Алексей КОЗЛАЧКОВ

Война в помещении и на свежем воздухе


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 3 (8), 1997. - СПб.: Феникс, 1997.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-901027-06-X
            С.133-161.


            IV.

            Баня ведь, как посвящение в масоны, - включает несколько последовательных стадий - степеней посвящения: касса, вестибюль, раздевалка, моечная, святая святых - парилка и, наконец, таинство посвященных, к которому не все прибегают, ибо не всем оно по плечу, - окунание в водоем с последующим обильным испарением влаги от тела, символизирующим очищение от скверны. Я думаю, что баня - это таинственный оккультный ритуал русских, всенародная масонская ложа, где плетутся нити невероятного заговора, способного удивить кого надо.
            В раздевалке и парилке я рассказывал Мите о своей недавней экспедиции за костями, о том, как мы отчерпывали жидкую грязь из огромных воронок, куда сваливали трупы и немцы, и русские - не поймешь кто, в одной яме по сто человек, ты представляешь, штабелями; череп находишь - человеческая единица, ставишь на край воронки, а потом все кругом в черепах, а кости - в целлофановые мешки. Я рассказывал ему, каких ребят я там встретил, одного мужика с нашего полка, только он молодой, на два года позже там тянул, никого не знает из наших, но мужик хороший; одного из 345-го полка и еще одного саперюгу - отличный парень, только вот покорежен ужасно, лицо все в куски, так - бородой закрывает, и руки нет, но ездит постоянно, копает, они все уже девятый год ездят, на кладбище братском уж тыщи две солдат лежит.
            Говорил ему о том, что при иной расстановке звезд, в которой мы не вольны, могли бы и наши почерневшие, изуродованные черепа доставать из зловонной воронки спустя лет пятьдесят какие-нибудь будущие энтузиасты, какие-нибудь пионеры-комсомольцы, копачи... И бросят в грязное ведро, а затем отмоют и с матом похоронят в братской могиле, так и не определив, кто таков. Так вот - жил на свете, мучился, читал умнейшие книжки, учился в университете, отдавал долги, раз в полжизни просыпался где-нибудь на чужой даче с окном в бушующий сад, чувствовал, что влюблен, испытывал что-то похожее на счастье, так ничего и не понял... голову осколком оторвало.

            Митя слушал меня уважительно, даже сопровождал мой рассказ сочувственным мычанием, но думал, кажется, о чем-то другом. Вроде бы что-то его печалило. И затем он стал мне рассказывать, как он разочаровался в своем новом увлечении парапсихологией, оккультизмом и еще какой-то "трансцендентальной медитацией", это стало его угнетать, повергать в подавленное состояние и мешать работать. Митя был озабочен, морщил лоб и постоянно говорил "понимаешь, брат", будто бы не был уверен, что я пойму, что мне вообще стоило это рассказывать, зная мое отвращение ко всякой мистике и любовь к соленой и кислой отечественной закуске. Он утверждал, что его новые мистически озабоченные знакомые, после того как он перестал их посещать, не оставляют его в покое и продолжают преследовать, в основном по ночам, но бывает и днем, навязывая ему различные неприличные образы, а то и склоняя к сотрудничеству со спецслужбами. Митя решительно отказывается от всякого контакта с этими паразитами, но делать это становится все труднее, слишком много на это уходит здоровья, да еще нога в последнее время подвела. И тогда измученный их домогательствами, он подался в Оптину пустынь и жил там два летних месяца, молясь, исповедуясь и работая. Но кормежка в Оптиной никудышная, а работать надо помногу - часов по двенадцать ежедневно, несмотря на больную ногу, да и самое главное - эти сволочи стали его доставать и там и смущать бесстыдными образами во время молитвы, и он оттуда сбежал.
            Я обалдел и не знал, что ответить.
            - Мить, а кто они такие, эти гады? Может, поехать с ними поговорить, яйца намотать на сучок, сразу перестанут тебя поражать на расстоянии?
            Митя поморщился.
            - Нет, во-первых, это опасно, я-то один, а у тебя жена, сын. Во-вторых, это ничего не даст, видишь ли, эта борьба идет в астрале, и в реальности их побороть нельзя. Вот если бы... Нет ли у тебя среди знакомых хорошего сенса, он бы помог поставить защиту...
            - Кого-кого? - не понял я.
            - Ну, экстрасенса.
            - Нет, Митя, откуда...
            Я растерялся. Мозги мои уклонялись от размышлений на эту тему.
            Я подумал, что какая-то неясная тревога, поселенная в нас неизвестно кем и когда, мешает нам по-настоящему жить и чувствовать радость момента сего, что, кажется, называется "быть в согласии с собой". Интересно, много ли людей находятся в таком согласии? Меня же этот постоянный тревожный зуд побуждает к переменам, к бесконечным переменам, к невозможности остановиться. Я думаю, что это может быть тяга к перемене ракурсов при разглядывании себя. Трудно смотреть из одной точки - глаза слезятся, предметы измельчаются, затем просто привыкаешь и уж мало что замечаешь, а неясная тревога нарастает. Нужно менять экспозицию и композицию собственной жизни, менять перспективу. Правда, для этого нужно иметь еще много мужества наводить на себя резкость. Достанет ли сил докрутить объектив до тех пор, пока не увидишь себя самого без успокоительной наркотической пелены?
            Вроде бы в юности мы бываем спокойнее и беззаботнее или, во всяком случае, быстрей и веселей справляемся со своими тревогами с помощью разнообразных наркотических средств. В Афганистане у меня была книга "Искусство владеть собой". По ней я ежедневно расслаблялся, потея от напряжения, пытаясь унять ретивое, для которого по молодости лет было все же многовато впечатлений, - не успевало переваривать, болело, проклятое, ныло. Затем во всю жизнь ни разу не кольнуло, до самого последнего времени, экспедиции за костями. Видимо, уже насобачилось сердечко, обтерлось. Кажется, тогда, в Афганистане, мне удавалось немного натренироваться по этой книге и отгораживаться от действительности: я научился быстро засыпать, даже при отвратительной духоте, обливаясь потом и кусаемый гадкими афганскими мухами, что было высшим мастерством старожилов. Я упорно вызывал у себя в воображении картины неба с плывущими облаками или морской глади в самых неподходящих обстоятельствах и уже не помню, чем это заканчивалось. Впрочем, может быть, я засыпал с мухами на лице просто от усталости и осатанения, а не от аутотренинга. Сейчас уже не поймешь. Не помогла же мне эта книжка "владеть собой" во время изломанного и невероятного, как все, что было связано с Афганистаном, эпистолярного романа, и также не помогла в страхе за собственную жизнь перед самой заменой, когда мысль о том, что меня не заменили в срок и, следовательно, я нахожусь там уже не свое время, совершенно подавила меня. Это искусство анестезии - замораживания отрицательных эмоций - весьма обманчиво: к легкой заморозке привыкаешь, и более сильные приключения и переживания требуют более сильных доз. Это искусство не уберегало от многих потрясений и поэтому пришлось сдружиться с потрясениями. А заодно и с постоянной тревогой. Я больше не искал абсолютного средства овладеть собой, не искал никакого способа забвенья, может быть, кроме нечастых дружеских попоек, иногда с разгулом и весельем, но, по большей части, на них также решался тот же бессмертный вопрос: как жить дальше? Ох уж эта изнурительная русская привычка размахивать дубиной над метафизической бездной по всякому поводу! Водка-то ведь, если разобраться, не для того служит.
            А Митя, выходит, не успокоился...

            Мы выскочили из парной, и я помог Мите доковылять до проруби. Он нырнул первый и проплыл немного, ломая тонкую стекляшку льда руками, а в маленьких разлетающихся льдинках отражалось тускнеющее холодное солнце. Я с разбегу нырнул в водоем и поплыл за Митей, крича от ужаса, холода и наслажденья.
            Мы хотели сразу же заскочить опять в парилку и немного погреться после купанья, но какие-то три довольно внушительных мужичка взялись там за уборку. Они были такие дородные, в особенности один из них, которого называли Максом, обладатель хорошо тренированного плечевого пояса и массивных ног, - и вели себя так деловито и даже немного нагловато, что никто не решился им перечить, несмотря на то, что, как я понял, парилка убиралась лишь недавно. Я с досадою плюнул, но тоже не стал возражать установленному распорядку. Бессмысленно. В конце концов, они старались не только для себя. Нам пришлось погреться под душем, хотя удовольствие от этого сильно пострадало, размазалось по более мелким ощущениям, приглушенным еще и раздражением. Митя вдруг разнервничался несоразмерно событию. Вообще-то он человек довольно невозмутимый. А тут длинно матерился себе под нос, что свидетельствовало о крайнем его нерасположении к трем активным жлобам и вообще о дурном настроении. Митя пошнырял со своим костылем между раздевалкой и моечной, затем взял в руки веник, напялил на голову шляпу и демонстративно уселся возле двери в парилку, очевидно, чтобы действовать жлобам на нервы.
            Не люблю игру на нервах, ни на своих, ни на чужих, она не доставляет мне удовольствия. Я пошел в раздевалку и достал газету. Минут через двадцать чтения я подумал, что за это время можно убрать всю баню, а не только парилку, и решил пойти посмотреть.
            Когда я входил в моечную, Митя интенсивно и довольно резко обменивался грубостями с главным жлобом по имени Макс. Смысл угрюмого Митиного красноречия сводился к тому, что 1) парилка и так уже чистая и 2) напрасно они чувствуют себя здесь королями - в бане издавна демократия. На последний тезис Макс, видать, уже уставший от Мити, небрежно окинул его взглядом и сказал:
            - Слушай ты, инвалид, не воняй, пока цел.
            Я понял, что вовремя дочитал газету, но в баню мы пошли не в добрый час. Кроме того, у меня еще промелькнуло тоскливое сожаление о неотвратимом. Митя же будто того и ждал. Он оперся на костыль и сделал вид, что отворачивается. Военная хитрость. Затем резко повернулся к Максу и ударил левой в печень, а затем и правой в челюсть, но не удержался на костыле, потерял равновесие и начал падать на уже свалившегося Макса. Я видел, как рванулся к ним один из Максовых друзей, и это было довольно далеко от меня - нас разделял бетонный квадрат, что-то вроде лавки для тазов. Я бы не успел остановить его гуманитарными методами и поэтому наотмашь врезал ему под дых самым тяжелым из тазов, попавших под руку. Только тазом его и можно было достать. Мужик упал, а я побежал ко входу в парилку, где схватились лежа Митя с Максом. Я хотел было их разнять и повернулся спиной к дверям парилки. Некто, вышедший оттуда, - очевидно, это был еще один друг Макса, упущенный мною из виду, хватил меня тазом по голове. Непростительная тактическая ошибка. Я свалился в общую кучу, где барахтались Митя и Макс.

            V.

            Нужно сказать, что Митины духовные и интеллектуальные эволюции были гораздо более стремительными, чем мои, и больше напоминали революции. При этом они происходили в полном одиночестве и безо всякой оглядки на авторитеты или на товарищей, даже на меня, которого он весьма ценил как эксперта своих чудачеств. У него была какая-то обратная шкала оценки: чем скептичней я относился к его очередному увлечению, тем более в его голосе чувствовалось задорное торжество и решимость продолжать. Не встречаясь с ним некоторое время, я всегда с удивлением обнаруживал его занимающимся чем-нибудь совершенно новым, например, написанием статей о пользе инженерного труда и унизительности низкой зарплаты для этой "ключевой фигуры НТР". Я спрашивал его: зачем и кому? Он ухмылялся и ничего не объяснял, воспринимая свои писания как священную миссию, возложенную на него свыше. Кажется, одна из его статей, полная цифр и сравнительных графиков, отражающих чуть ли не зависимость ума от благосостояния на примерах американских и наших инженеров, была где-то опубликована. Потом он стал писать сценарии из жизни сотрудников отраслевых и академических институтов, где большей частью протекала его собственная жизнь после окончания вуза. Если бы не слегка экзотическая деталь в биографии - Афганистан, он был бы вполне типическим технарем, влюбленным в свою сложную электронно-космическую профессию. Но институты, в которых он проходил свой подвиг, исчезали один за другим, и ему надоело в конце концов быть участником этого технического прогресса. Он стал зарабатывать лишь самую малость денег, необходимых для пропитания и походов в баню, починкой компьютеров и как-то существовал в полном одиночестве между санскритом, банными днями и еще Бог знает чем, чем заполнены были его одинокие дни, не бывшие банными.
            В последнюю нашу встречу ранней весной он жаловался на болящую раненую ногу, которая вела себя все хуже, и именно тогда же поведал мне, что увлекся трансцендентальной медитацией и уловлением мыслей на расстоянии. Он даже ездил с этой целью в Москву дважды в неделю на какие-то собрания посвященных, чьи мысли требовали, очевидно, уловленья, попутно ремонтируя компьютеры. Я отреагировал как обычно на большую часть Митькиных выдумок - скептически пожал плечами и в шутку посоветовал ему, как только научится достаточно хорошо улавливать мысли, использовать это умение для наживы. Разговор приходился как раз на парилку в момент поддачи пара, что устанавливало дурной символизм для наших мировоззренческих собеседований, - мы сидели на лавке вверху и, прикрыв лица ладонями, покряхтывали, а носы наши почти упирались в зады плотно стоящих мужиков. Митя серьезно и грустно убеждал меня в необходимости духовного сосредоточения и рассказывал об опасности, которой подвергается несосредоточенный человек от постороннего биоэнергетического воздействия, которое может быть, в свою очередь, как положительным, так и отрицательным, и отрицательное чревато полным разрушением личности...
            Здесь я уже мало что понимал и совершенно ничего не мог посоветовать. Понял только, по новизне излагаемых идей, что все это было следствием как раз тех самых подозрительных занятий трансцендентальной медитацией по уловлению чужих мыслей дважды в неделю. И уже начиная хлестаться веником, вполне серьезно рекомендовал ему поскорее бросить этот дьяволический кружок и заняться, например, бабами. Он же неожиданно резко и раздраженно сказал мне, что я ничего не понимаю и не пойму и что у меня одни бабы на уме, и вряд ли я вообще когда-нибудь серьезно задумывался над жизнью и проч. ...
            Терпеть этот обжигающий, слишком влажный пар стало совсем невмоготу. Видно, печь залили.
            Как иногда бывает у одиноких мужчин, запускающих свой быт, за Митиным обликом трудно было закрепить какую-то определенную обстановку - никакой запечатленной памятью связи между Перевозчиковым и какими-либо вещами хронически не устанавливалось. Эти вещи, окружавшие его, всегда были либо новыми, либо невыразительными и нехарактеристическими. Ну, скажем, ходил он уже несколько лет и зимой и летом в одних и тех же ботинках, напоминавших и лыжные, и горные, и калоши, и армейские сапоги одновременно, - они не становились знаком Мити Перевозчикова, а были столь же случайны и временны, как и все остальное. Просто долго не изнашивались почему-то. Теперь он оказался в большой кудрявой бороде и с длинными волосами, и меня это ничуть не удивило. В следующий раз он мог предстать лысым и выбритым, как и прежде. Когда мы познакомились, Митя весь пошевеливался, как куча пиявок, от чудесной мускулатуры, за которой он внимательно ухаживал. Нынешний же вид его был весьма изнуренным, черты заострились, а тело было таким, как у доходяги студента, пятый год живущего на стипендию. Обстановка комнаты была случайной, хозяйской, только сильно захламленной по Митиному обычаю. Лишь книги его были узнаваемы и перевозимы им за собою по всем квартирам. Но по этим книгам нельзя было составить мнения об увлечениях или о профессии их хозяина, ибо рядом с математическими и техническими справочниками, пособиями по санскриту можно было найти книгу "про шпионов", "про любовь", "про здоровье", за которым он по временам начинал тщательно следить, стихи, эротический журнал, хатха йогу и жития святых и еще неизвестно что. Неуловимое Митино существо тонуло в различных декорациях, которые предстояли ему, скрывавшему себя самое от глаз людских. Декорацией же и случайностью, в сущности, была даже его телесная оболочка, и даже не в том смысле, в каком она до известной степени мимолетна у всех у нас - христиан, буддистов или мусульман, а в том, что она стиралась и писалась заново самим Митей, как меловые формулы на доске, в том, что он, кажется, и сам не знал - каков он телесно: сегодня есть борода, завтра ее нету, сегодня есть нога, а завтра - не повезло - ни ноги, ни штанов, ни ботинка.
            Митина нетленная и сокровенная сущность являла себя необыкновенно твердым, волевым сгустком энергии неожиданно для всех и для самого Митьки лишь в нужные моменты: если в нем приключалась нужда товарищам или хотя бы случайным знакомым. Во все же остальное время про него нельзя было сказать ничего определенного и определяющего: кто таков Митька Перевозчиков? Инженер, афганец, специалист по космической связи, спортсмен-разрядник, инвалид, сочинитель статей, дворник, забулдыга, безработный, одинокий человек или вообще призрак... Иногда у меня мелькала догадка, что Дмитрий Перевозчиков был задуман Богом как своего рода групповой портрет советского народа для предъявления его иностранным гражданам или гражданам других планет.
            В этой пестрой толпе персонажей, которую представлял собою Митя, не хватало, пожалуй, лишь уголовников и членов правительства. Но и уголовники, и члены правительства - это не народ, это крайности, совершенно не представляющие народ в целом, как Москва ни в коей мере не представляет России, а является даже искажением ее образа. Живокипящую же средину этого невообразимого и такого милого душе советского этноса, выходцами из которого являлись все мы, питательную, побулькивающую кашу Митька вполне в себя вмещал. А крайности вытекали из нее же. Крайности - это, например, пересоленная каша или подгорелая.
            Мысль моя о том, что Перевозчиков задуман как образец советского народа, не в смысле эталона, а в виде многообразия вариантов и их диалектического единства, подтверждается еще и тем, как легко и невероятно уживались в Мите качества совершенно противоположные, например - доброта и жестокость. Некогда, на заре нашей дружбы, когда Афганистан отстоял еще не так далеко и мы собирались в дворницких комнатухах совместно с другими такими же, как мы, метущими студентами на дружеские попойки, Митя иногда по моей просьбе повествовал о своих воинских подвигах. Позже мы уже не возвращались к этим батальным повестям, лишь иногда я уточнял у него какие-нибудь детали афганского военного быта, какие-нибудь присказки, жаргон, названия населенных пунктов и т.д. Для чего-то все это было нужно памяти, почти независимо от нас вела она эту перекличку затираемых временем имен и лиц отходящей эпохи.
            А в тех его рассказах в студенческом кругу было нечто совершенно неумещаемое сознаньем, что никак не прилагалось к моим представлениям о человеке, частью, конечно, вполне теоретическим, сформированным из книг, но все же и нельзя сказать, чтобы они были только книжные...
            Я замечал, что более или менее внимательные и чуткие к жизни из пивших тогда с нами студиозусов воспринимали Митины повествованья почти так же, как и я: трезвели и, открыв рот, прислушивались к голосу сверхчеловеческого, что сквозил в Митькиных речах. Поражало одно маленькое несоответствие. Все, кто хоть немного был знаком с Митей, знали его как человека, у которого можно было попросить все, что угодно, и в неограниченном количестве: месяц подметать чужой участок, денег без сроку и числа взаймы; перенести, подержать, сбегать и, как уже говорилось, - одолжить жизнь. У Перевозчикова было множество достоинств, но среди главных - доброта и сострадание. Зная его лишь чуть-чуть, можно представить, как поразительны были его живодерские азартные повести о своих афганских подвигах, когда он рассказывал об уже ставших общесоветской притчей проводах от телефонного аппарата, присоединяемых к половым органам душманов, - прием, к которому прибегали в разведке с трудно установимой частотой; или о том, как он долго убивал душмана, перерезая горло тупым ножом, или скидывал со скалы, или расстреливал в числе других солдат без всякого смысла неизвестно кого.
            Судьба уносила меня от участия в подобных мероприятиях, но, может быть, если бы я был обставлен таковыми, я не оказался бы настолько силен, чтобы им противиться. А может быть, у Митьки были просто какие-то ненормальные командиры и дурная компания. В нашем батальоне такого я что-то не припомню.
            Я думал тогда, как относиться к этим Митькиным страшилкам, к азарту, с которым он рассказывал их, к чередованью этого азарта с тем, что называется заботой о ближних? И то, и другое у него, как мне казалось, выходило вполне искренне. И я решил воспринимать его рассказы как древний эпос, а к нему самому относиться как к Гомеру или, на худой конец - к Бояну. Ведь во всяком эпосе, уподобясь литературоведам, можно вычленить разнообразные мотивы, циклы, которые затем и вовсе становятся лишь схемами, элементами поэтики. Например, цикл: "Режу я душмана..." или "Горим мы с мужиками в танке..." Так и ждешь, что дальше будет: "Сидим мы с Соловьем-разбойником на суку, а навстречу нам Илья Муромец скачет..."
            Но об Афганистане мы уже давно не вспоминали в совместных разговорах. Несколько лет.

            VI.

            Очнулся я сидя на полу, с треском в башке и первое, что увидел, - заботливо нависшие надо мною несколько членов различного размера и волосатости. Они слегка покачивались как раз напротив глаз, от которых еще не отступила пелена. "О, жив боец", - радостно воскликнул хозяин одного из членов, сам же орган задорно колыхнулся в такт словам. На нас лили холодную воду. Рядом сидел одуревший Макс с фингалом под глазом и в кровоподтеках. Видно, Митя поработал над Максом еще, пока я был без сознания. Сам Митя сидел на бетонной скамье вместе с обломками костыля. Вероятно, он и его в конце концов пустил в ход, потому что тот мужик, который меня огрел тазом по голове, морщась, держался за руку. Более всех хлопотал человек с голосом "старого летчика", который мы слышали из вестибюля. Он оказался весьма гибким и энергичным стариканом, с неожиревшим телом и мускулами, немного иссушенными временем. Кажется, он был знаком с Митей и раньше по бане, потому что называл его по имени и укорял наших противников.
            - Ну вы-то тоже, мужики, нашли кого задирать, афганца, инвалида. Вам что, больше доебаться не до кого? Ты как, Мить? Э-эх, орлы!
            - Твой инвалид, мать его, сам хорош, сам в залупу полез, - сказал кто-то из Максовых друзей.
            Митя опять напрягся и промычал что-то недовольное.
            - Ну, ладно, мужики, - сказал мне Макс и тем самым как бы подал сигнал к примирению, - я ж не знал, что вы афганцы. Мы б договорились, свои же все мужики. Давайте примем по маленькой за знакомство.
            Я предпочел согласиться, а Митя предпочел мычать.

            - Че твой друг-то такой нервный и угрюмый? - спросил меня Макс, когда мы перемещались в раздевалку.
            - Да не обращай внимания, у него неприятности со здоровьем. Он мужик неплохой. Сейчас отойдет.
            - Ну ты его успокой, а то как бы опять рогом не попер, - сказал Макс. - А, да... Макс, - представился Макс и протянул руку.
            - Василий, - сказал я.
            - А это мои друганы.
            - Володя и Коля, - представились друганы, видимо, зависимые от своего лидера и психологически - в силу более слабого темперамента, и еще как-то, скорее всего, материально.
            Мы приняли по маленькой из "их графина", ибо у нас с Митей ничего не было с собой, и гул в башке немного унялся. Митя все торчал в моечной и к нам не подходил.
            - Может, ему костыль новый справить, а то че, у нас деньги есть, не нищие, - сказал Макс уж совсем дружелюбно и оглядел своих друганов. - Так сказать, благотворительность.
            - Попробуй, но лучше не сразу, а после двух приемов, а то кабы не обиделся.
            Мы приняли еще по одной, и небольшие, сильно заляпанные окошечки в раздевалке стали струиться необыкновенно мягким, душевным светом золотистого оттенка, в котором плавно заколыхались и Макс с друганами, и все остальное, такое милое и родное для уставшего сердца: грязные банные лавки с высокими спинками, висящие на этих спинках бесчисленные спортивные штаны с лампасами, пьяноватый банщик Михалыч, свисающие с лавок волосатые члены, две селедки, размазанные по газете "Московский комсомолец", являясь, в сущности, закуской, каковой также являлись - буханка черного хлеба, три огурца соленых, банка рыбных консервов и накрошенный в соль репчатый лук. Селедку ели руками, поэтому струящийся свет золотистого душевного оттенка имел еще замечательный селедочный запах.
            - Вы что, бригада? - спросил я.
            - А-а, блигада, влоде того, - сказал Макс, захлебываясь соленым огурцом после выпитой.
            - Мы дальнобойщики, фуры гоняем за границу.
            - Далеко гоняете?
            - Скажу честно, - он нагнулся и понизил голос, - возим только ворованное, в основном цветные металлы, кастрюли там разные... В Эстонию. Оттуда водку или шмотье, но в основном водку. Вот это наша, - показал он на выпитую 0,75 с иностранной пестрой этикеткой, на которую я не обратил прежде внимания. - Германская. Так что бабки есть, купим твоему другу заморский костыль.
            - А мафия у вас есть? - спросил я, горя по привычке жаждой еще и познавательной.
            - Да мы сами уже не поймем, кто мафия, а кто нет. Туда нас, по нашей территории, наша мафия сопровождает, а там нас ихняя, эстонская, встречает, на границе тоже мафия - таможня, не тому дал - затрахают. У мафии на той и на этой стороне тоже конкуренция, бесконечные разборки... И сами мы мафия. В общем, лучше дома лежать, если голова дорога, а сунулся - выхода нет.
            Я посочувствовал, как мог.
            В самом деле, собачья работа у мафии: спереть надо, охранять надо, подкупать всех и вся, да еще конкурентов отстреливать. Очень опасная работа. И неблагодарная.
            Приняли по третьей совместно с подошедшим Митей, которому налили до краев - штрафную.
            "Прими, брат, за здравие! Не серчай. Все путем. Все нормально. Не тужи, брат, свои же все мужики, а как эти в самом деле... Ну, будем здоровы, брат. Да вы че, ребята, да если б мы знали, что вы в Афгане... Да разве ж так... Да вы такие классные мужики, мать вашу. Пошли к нам в мафию. Мы с вами такие дела заварим. У нас с вами все вот здесь сидеть будут. Спасу никому не будет..."
            Митя растрогался и решил, что мы должны ответить. В кармане у меня денег было лишь на обратный билет электрички - я все и выгреб. Митька добавил своих и послал за водкой замухрышистого банщика Михалыча, который относился к Митьке, по всем приметам, с нежностью, верно, оттого, что и сам был хром. Митя сказал ему: "Михалыч, сбегай за водкой, будь другом". И Михалыч обрадовался случаю, ибо по неписаному ему причислялось обычно еще и на пиво. А мы всем скопом пошли в парилку, а потом в пруд, в парилку и в пруд, в парилку и в пруд... Затянулись все раны - как душевные, так и телесные, из телесных же затянулись как те раны, что были получены в прежних боях и походах, так и свежие - полученные в недавнем ближнем бою тазами.
            Затем пришел Михалыч с водкой, мы выпили еще, и я рассказал, как был ранен Митя. Их группа на бронетранспортерах напоролась на засаду, на кинжальный огонь. Бронетранспортер подорвался, и в неразберихе улепетывания Митя остался один, раненный в ногу, отстреливаться от наседавших духов. Уж было с жизнью попрощался. Через полчаса за ним вернулись и еще около часу пытались вытащить, уже полуживого, истекающего кровью, положив на этом деле еще двух бойцов. Кстати, эти два погибших за него солдата и стали, как я теперь думаю, одной из главных причин Митиной задумчивости. Он замедлил все жизненные процессы после того случая и обычно морщился при упоминании о нем. Поэтому я скороговоркой пересказывал Митькины подвиги, когда он ходил в туалет. А когда он, ковыляя, вернулся, мужики уставились на него молча и уважительно. Он даже маленько оторопел и сказал им: "Вы че, мужики?"
            А потом он сел на лавку и поместил свой обострившийся бородатый профиль христианского пророка в струю золотистого, душевного света.
            И мы опять посмотрели на него уважительно и задумчиво.
            Я рассказывал, как был ранен сам: как будто знал заранее, что наеду на мину, - приготовился, сгруппировался, что и спасло в конце концов жизнь; как доставали меня из горящей, готовой взорваться машины; как трудно обнаружить эти подлые итальянские мины, взрываются, как правило, не в начале, а в середине колонны, и под какой машиной - неизвестно. Сволочи империалистические, наливай, брат! Затем пришел старый летчик с недопитою бутылкой водки и куском сала и рассказал, как он был сбит и искалечен в 44-м, а затем полжизни мытарился по госпиталям, а после войны снова стал летать и снова авария, теперь уж навсегда отлетался, работал шофером... Подошел молодой летчик, уже одетый, и сказал, что тоже хочет поставить всем присутствующим, сейчас вот только сбегает принесет. Еще один плотный усатый мужик, неизвестно кто и как звать - просто хороший мужик, - достал из штанов на вешалке деньги, дал их молодому летчику и сказал: "Купи, брат, и от меня пузырь, и закуси какой-нибудь".
            В повисшую после рассказов о наших героических буднях и увечьях паузу Макс, смотревший до того стоячими глазами куда-то в селедочные объедки, вдруг вздохнул и сказал: "Да что там говорить, мужики, вот у меня тоже жена ушла к одному козлу... Так, ни кожи ни рожи, сморчок, бизнесмен поганый... Торгаш, в киоске продает, генеральный директор киоска. Родила от него пизденыша, пока я в рейсах был, снюхалась, падла, и я целый год думал, что мой, как родного тетешкал. А потом взяла и сбежала к нему, к этому козлу, вместе с сыном, и еще дочь мою забрала. Я пришел, дай, говорю, хоть на сына посмотрю, взял его, он тянется ручонками, папа, говорит. Я аж заплакал. Вернись, говорю, не могу без сына. А она, сука, улыбается: а это, говорит, не твой, а Ко-олин. То есть этого козла. Я чуть было не окочурился. Тут же. В больницу с сердцем попал. Потом вышел, дочь забрал, вместе живем. Яйца, что ли, этому козлу отрезать? - сказал он задумчиво в конце рассказа, а потом тихо спросил одного меня: - Слушай, Василий, а может, это все-таки мой сын, такой хороший хлопец, умный и на меня вроде похож; может, это она специально так сказала, а?.."
            Могильная тишина, воцарившаяся в нашем отсеке раздевалки, больше, чем прежний гвалт, обратила на нас внимание всего банного народа. Все поняли, что здесь было рассказано о чем-то совершенно убийственном, что заставило замолчать даже видавших виды, порубанных жизнью мужиков.
            Затем вдруг все загалдели разом, и баня слилась в единое звучащее целое, за исключением двух-трех морально устойчивых мужиков, пьющих чай из термоса.
            "Стервозы, мокрощелки поганые! За что мужики в Афгане парились", - прозвучал чей-то тезис, имея в виду, очевидно, не только нас с Митей, но и всех, напружинивавших некогда жилы в нечеловечьем усилии борьбы за жизнь и с жизнью, парившихся неизвестно где - вовсе не в бане, может быть, и в Афгане, как самом ярком символе героического предназначения всех хороших мужиков, исключая всех плохих и женщин, - всех, делающих свое бесконечное и трудное мужское дело, смысл которого хотя и был не всегда уловим, но высшая необходимость была несомненна. В то время как эти мокрощелки, мать их в душу, рожали пизденышей от каких-то никому не ведомых козлов, генеральных директоров коммерческих палаток, ну может ли ниже пасть человек разумный, регулярно посещающий баню, если, конечно, они ее посещают, эти падшие люди...
            Мы еще пили и пели песни, слов которых никто не знал, просто дружно рычали на разные мотивы. Очевидно, каждый пел свою собственную, заветную песнь.
            Мы еще ходили в парилку и в пруд, напоили банщика окончательно, так, что он лег отдохнуть на лавку, и входившие в баню мужики накидали у его свистящего носа стопку из билетов, которая дрожала с каждым выдохом. А затем мы уговорились перейти к Мите домой и там продолжать.

            VII.

            Уже темнело, когда мы вышли из бани с Максом, его друзьями и старым летчиком, которого все звали Андреичем. Вышли и... замерли от восторга и выпустили густые винные пары в садящееся за пруд красное холодное солнце, исчирканное черными ветвями деревьев. В тонком льду, сквозь который просвечивала черная вода, отражалась красная дорожка садящегося солнца. Митя сказал, что к такому чудесному морозному закату следует пить портвейн. Макс восторженно поддержал, а старый пилот Андреич возразил, ибо мудрость жизни подсказывала ему, что смешивать нельзя. Мы, тем не менее, купили портвейну и пошли на Митькину дачу по дорожке, огибающей пруд, и были совершенно счастливы прожитым днем. Митя шел в обнимку с Максом, который заменял ему сломанный костыль.
            Дома Митя принес с веранды целую корзину замечательных красных яблочек, ранета и шафрана, очевидно падалицы, ибо были они мелки и червивы, но вкусны необыкновенно. И мы пили отличный дешевый портвейн Молдвинпрома, закусывая его хрустящими хозяйскими яблоками из корзины, даже не включая света, ибо на место закатившегося солнца выкатилась замечательная яркая луна и зависла в окошке. И было отлично видно все кругом: наши скульптурные, ужасно симпатичные в таком свете лица, корзину с яблоками и, главное - стаканы с портвейном. Приверженец портвейна Митя, разливая его, смотрел стаканы на просвет окна, чтоб никого не обделить, и в стаканах мерцал лунный свет. Нам сегодня исключительно везло буквально во всем: с яблоками, с портвейном и даже с луной. Это справедливо, думали мы, ведь удача сопутствует удачливым, то есть достойнейшим.
            Мы еще о чем-то говорили, о чем-то чрезвычайно значительном для всех нас, и многократно целовали друг друга от важности разрешенных вопросов, поражаясь их недавней неразрешимости. Мужики удивлялись Митькиным книгам, называли его философом, а он говорил, что он не философ, а электронщик с серьезным космическим уклоном, что гораздо нужнее для общества, а вот я философ. Мужики уважительно смотрели и на меня, и на Митьку. И говорили, что вообще-то жизнь сложна и теперь в ней никто ничего не понимает и не поймет: ни электронщики, ни философы, ни даже они - дальнобойщики. Мудрый пилот Андреич, поваливший на своем веку, скорее всего, не один мессер и довольно долго наблюдавший эту жизнь с большой высоты, так что она казалась ему муравьиной, понимал все, конечно же, лучше нас всех вместе взятых. И мы доверяли его высокому опыту и слушали внимательно, как он воспитывает свою внучку, работая вахтером посменно, ибо сыну его не повезло в жизни сделаться пилотом, и он, видимо, от огорчения, запил, не найдя себя нигде на земле. Ведь летчик это самая достойная, самая замечательная профессия, в достоинстве своем превосходящая даже профессию шофера и далеко возвышающаяся во всех смыслах над профессией космического электронщика, не говоря уж о профессии философа.
            Но не только об этом, а еще о чем-то более важном говорили мы беззвучно и бессловесно, оглядываясь на луну. Или мне так казалось, ведь я тоже о чем-то рассуждал или на что-то жаловался. Но на что - не помню.
            Потом все начали расходиться, уже поздним вечером, поклявшись до смерти не забывать друг друга и наделать друг другу кучу добрых дел. Максу с друзьями надо было еще добраться до Люберец, а Андреич успел подремать и, проснувшись, сказал, что его ждет старуха. Мне же было уже бессмысленно куда-нибудь ехать, и я сказал Мите, что остаюсь у него. Митя бросил на пол какой-то подозрительный, воняющий прелью матрас, и я стал укладываться на нем, не раздеваясь. Он сидел на своей койке и вдруг задумчиво сказал:
            - Тебе хорошо, Василий, у тебя есть жена и сын. А у меня, наверно, никогда не будет сына, - он повернулся и посмотрел в сторону луны.
            - Брось, старик, еще будет. В сущности, жена, Митя, это форма самозабвения, приблизительно равная всему остальному в том же роде - ацтекам и инкам, санскриту и портвейну, ранету и шафрану... Понимаешь ты... все так запуталось, что трудно сказать. Но я скажу тебе честно. Жены, Митя, нас не спасут! Они только отвлекают. А вот сын... Это уже на самом деле страшно, значит, его стоит иметь. Смотришь в сына, а видишь все равно себя. Сын увеличивает перспективу при разглядывании себя. Страх за сына экзистенциален и животворящ. Он не дает забыться. Из-за этого нужно иметь терпение и даже жену.
            Я делался болтлив и придурковато глубокомыслен.
            - Вася, я ничего не понял, - сказал мой друг грустно, но честно.
            - Да ладно, Митя, спи, я сам тоже ничего не понимаю.

            Перед сном Митя надел себе на голову какую-то сетку, сплетенную из алюминиевой проволоки, и сказал мне, чтоб я не удивлялся, ибо это очень удобный и эффективный экран от телепатического воздействия на расстоянии, которое особенно отвратительным бывает по ночам.
            Я уже давно ничему не удивлялся.

            VIII.

            Пьяной задыхающейся ночью, ворочаясь на грязном матрасе, я видел во сне своего маленького сына Петрушу, который не дождался нынче своего беспамятного, непутевого папку домой. Он стоял одиноко по-взрослому в углу своей кроватки, опираясь раскинутыми ручками на высокие перекладины, улыбался совершенно непереносимой без защемления сердца улыбкой родного дитяти, в которой исчезала, тонула вся моя прошлая и будущая жизнь, в которую проваливался обезноженный войной, теряющий разум Митя с костылем, куда со свистом ухнули простодушные банные мужики и еще какие-то голозадые военнообязанные крупных и мелких размеров с кучерявыми членами различной конфигурации, с фигурами сильными и молодыми, а также не слишком сильными и не слишком молодыми, и где-то там, на самом дне его взгляда, покоились другие мужики и юноши, столь густо устлавшие своими костями каждую ложбинку в сырых и темных, в неуютных лесах Северо-Запада. Петруша лучился бездонными глазами и спрашивал, кивая головой: "Папа, ты когда залаботаес денюсек купис мне блонетлансполтел и пистолет пиу-пиу, как у Еголки? Купис, да? Купис?"
            Это была какая-то невыносимо-печальная трансформация недавней сцены в детском садике, когда мы с женой пришли вечером за сыном. Обезоруженный благонамеренными взрослыми, Петруша ужасно страдал от наших педагогических опытов, проводимых все-таки не совсем чисто, когда все дети вокруг, во дворе и на улице, устраивали бесконечные игрушечные войны. Обладание игрушечным оружием постепенно становилось для него навязчивой идеей, от которой и вправду можно было сойти с ума и ему, и нам. Он не отводил взгляда от новенького автомата в руках дворового мальчишки, и стоило больших усилий, чтобы отвлекать его внимание на птиц, деревья или даже на гудящие самолеты. При первом же удобном случае он старался выменять у мальчишек игрушечное оружие на что угодно: на огромное увеличительное стекло, на чудесный немецкий самосвал, на трехколесный велосипед - стоило только отвернуться. И если уж оружие попадало к нему в руки - ни за что не отдавал, устраивая оглушительные ревы. Всякая поднятая с земли палочка превращалась для него в пистолет - пых-пых. Но и жена не сдавалась.
            В тот день в садике Петруша сильно ударил мальчика Егорку и отобрал у него большой пистолет - модель космического оружия, которым стреляют роботы в американских мультфильмах, с характерным звуком, напоминающим писклявую сирену, - "пиу-пиу". Он его так и называл - "пиу-пиу". По какому недогляду в руках у Егорки оказался этот пистолет, что строго-настрого запрещалось правилами нашего детского садика, было неизвестно. Может быть, его родители тоже устали бороться с сыном и тайком от строгих воспитателей уступили, - уже одетый Егорка собирался уходить, когда Петруша увидел у него в руках пистолет. И это сработало, как взрыватель...
            Петруша стоял, необыкновенно счастливый, жал на спусковой крючок и радостно орал, протягивая ко мне свой трофей: "Папа, смоли, смоли, какой пистолет, пиу-пиу-пиу. Я тепель никого не боюсь, ни Балмалея, ни Змея Голыныча, ни Бессмелтного не боюсь". Это была его военная победа, его добыча. Егорка же вовсю ревел, и нам было очень неудобно перед его мамой. Моя жена налетела на Петрушу, шлепнула его по попке, отобрала пистолет и закричала: "Ты что дерешься, нехороший мальчишка, отдай сейчас же эту гадость". Петруша стоял с глазами, полными слез, скривив рот, сопел и говорил жалобно: "Папа, пиу-пиу, папа, мама меня обидела?" Я скорей схватил его и выбежал на улицу, чтоб не зареветь самому.
            Я поперхнулся горловым спазмом, припомнив все это, кажется, тоже во сне, и проснулся. Митя спал, держась обеими руками за проволоку на голове. Какие неприятные бывают сны, просто сердце разрывается. Я вышел на морозную веранду, где светила все та же яркая и, мне подумалось теперь, - раздражительная, бестолковая луна и еще оставался в бутылке портвейн, а в корзине ранет и шафран.
            Я налил холодного портвейна в стакан и выпил, хрустнув сладким яблоком: за негодного к строевой храброго солдата и отличного товарища Митьку Перевозчикова, за военнообязанного Петрушу Травникова, за бестолковых мужиков, ничего не понимающих ни в философии, ни в политике, но имеющих замечательные крепкие и выносливые кости и черепа, которыми в случае чего можно будет что-нибудь устлать, чтоб враг не прошел, чтоб завяз, сволочь, в этих костях, как в болоте...
            Хотелось чего-то хорошего, чего-то наподобие счастья для всех мужиков и баб, проживающих на этой заснеженной, маловразумительной территории. Я выпил тогда еще, за всех солдат, мертвых и пока живых, с тазами и пулеметами, - выпил, чтоб заснуть, дотянув до утра, когда провалится с неба эта дурацкая луна, кончится эта невыносимая пьяная ночь, весь этот изнурительный банно-инвалидный бред, и когда, наконец, можно будет исправить хоть какие-то свои ошибки.
            Конечно, Петруша, я куплю тебе пиу-пиу, что же делать... Не в куклы же тебе играть. Спаси, Господи, всех солдат, мертвых и пока еще живых.


    "Постскриптум", вып.8:                
    Следующий материал               





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.8

Copyright © 1998 Алексей Козлачков
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru