Переводчик Нора Галь

Премия
Норы Галь

за перевод короткой прозы
с английского языка

К 100-летию
со дня рожденья

Главная премия 2014 года

Михаил Назаренко

Джон Краули

Миссолонги, 1824

Дети Эдгара По / Сост. Питер Страуб. — М.: Эксмо, 2013.

        Английский милорд убрал руки с плеч мальчика – разочарованный, но не смущенный.
        – Нет? – переспросил англичанин. – Нет так нет. Ну что ж, понимаю, понимаю; прости, если так...
        Мальчик1, до отчаяния боявшийся обидеть милорда, вцепился в тартановую накидку англичанина и затараторил по-гречески; голова его тряслась, в глазах стояли слезы.
        – Что ты, милый, что ты, – прервал мальчика милорд. – Твоей вины никакой, просто из-за тебя я нарушил приличия. Неверно понял твою доброту, только и всего, – это я должен просить прощения.
        Чудно́ прихрамывая, он прошел к кушетке и улегся. Мальчик, стоя неподвижно посреди комнаты, начал долгую речь (уже на итальянском) о глубокой любви и почтении, питаемых им к благородному лорду, который для него дороже самой жизни. Благородный лорд, улыбаясь, глядел не без удивления и наконец протянул к нему руку.
        – Довольно, довольно. Такие излияния чувств и повели меня по ложному пути. Клянусь, я неверно тебя понял, и больше такого не повторится. Да не стой ты, не тараторь, иди ко мне, садись подле. Сядь.
        Мальчик знал: степенная холодность – самая верная манера держаться, когда тебе предлагают то же, что и милорд две минуты назад. Он подошел к кушетке и стал подле своего нанимателя, заложив руки за спину.
        – Ну-с, – продолжил милорд, также изобразив на лице серьезность, – вот что я тебе скажу. Если ты не будешь стоять столбом, если взглянешь на меня по-прежнему... да ты садись, присаживайся... тогда... Что же я тогда сделаю? А расскажу я тебе историю.
        Мальчик немедля растаял и присел или, скорее, упал на корточки, но устроился не на кушетке, а на ковре у ее ножек.
        – История, – сказал он. – О чем история, о чем?
        – О чем, о чем... – пробормотал англичанин. Приближались обычные ночные боли – где-то внутри, везде и нигде. – Если ты чуть притушишь лампу, откупоришь кувшин с можжевеловкой, нальешь мне в чашку немного limonata, а потом подбросишь бревешко в огонь – тогда и узнаешь, «о чем, о чем».
        Небольшой лагерь был темен, однако не тих; во дворе все еще фыркали и били копытами новоприбывшие лошади, у костров звучала речь солдат-сулиотов2, челобитчиков и прихлебателей – речь, которая в любую минуту могла обернуться оскорблениями, сварами, мятежом или раствориться в хохоте. Знатный чужеземец, от которого все они зависели, охотно изгнал их из своей комнаты; здесь были только его кушетка, письменный стол, заваленный корреспонденцией – на гербовой бумаге с золотым обрезом, чтобы впечатлить адресатов, и на простой, для бесконечных объяснений, льстивых речей и слов примирения – всего, что греки от него требовали, – и еще одна груда, беспорядочные листы, перечеркнутые строфы поэмы, о которой он все реже вспоминал3. Среди бумаг лежали – не столь неуместные, как прежде ему казалось, – позолоченная парадная шпага, нелепый шлем с гребнем в греческом стиле, и Ментонов пистолет4.
        Он пригубил джин, принесенный мальчиком, и сказал:
        – Отлично. История.
        Мальчик вновь опустился на ковер и взглянул снизу вверх; темные глаза его были жадными, словно у гончей, и в его лице поэт увидел тот же голод до историй (какого никогда не выкажет его ровесник в Англии – ни школьник, ни сын возчика или пахаря), ту же страсть, что горела на лицах у костра, когда пел Гомер. Открытое лицо мальчика едва не пристыдило англичанина: он мог рассказать что угодно, и тот поверит.
        – А случилось это, – начал он, – полагаю, в год твоего рождения, чуть раньше, чуть позже, и не так далеко отсюда, ближе к югу Мореи5, в краю, который твои предки давным-давно именовали Аркадией6.
        – Аркадия, – сказал мальчик по-новогречески.
        – Да. Ты бывал там?
        Мальчик покачал головой.
        – Дикой и странной казалась она мне тогда. Я был очень молод, немногим старше тебя, как ни трудно тебе это вообразить. Я странствовал7; странствовал, потому что... да и не знаю, почему, – пожалуй, ради самих странствий, хотя туркам это было объяснить затруднительно: ведь они путешествуют не для удовольствия, но лишь ради выгоды. И все же я узнал, для чего скитаюсь; об этом я тоже поведаю. Скажу больше: потому-то я и сижу теперь посреди проклятого болота, с тобой вместе, и рассказываю эту историю.
        Видишь ли, англичане по природе своей лицемерны, а значит, и скандализировать их легко. Если бы предложение, которое я по недомыслию сделал тебе, мой милый, стало известно публике, нам обоим несдобровать – но главным образом мне. Когда в молодости я жил в той стране, одного молодчика повесили за то, что он занимался этаким, – а вернее, за то, что попался. Наши пороки – похоть и пьянство, а все прочие караются жестоко.
        Но все же за границей я оказался не поэтому; и не женщины были причиной – их черед наступит после8. Нет... я полагаю, дело в погоде. – Он поглубже закутался в тартан. – Сырая зима, и дождь, каждодневный дождь, и туманы. Вообрази такую мерзость круглый год: лето неотличимо от зимы, за тем исключением, что зима... ну как тебе описать английскую зиму? Я и пытаться не буду.
        Как только моя нога ступила на этот берег, я понял, что попал домой. Я больше не был гражданином Англии за границей. Вовсе нет: вот моя земля, моя погода, мой воздух. Я шел по Гиметту и слышал там пчел9. Я взобрался на Акрополь (который лорд Элгин10 лишь намеревался обобрать; он решил привезти статуи в Англию, дабы выучить своих соотечественников скульптуре, – ведь англичане столь же умудрены в ней, как ты, милый друг, в катании на коньках). Я стоял в кларосской роще, посвященной Аполлону11, вот только рощи теперь там нет, и нет ничего, кроме пыли. Ты, Лукас, и твои праотцы срубили все дерева до единого и сожгли их – не знаю, по злобе или просто пустили на дрова. Вокруг меня вилась пыль, солнце палило, а я думал, что опоздал на две тысячи лет.
        И эта печаль затеняла мое счастье. Я, в отличие от многих соплеменников, не испытывал презрения к современным грекам и не считал, что они выродились и заслуживают турецкого рабства. Ничуть: мне по душе были девушки и мальчишки, албанцы, сулиоты и афиняне. Я полюбил Афины, их грязные узкие улочки и рынки. Я ничего не отвергал. Но все же... Я так хотел ни о чем не сожалеть и так остро сознавал утрату. Греция Гомера, Пиндара, Сафо. Да, мой юный друг, тебе знакомы воины и воровки, которых так зовут; но я говорю не о них.
        Перезимовал я в Афинах. Когда пришло лето, я предпринял экспедицию в Морею. Спутниками моими стали слуги: Флетчер – тебе он знаком, он все еще со мною, – и двое албанцев, люди жестокие, алчные и верные, – они целый день пили бурдюками кеосское вино по восемь пар за окку12. А еще там был мой новый греческий друг Никос13 – твой предшественник, Лукас; можно сказать, юноша того же сорта, прообраз всех, кого я любил; разница в том, что любовь наша была взаимной.
        Ты знаешь, конечно, что из этих окон можно увидеть горы, куда мы отправились тогда, – увидеть в ясный безоблачный день, какие нам уже неделями не выпадают; горы к югу от залива, которые кажутся столь голыми и суровыми. Вершины многих и впрямь голы, но следы древних лесов еще остались в долинах и ущельях, где на свет пробиваются подземные реки. Там – леса и пастбища, овцы и пастухи: в Аркадии.
        Ты знаешь, что это земля Пана, – а может, и не знаешь; порой я наделяю вас, греков, знанием, которое должно наследоваться по крови, но теряется бесследно. Земля Пана: там он рожден, там и живет поныне. Древние поэты называли его часом полдень, когда он спит на холмах; тогда ты хотя и не видишь бога лицом к лицу – горе тому, кто встретит Пана, – но слышишь его голос или свирель, и музыка эта грустна, ибо он печален в сердце своем и скорбит по утраченной возлюбленной, чье имя – Эхо.
        Поэт надолго умолк. Ему вспомнилась музыка, услышанная в пламени аркадского солнца, музыка, схожая с безымянным гулом полудня, вбирающая голоса насекомых, дыхание дерев, биение раскаленной крови в висках. Но была и песня – властная, животворная и печальная, бесконечно печальная: песня о том, что даже бог может принять отражение своего голоса за призыв любимой.
        И кроме Пана в тех горах жили боги – когда-то, встарь; небольшой отряд проходил сквозь рощи и мимо омутов, где в иную эпоху были поставлены малые стелы, давно низвергнутые, испещренные временем, замшелые. Порой резьбу еще возможно было разглядеть: грубые фигуры нимф, торсы мужчин – коренастых, рогатых, бородатых, с огромными фаллосами, отбитыми или уцелевшими. Православные крестились, проходя мимо, мусульмане отворачивались или тыкали пальцами и хохотали.
        – Малые боги лесных краев, – сказал поэт. – Боги охотников и рыбаков. Они напомнили о моей родной Шотландии, где всё еще верят в пикси и келпи14, оставляют им еду или особые знаки, в надежде на их милость. Всё почти так же.
        И я уверен, что старые шотландцы прекрасно знают подоплеку древних обычаев, не хуже, чем некогда знали греки. Да вы и теперь знаете: о том и пойдет рассказ.
        Он выпил еще (не одна чашка понадобится ему, чтобы перебраться сквозь ночь) и опустил осторожную руку на темные кудри Лукаса.
        – В такой-то лощине мы и разбили лагерь. Албанцы так долго танцевали и пели вокруг костра – «Когда мы воровали в Парге15...» (вот уж в чем не сомневаюсь!), – а место оказалось таким славным, что и на другой день к полудню мы не тронулись в путь.
        Полдень. Песнь Пана. Но до нас донеслись и иные звуки, человеческие: ревел рог, кто-то ломился сквозь лощину неподалеку от нашего привала. Потом явились и люди: сельчане, вооруженные граблями и дрекольем, и старик с ружьем.
        Явно шла охота, хоть я и не мог вообразить, какая дичь водится в здешних горах – дичь столь крупная, что охотники собрались целою толпой; вряд ли кабанам или оленям достанет здесь пропитания, а гам сельчане подняли такой, словно шли по крайней мере на тигра.
        Мы на время присоединились к погоне, пытаясь разглядеть поднятого зверя. Из самой гущи леса послышался крик; на миг я увидел, что кто-то бежит от облавы сквозь подлесок, и услышал звериный вопль – но и только. Никос не желал преследовать невесть кого в самый разгар дня, и погоня вскоре скрылась из виду.
        К вечеру мы добрались до деревни, стоявшей над горным перевалом: горстка домов, повыше на откосе – обитель, где монахи морят себя голодом; да еще taberna и церковь. В селении стояла шумиха, вооруженные мужчины гордо вышагивали по улицам. Очевидно, охота увенчалась успехом, но кто же пойман, понять было трудно. В ту пору я почти не говорил по-гречески; албанцы же не знали его вовсе. Никос владел итальянским и хуже – английским; на горцев он смотрел с презрением, и скоро ему наскучило переводить. Однако я понял, что по рощам и долам охотились не за зверем, но человеком – видимо, безумцем, лесным дикарем, – и делали это забавы ради. Его, кажется, посадили в клетку за пределами селения, где он и ждал приговора старосты.
        Я был хорошо знаком с нетерпимостью людей, подобных этим селянам, – да и вообще греков; да и турок, их господ, если уж на то пошло. Кто бы ни пробудил их страхи или вызвал неудовольствие, ему придется несладко. Той зимою в Афинах я вступился за женщину, приговоренную турецкими властями к смерти: ее уличили в незаконной любви16. Не со мной: со мною ее не поймали. Тем не менее, я взял на себя дело ее освобождения, чего и достиг при помощи пустых угроз и некоторого количества серебра. Возможно, мне удастся помочь и этому бедолаге, подумал я тогда. И дикого зверя я не могу видеть плененным.
        Мое вмешательство встретили без радости. Деревенский староста не хотел меня видеть. Селяне бежали от моих албанцев, и те, кто выступал с самым важным видом, бежали первыми. Наконец я повстречал священника, от которого добился хоть какого-то толку; он заявил, что я ничего не понимаю и вступаться не должен. Он прямо-таки трясся от возбуждения и твердил о насилиях, о множестве поруганий, которые если и не состоялись, то уж конечно были возможны, и лишь Божья длань отвела угрозу. Но я не мог поверить тому, что понял из его слов: пленник был не безумцем, а лесовиком, который никогда не жил среди людей. Никос перевел: «Он говорит, но никто не понимает его».
        Теперь я был заворожен пуще прежнего. Возможно ли, что это – один из диких детей, брошенных на поживу волкам и вскормленных ими, о чем нередко доводится слышать, хотя никто в подобные басни не верит; и все же... Было что-то в самом воздухе селения, в диком страхе и ликовании, которые овладели священником, – и это остановило меня от дальнейших расспросов. Я решил выжидать.
        Когда пришла тьма, сельчане принялись готовиться к каким-то новым жестокостям. Сосновые факелы освещали путь в лощину, куда отвели пленника. Возможно, беднягу собирались заживо сжечь; безусловно, подобные планы я должен был разрушить, и поскорее.
        Подобно Макиавелли, я счел, что моей цели наилучшим образом послужит соединение действий и уговоров. Я снабдил деревенских достаточным количеством спиртного в taberna и расставил моих вооруженных албанцев на пути в лощинку. А потом спокойно отправился поглядеть на пленника.
        В огне факелов я увидел клетку – перевязанные зеленые шесты. Я медленно пробрался к ней, не желая, чтобы узник – кто бы он ни был – поднял тревогу. Сердце мое забилось чаще, невесть отчего. Когда я подошел поближе, из клетки высунулась темная рука и ухватила за прут. Движение это – не знаю, отчего я так решил, – было не человеческим, а звериным; но что за зверь?
        А потом пришел запах, густой, забивающий обоняние; подобного я с тех пор не встречал ни разу, но узнал бы мгновенно. Были в нем боль и страх: так пахнет раненый обгадившийся зверь; но чуялась в нем и целая история жизни, яростной и грязной, от всего свободной и ко всему безучастной... Нет, не описать, в языке нашем слишком мало слов для запахов, даже самых сильных. Теперь я знал наверное, что в клетке – не человек; только от шерстистого существа может так разить. И все же... «Он говорит, – утверждал священник, – но никто не понимает его».
        Я заглянул в клетку. Сперва не увидел ничего, только слышно было тяжелое дыхание да мерещилась неподвижность перед прыжком, чуткая готовность к нападению. Потом он моргнул, и глаза его обратились ко мне.
        Ты видел глаза своих предков, Лукас, нарисованные на вазах и древнейших статуях: неимоверные миндалины с черным контуром и черным же зрачком, глядящие в упор, переполненные жизнью, что не от мира сего. Таким был и его взгляд: греческие глаза, которых никогда не было ни у одного грека; долгие, белые по краям, с огромным ониксом в центре.
        Он снова моргнул и заворочался в клетке – слишком тесной, чтобы выпрямиться, от чего страдания лишь усиливались, – и распрямил ноги. Он пытался устроиться поудобнее, и одна ступня проскользнула меж прутьями, едва не коснувшись моего колена, – ведь я опустился в самую пыль. И тогда я понял, отчего никто не мог разобрать его речь.
        (Сперва он подумал, что в малой клети – несколько зверей; разум отказывался совместить подергивающуюся ногу, которая по самую голень высунулась из-за прутьев, и большеглазое существо с тяжелым дыханием. Раздвоенное копыто: нога Пана и детей его, которой христиане наделили дьявола. Поэт всегда полагал, что его хромая нога – знак некоего родства с тем давним племенем, которое он, как и всё современное человечество, мнил не более чем вымыслом. Нет, не вымысел: только не этот, вонючий, дышащий, ожидающий каких-то слов.)
        – Теперь я знал, отчего так забилось мое сердце. Поразительно: быть может, лишь я, один во всей деревушке, а то и единственный из смертных во всей Аркадии той ночью – знал язык, на котором могло говорить это существо; ибо меня заставили выучить эту речь, заставили побоями, уговорами и подкупом, в те долгие годы, которые я провел в Харроу17. Возможно, это судьба? Возможно, наш бог-отец привел меня сюда в эту ночь, чтобы я помог его отпрыску?
        Я почти прижался лицом к прутьям. На миг я испугался, что тысячи строк, выученных наизусть, исчезли из памяти. В голову мне пришла лишь одна, и та не слишком уместная. «Муза, – прочитал я, – скажи мне о том многоопытном муже, который...»18 – и глаза его засияли. Я был прав: он говорил на гомеровском греческом, а не на языке железного века.
        Что же теперь мне сказать? Он тихо лежал на дне клетки, только рука цеплялась за прутья, – и ждал моих слов. Я понял, что он ранен, иначе не попал бы в плен. Твердо я знал одно: по своей воле я не оставлю его. Я мог бы сидеть при нем целую ночь – вечно. Во тьме я высматривал белые миндалины его глаз и думал: я вовсе не опоздал; он ждал меня здесь.
        Но целой ночи в моем распоряжении не было. Раздались выстрелы албанских ружей – это был условленный знак, – и я услышал крики. Сельчане, должным образом воспламенясь, шли сюда. Из кармана я достал перочинный ножик – единственное мое орудие – и взялся за тугую пеньку, связующую прутья.
        «Atrema, – повторял я, – atrema, atrema»: мне помнилось, что это значило «тихо, тихо». Пока я резал веревки, он не издал ни звука, но, когда я уперся в прут левой рукой, – протянул свою, когтистую, и ухватил мое запястье. Без гнева, но и неласково: сильно, с умыслом. Волоски на моей шее встали дыбом. Он не отпускал меня, пока веревки не распались и я не расшатал прутья.
        Луна уже стояла высоко, и он вышел прямо в ее сияние. Приземистый, с восьмилетнего мальчика, он притягивал к себе ночь, словно его-то и не хватало, чтобы она обрела целостность. Он и вправду был ранен: по груди тянулись кровавые полосы – видимо, он рухнул с крутого утеса или скатился по уступам. Из спутанных волос на его голове выглядывали острые, загнутые назад рожки; большой уд его прижимался к животу, точно у козла или пса. Он был настороже и все еще дышал тяжело (грудь его дрожала, словно сердце в ней билось огромное); оглядывался, примеряясь, куда бежать.
        «Теперь иди, – сказал я ему. – Живи. Берегись, чтобы тебя вновь не застали врасплох. Прячься, когда придется; разоряй, когда сможешь. Похищай их жен и дочерей, мочись в их огородах, сшибай их изгороди, пугай до безумия овец и коз. Выучи их страху. Чтобы никогда, никогда больше они не схватили тебя».
        Сказал ли я это? Признаюсь, я не мог подобрать и половины слов: мой древнегреческий слишком слаб. Неважно: он бросил на меня взгляд огромных, жарких глаз, словно понял всё. Что он ответил, я не могу передать, хотя он говорил, улыбаясь; голос его был теплым, пьянящим, и немногие слова прозвучали плавной мелодией. Такого я не ожидал. Возможно, сам Пан одарил его этой музыкой. С тех пор я не раз пытался добыть его слова из святая святых моего сердца, где, я знаю, они хранятся поныне; верно, для этого я и пишу стихи. И время от времени – да, нечасто, но порой, – я слышу их вновь.
        А он, словно обезьяна, уперся руками в землю, развернулся и побежал; только мелькнул по-заячьи кончик его хвоста. На краю лощины он обернулся вновь – еле виднеясь у самой опушки – и поглядел на меня. На этом всё.
        Я сидел в пыли, ночной воздух омывал мою испарину. Помню, как меня поразила мысль: до чего же эта история непоэтична! Все памятные мне повести о встрече смертного с богом – да хотя бы и с божком – были совсем иными. Я не получил ни дара, ни обещания. Словно освободил выдру из невода. Но в том-то, как ни странно, и заключалась моя радость. Вот какова, дитя мое, разница между истинными богами и богами измышленными: истинные – столь же реальны, как и ты сам.
        На виллу пришла глухая полночь; прилив окончился, и вновь хлынул дождь, рассыпаясь по черепице, шипя в очаге.
        Он солгал, отрицая, что получил дар и обещание. Ибо, лишь вернувшись из Греции, он обрел талант, который его и прославил (помимо сноровки к стихоплетству): даром его, подчас нелегким, стала способность привлекать любовь самых разных людей из самых разных кругов общества. Он принимал ее, и вновь искал, и вновь обретал. Его часто называли сатиром. В те минуты, когда он задумывался об этом, ему приходило в голову, что дар пришел через хватку рогача: толика неотразимого и опасного очарования, которым обладало то существо.
        Что ж, даже если и так, дар этот исчез: израсходован, истрачен, изношен. Ему тридцать шесть, а выглядит он и чувствует себя куда старше; он болен, хром, пухлое лицо осунулось, волосы с проседью, усы побелели – глупо думать, что он может стать предметом обожания Лукаса.
        Но без любви, без невероятных возможностей, которые она открывала, он не мог защититься от пустоты: от черной уверенности в том, что жизнь – нелепый пустяк, смесь глупости и страдания, не стоящая и гроша. Такую жизнь он не примет – нет, лучше обменять ее на то, что куда более ценно... для Греции. На свободу. Он хотел героически пожертвовать жизнью, но даже заурядная смерть, которая, скорей всего, ждет его здесь, в этом зловонном болоте, чего-то да стоит: причиной ее станет тот же климат, что сделал его поэтом: то же благословение, которое он некогда здесь получил.
        – С тех пор до меня не доходили даже слухи о подобном существе в тех горах, – сказал он. – Знаешь, мне кажется, что малые боги – старейшие боги, древнее самих олимпийцев, древнее Иеговы. Избави Пан, чтобы он умер, если он – последний в своем роду...
        Его пробудили выстрелы сулиотских ружей где-то за стенами виллы. Он еле приподнял голову с подушки, влажной от пота. Протянул руку и на миг поверил, что у ног его лежит старый ньюфаундленд Лев. Но это был Лукас; мальчик спал.
        Он приподнялся на локте. Что видел он во сне? Какую повесть? 19


    ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА

            1 Лукас Халандрицанос, к которому обращено последнее стихотворение Байрона – «В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет»: «Пора остыть душе гонимой, / Когда остыли к ней давно; / Но пусть любить и не любимой / Ей суждено!» (22 января 1824 года; пер. К. Павловой).
            2 Сулиоты – греко-албанское горное племя.
            3 Первые строфы незаконченной семнадцатой песни «Дон Жуана» Байрон написал почти за год до смерти, в мае 1823 г.
            4 Ментонов пистолет – изготовленный знаменитыми английскими оружейниками Джоном и Джозефом Ментонами.
            5 Морея – средневековое название Пелопоннеса.
            6 «Я много слыхал о красоте Аркадии, – писал Байрон в примечаниях к «Паломничеству Чайльд-Гарольда», – но за исключением вида из Мегаспелийского монастыря... и спуска с гор на дорогу из Триполицы в Аргос, Аркадия представляет не много достойного ее имени» (пер. П. Морозова).
            7 Речь о первом путешествии Байрона по Греции в 1809–1811 гг.
            8 Байрон навсегда оставил Англию в 1816 г. после скандального разрыва с женой, усугубленного слухами о связи поэта с его сводной сестрой Августой Ли.
            9 Гиметт – горный кряж в центральной Аттике, невдалеке от Афин. Сладость меда тамошних пчел вошла в пословицу.
            10 Томас Брюс, седьмой граф Элгин, с разрешения султана вывез скульптуры из Парфенона, при этом изуродовав многие из них. Байрон с возмущением писал об этом в «Проклятии Минервы» и «Чайльд-Гарольде».
            11 Кларос – месторасположение оракула Аполлона неподалеку от ионийского города Колофон.
            12 Кеос (Кея) – ближайший к Афинам остров Кикладского архипелага. Пара – серебряная турецкая монета. Окка – османская мера веса, ок. 1,28 кг. (Краули воспроизводит фразу из письма Байрона к его другу Джону Кэму Хобхаузу от 23 августа 1810 г.).
            13 Николо Жиро, друг, спутник и, вероятно, любовник Байрона, младший его на семь лет.
            14 Пикси – в фольклоре Девона и Корнуолла мелкие проказливые фейри. Келпи – фейри, обитающие в реках и озерах Шотландии; являются в облике лошади и увлекают седока в воду.
            15 Парга – город в северо-западной Греции. Песню с рефреном «Все в Парге – разбойники» приводит Дж. К. Хобхауз в «Путешествиях по Албании» и цитирует Томас Мур в биографии Байрона.
            16 Подлинная история, вдохновившая один из эпизодов поэмы «Гяур». По уверению Хобхауза, спасенная девушка была предметом привязанности не его светлости, а одного из слуг Байрона.
            17 Байрон учился в привилегированной школе Харроу в 1801–1805 гг.
            18 Первая строка «Одиссеи» (пер. В. Жуковского).
            19 Рассказ завершается строкой пятистопного ямба. Размер этот, конечно, чрезвычайно распространен, но все же примечательно, что им написаны два самых известных стихотворения Байрона о грезах: «Сон» («Жизнь наша двойственна; есть область Сна, / Грань между тем, что ложно называют / Смертью и жизнью; есть у Сна свой мир, / Обширный мир действительности странной»; пер. М. Зенкевича) и «Тьма» («Я видел сон... Не все в нем было сном»; пер. И. Тургенева). В ряде изданий рассказ Краули заканчивается примечанием автора: «Лорд Байрон умер в Миссолонги, в Греции, 19 апреля 1824 года. Ему было тридцать шесть лет».




Вернуться на главную страницу Премия Норы Галь 2014

Copyright © 2014 Михаил Назаренко
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru