Линор ГОРАЛИК

Москва



      Вавилон: Вестник молодой литературы.

        Вып. 10 (26). - М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2003. - 316 c.
        Редакторы Дмитрий Кузьмин и Данила Давыдов
        при участии Ксении Маренниковой и Сергея Соколовского.
        Обложка Вадима Калинина.
        ISBN 5-94128-081-5
        С.44-47.
        /раздел "Цитадель"/

          Заказать эту книгу почтой



    * * *

    Конотоп, говорят, оставляет след. Говорят, у Припяти тонкий вкус и осанка, как у Невы. Вышгород, говорят, охуительной высоты, и прекрасный вид на него со станции "Мир". Замерзшая Пустодонка полна, говорят, рыбца, полна, говорят, рыбца, у него жена и трое детей, и все желают тепла. Это кто говорят? – говорит Москва, говорит Москва. Конотоп, Конотоп, оставляешь след, – говорит Москва, – оставляешь след, ты слышь мя, а, Конотоп?

    Что говорит Москва, что говорит Москва? Москва говорит: "Уходите подальше в малые города, уплывайте в малые реки, ройтесь в Малой Земле. Здесь в июле горит звезда Торф, в феврале горит звезда ОТВ, оседает чад, кошки плачут и говорят: "Устала", собаки кричат: "Отстань". Наши мертвые ходят беседовать с нами в третьем лице, потому что им уже незачем приукрашивать себя или нас, потому что после суда у них остается только след от родного малого города да вода Пустодонки с Хароном на плоскодонке, с хаером, каким щеголяют подонки. Наши мертвые говорят: "Он, знаешь, такой был сукой, странно, что не пришили еще в десятом классе застуканные пацаны. Он, – говорят, – сбежал в Конотоп и там пошел по папашкиным по следам, и дошел до Чернобыля, был штрафным и бегал на те, ты знаешь, десять минут, у него была жена и трое детей от всяких блядей, он блевал зеленым, из носа текла вода Припяти, горькая, как никогда. В общем, он был таким говном, ты поверь, это он тебе говорит, что когда его хоронили, жена крестила землю и говорила: больше домой, скотина, не приходи, больше не приходи домой, я тебя не пущу. А он, ты знаешь, теперь без греха, отмыт радиацией добела, а она с тех пор всего два года и прожила, Конотоп оставляет след, метастазы пятятся по притокам вен, и теперь она каждый день толкает его крылом, говорит: ну зачем я туда поехала за тобой, мудаком, своим суррогатным сынком?" Наши мертвые говорят: "А он по утрам ходит по облакам и говорит себе: говорит Москва, говорит Москва, московское время – четыре часа утра, Киев пока не тронут, но кое-где поблизости грохнуло, как никогда, отзовитесь, малые города, отзовитесь, малые города!"

    Это с нашими мертвыми с тех пор говорит Москва. Говорит: ну я виновата, но мне-то теперь куда? Думаете, у меня весна, думаете, у меня не дрожит рука, не звенит в куполах от ужаса и тоски? Малые города, ну хотите – что ж, разорвите меня в куски, не подайте моей руке протянутой по зиме руки, только я, говорит, не хотела вам вреда, только мне все чаще хочется говорить о себе "она", говорить: "Она Москву-реку испила до дна и два дня шаталась потом по Красной площади, орала, что у нее весна, что у нее от Конотопа след поперек проспекта Бородина, и ее никто не трогал, видели, что пьяна, а теперь она каждый день толкает крылом Одессу, Вятку, Мариуполь, Казань, говорит: простите меня, братва, и спасибо, что вы все-таки шли за мной".

    "Господи, это я говорю с тобою, твоя Москва. Господи, я не могу больше, во мне зима. Господи, сделай так, чтобы я никогда больше, Господи, чтобы она больше никогда, в эти безбожные холода. Господи, угомони меня, укрой ладонью, сделай чем-нибудь малым, Господи, – как какая-нибудь Вологда..."

    Но в облацех Пустодонки темна вода, и рыбец с женою подмигивают из-подо льда.


    * * *

    Брат Наф-Наф поднимался в Иерусалим пешком с огромным мешком за спиной, излагал Богородице, как ему довелось родиться на соломе и как на соломе ему еще как-то спится, а на пухе, камне, дереве, если честно, такое снится, что лучше сразу бы удавиться. Приносил дары, пропихивал в дыры между полом и алтарем узелок с отрубями, стеснялся, что эдак свинячит в храме, но про себя надеялся, что она поймет, каково быть маленькими зверями, ждать чужого дыхания за соломенными дверями. Возвращался в келью весь в пыли, под солому клал образок, принесенный с другого конца земли, убеждал себя, что когда кое-кто появится и начнет буянить, Божья Матерь похрустит за щекой отрубями и прижмет колосок к колоску так, что не протянуться волчьему волоску, подлому острому коготку.

    Брат Нуф-Нуф ходил от старца к старцу, просил защиту от червоточца, от короеда, от древожора, и все думал про себя, что надо бы прямо просить защиты от злого соседа, серого свиноеда, но было стыдно: это что же, взрослая порось сама за себя постоять не может? Старцы смотрели на солнце слепыми глазами, крестили брата Нуф-Нуфа от пятачка до копытца, бормотали слова, которыми надо молиться под образами. Брат Нуф-Нуф возвращался в келью весь в осенней листве, конопатил дверные доски заговоренною травой, ложился на лавку едва живой, говорил себе: думай головой, думай головой, он придет за тобой и подавится старцевой травой, – и уйдет прокашливаться за Неву, а я как жил, так еще себе поживу, далеко до всенощной, можно поспать пока, дверь крепка.

    Брат Ниф-Ниф собирал за лесом волчий помет, подмешивал его в цемент, каждый кирпич клал под "Отче наш", просил настоятеля, как время придет, подавать ему через окошко воду и сныть-траву, говорил, что спасется от серого дьявола молитвою и постом, но надеялся больше на камень и на цемент, исповедовался в гордыне и клал по двести поклонов в день, но потом все равно подходил к прирастающей кладке, толкал копытцами кирпичи, проверял, хорошо ли обожжены в печи, крепко ли держит волчий навоз, много ли осталось до потолка. Про себя все думал: вера моя крепка, но и стена пусть будет крепка, чтоб уж наверняка. Тяжело вздыхал и шел бить поклоны у образка.

    Серый кардинал лежал на бархате у себя в дому, врач склонялся к нему, говорил: Ваша Светлость, не губите себя, оставайтесь в постели, бог бы с ними, на самом деле, вы же и без того на пределе, одно дуновение – и вы в земле, то есть на небе, но так или иначе – не рискуйте, Ваша Светлость, это того не стоит. Серый кардинал глотал пересохшим горлом, смотрел на восток, говорил врачу: это не страшно, дружок, помоги мне, вот так, шажок и еще шажок, монастырь недалек, за ним лесок, сделаю все и лягу под кустик, укушу себя за бочок – и встречай меня, Богоматерь, отпевай меня, старичок. Не могу, говорит, они столько времени были при деле, так меня ждали, так обо мне радели, нет, не могу обмануть верующих в их чаяниях, не возьму грех на душу, извините, доктор.


    ПЛЯСОВАЯ

    Клаус Клаусу: долгая эта датская наша зима, снежная канитель. Клаус, уйди сегодня пораньше домой, постели мне постель далеко от твоей, покорми канарейку облаткой, скажи – пускай не жует, не раздражает епископат. Наливай ей вина, чтобы пела, пока мы лежим далеко друг от друга, исследуем тени на потолке, разговариваем, как чужой с чужим.

    Клаус Клаусу отвечает: долгая эта датская наша зима кончилась месяца три назад, канарейка давно получила сан, твоя постель и моя постель переплелись простынями намертво, – слушай, Клаус, да ты устал, а ну-ка иди домой, постели себе рядом со мной, налей нам вина и давай споем, чтоб тебе не казалось опять, что мы говорим, как чужой с чужим.

    Клаус Клаусу говорит: я хочу курить; отвечает Клаус: мне стыдно тебе говорить, ты не куришь уже девятнадцать лет, Клаус, да ты устал, иди-ка домой, разогрей нам обед, переоденься, накрой на стол, канарейка сегодня прилетит к нам в гости и останется ночевать, постели ей подальше от нас с тобой, пусть себе думает, что мы в темноте лежим, как чужой с чужим.

    Клаус Клаусу говорит: мне не нравится оставлять тебя тут одного, отвечает Клаус: я приду через полчаса, Клаус, да ты устал, а ну-ка иди домой, дорогой, а ну-ка иди домой. Клаус входит в дом, канарейка на автоответчике извиняется, что не прилетит, Клаус молча задергивает окно, тени на потолке показывают кино. Через двадцать часов Клаус ложится в постель один, через тридцать встает один, раздвигает кровати, кладет под язык облатку, звонит канарейке, говорит: возвращайся домой и побудь со мной, я теперь чужой.

    Канарейка Клаусу: извини, у меня тут гость, я перезвоню тебе вечером, извини. Клаус мысленно Клаусу говорит: видишь, вот я опять курю, Клаус, – а ты говорил, видишь, вот и зима опять, Клаус, – а ты говорил, видишь, вот и постель расползлась, Клаус, – а ты говорил, – видимо, я устал, Клаус, видимо, я устал, а ну-ка слетаю-ка я домой, слетаю к себе домой и там залягу рядом с самим собой, как с чужим чужой.


    * * *

    Тянет в рот до обеда кусок вчерашнего пирога, выйдя из душа, скособоченно прыгает на одной ноге, подпевает телевизору, гоняет мяч от буфета до кухни, пялится в "Коммерсант", переходный возраст, седые волосы на груди, средний класс, последний звонок от чужой жены. Ты мужчина, – говорит ему телевизор, – соберись, почини, прикупи, перестань курить, застекли балкон, подари ей эти четыре дня, ты мужчина, выключи, наконец, меня, ты уже большой, ты можешь справиться с тишиной, постыдись, ради бога, не говори со мной. Отвечает ребенок: у меня в холодильнике оставалась клубника, кто ее съел? У меня закатился рубль под кровать, кому его доставать? У меня кольцо обручальное соскользнуло в море, кто принесет мне рыбу и сделает ей кесарево и этим ее убьет, кто потом набьет базиликом и солью ее живот, рыбу снесет в подвал, пригласит на пиво друзей, будет громким голосом глупости говорить и проснется утром с ног до головы в стыде, в желтоватой смрадной воде? Кто подарит мне самолетик, машинку, роту солдат, вечный огонь, посмертное имя на общей длинной доске, четыре дня на чужом песке? Я дитя, – говорит ребенок, – у меня на мокром месте глаза, кому бы про это сказать? Ты мужчина, – говорит ему телевизор, – ты субъект, целевая аудитория, электорат, средний класс, седые волосы на груди, почитай "Коммерсант" – это пишется о тебе, пососи корвалол – это варится для тебя, собери по полочкам плюшевых заек и отнеси в приют, заработай десять рублей, от клубники бывает сыпь, ты уже большой, ты можешь справиться и с собой, и со мной. Отвечает ребенок: почему ты сказал нам – "будьте как дети", – кто тянул тебя за язык? Я когда-то думал, что это ты разрешаешь нам плакать, мяч гонять по ковру, есть пирог до обеда, лепетать и хлопать в ладоши, ловя друг друга в солнечном ливне на платформе "Филевский парк", целовать стекло над маминой фотографией, говорить с телевизором до утра. А сейчас я знаю, что "будьте как дети" – это не дарственная на свободу, но послушание, каких еще поискать, потому что ты хочешь, чтобы сначала я пережил этот развод, шрам вдоль правого бока и то, что ты говорил и показывал позавчера, а потом со всем этим грузом пытался смотреть на ржавый костыль железнодорожного полотна и чувствовать, как за ребрами катается шар земной, как поет мой голос, фальшивый, но полный твоей весной, как струятся по небу эти четыре дня, как твой голос потрескивает за моей спиной и как мир – такой огромный, такой больной – причащается мной. Как ты хочешь, чтобы я все это вытянул, я дитя, – говорит ребенок, – у меня молочные зубы болят от мясной еды, кому бы про это сказать? Ты мужчина, – говорит телевизор, – я могу объяснить это только ребенку, не держи, пожалуйста, зла. Отвечает мужчина: я дитя, у меня короткая память, чего уж там.


"Вавилон", вып.10:                      
Следующий материал                     


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Вавилон", вып.10 Линор Горалик

Copyright © 2003 Линор Горалик
Copyright © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования