивления римлянам. Почти все защитники, вместе с семьями, препочли покончить с собой, чем попасть в рабство. Согласно преданию одна семья (женщина с детьми) спаслась в расселине скалы и выжила.


М16 и Узи: соответственно автоматы производства США и израильский. М16 считается более надёжным автоматическим оружием и находится на вооружении у парашютных войск и наиболее важных частей регулярной армии.


Диббук: согласно еврейской мистической мифологии - блуждающая душа, не вселившаяся в тело.

Еще тексты Андрея Грицмана на Сети:

стихи в "Арионе" #2, 1997,

переводы из Аллена Гинзберга в "Арионе" #4, 1998.