Катя КАПОВИЧ

Памяти Шанхая


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 3 (8), 1997. - СПб.: Феникс, 1997.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-901027-06-X
            С.113-123.


            Когда мне исполнилось четыре года, мои родители переехали из Донецка в Кишинев и поселились в белом одноэтажном домике, где с послевоенных времен жили мамины папа и мама. Я еще не видела бабушки и дедушки и удивилась, когда мне сказали, что уже гостила у них в развалюшной глинобитной избушке, спрятанной среди больших домов.
            Район наш назывался почему-то Шанхай, и домик уцелел благодаря тому, что спрятался во дворе огромного нового универмага в шесть этажей, выдавая себя за какую-то универмаговскую подсобку. Дед Наум знал директора магазина, который, если что, по приезде начальства прибегал к нам, находящимся, по сути, у него во владеньях, и умолял об одном - спрятать куда-то козу, привязанную к плетню. Да, соглашался дед, и волок козу в кухню. Туда же приносилось несколько незаконных петухов с курами, и постепенно наша кухня начинала напоминать хлев. Пахло пометом, шерстью, бабушкиным супом с фасолью.
            - Ироды, - громко произносил дед, выглядывая в окне начальников, вылупляющихся из машины на берегу большой шанхайской лужи и сразу же устремляющих взгляды в наши тусклые окошки. Соседи предсказывали, что скоро и нас снесут, потому что мы антисанитарные. Дедушка не любил этих разговоров: "Скорей мой петух снесет золотое яйцо". Его лысина, плавно накатывающаяся на большой упрямый лоб, покрывалась потом, и он утирался белым батистовым платком с вышитыми в углу буквами. Соседи умолкали.
            Вообще дедушка сразу вызвал у меня восхищение. Мне нравилось, что у него такая гладкая голова коричневого цвета, которую он брил перед медным зеркалом электробритвой, а потом полировал массажной щеткой так, что голова блестела на солнце. Я заметила, что он никогда не дает животным клички, а пользуется видовыми названиями. Мне это казалось свидетельством его особых уважительных взаимоотношений с животным миром. Он говорил "Коза", лишь слегка сбивая ударение набок, и то не специально, а из-за свойственного ему легкого румынского акцента. Аналогичным образом в доме имелась Кощка, не говоря уже о таинственных Собаках.
            Днем дедушка был обычным уличным фотографом и стоял на углу Гоголя и Ленина, рядом с памятником молдавского царя. Царь делил площадь с Лениным и звался Штефан чел Маре, что означает Штефан Великий. Дедушка фотографировал людей на его фоне, потому что с Лениным никто фотографироваться не хотел. Хотя когда приезжала свадьба, то цветы несли Ленину и долго перед ним стояли, склонив головы, как будто ждали благословения. А Ленин стоял с вытянутой вперед ладошкой и смотрел мимо жениха и невесты, куда-то в направлении Арки Победы. Вообще обстановка возле Штефана была гораздо более естественная - ни "волг" с новобрачными, ни пионеров с красными галстуками и барабаном. Я садилась неподалеку на скамейку с булкой в руке, а дедушка в белой рубашке с закатанными рукавами выхаживал до входа в парк и обратно. Парк Пушкина был за спиной, я слышала, как начинают шуршать по дорожкам черные шланги, которые рабочие тянули вдоль аллей. Я держала желтоватую булку с изюмом, который вместе с желтой мякотью бросала воробьям, оставляя себе горьковатую глянцевую корку. Дедушка иногда оглядывался на меня, чтобы удостовериться, что меня не склевали воробьи, жадные до булок. Больше всего я любила фонтан, который недавно почистили, и он бил не хуже шлангов. В середине дня, когда солнце висело прямо над памятником молдавского короля, мы с дедушкой шли напротив в кафе и ели мороженое.
            Я старалась не раздражать дедушку и есть культурно. Мы съедали по две порции и, если я не хотела еще, мы пили сок - по его выбору. И этот выбор, сколько помню, был один - томатный. Потом мы возвращались на рабочие места: я - на скамейку, дед Наум - к памятнику.
            Я никогда не спала днем. Но вечером обычно я валилась с ног, опившись за день тепловатой фонтанной водой с привкусом ржавчины. Рискуя разбиться насмерть и остаться на всю жизнь дебильной, по меткому выражению паркового сторожа, я тренировалась ловить струю, лежа спиной на высоком каменном борту круглого фонтана. Я уставала от летнего варева: пыли, летящей с белыми троллейбусными билетиками по дорожкам парка, которую служащие прибивали к обеим сторонам дорожек водой из шлангов. Но я ни о чем не жалела, потому что по-настоящему любила и эту тяжесть в голове, и каждый без цели и смысла прожитый летний день.
            Вечером у меня разболелся живот. Дедушка сидел передо мной на стуле в белой рубашке и подтяжках, съезжающих с крепких плеч, и рассказывал бесконечный анекдот, чтобы отвлечь меня от боли. Я мучительно смотрела на него, как сейчас помню, пытаясь понять смысл говоримого, но по причине многих незнакомых слов смысл этот от меня ускользал. Если бы, когда я была старше, потом он не повторил этот же анекдот еще сто раз, я, может, так и не поняла бы его никогда.
            - Один бессарабский еврей, - загадочно начинал дедушка и делал заминку, - хотел жить в Ленинграде, но у него не было разрешения. Он терпел-терпел и все-таки решился уехать из черты оседлости. К тому же у еврея из черты оседлости был в Ленинграде друг, которому можно было жить в столицах. Однажды по приезде еврея из Бессарабии они шли по улице и вдруг слышат: им свистит полицейский. Тогда друг говорит: "Я побегу, а ты оставайся на месте". Он побежал по Невскому, а полицейский за ним. Друг бегал хорошо, и полицейскому пришлось долго ловить его по всему городу. Когда друг остановился, полицейский потребовал у него вид на жительство. Тот показал. "Что же ты бегал от меня?" - изумился полицейский. А еврей ему говорит: "Так я по инерции".

            Я не знала почти всех слов в этом рассказе, но мне не хотелось предстать перед дедом некультурной девочкой из шахты. Выражения "черта оседлости", "вид на жительство" или "инерция" не вызывали у меня даже отдаленных ассоциаций. Но дедушка, рассказав анекдот, остался очень доволен нашей беседой. Он удовлетворенно вытер лоб своим батистовым платком и пошел стелить мне постель.
            - Деда, а откуда у тебя такой платок? - спросила я.
            - Подарок одного миллионера, - ответил дед.
            Я заснула, но живот разболелся снова среди ночи. Я стала стонать и открыла глаза. Дедушки нигде не было, горела лампа в кухне. Кощка сидела на коврике и поднимала уши. На дворе действительно делалось что-то странное. Я слышала треск, как будто кто-то громко чиркал спичками. Я вышла во двор, где было очень темно, потому что универмаг заслонял луну. Мимо пивного ларька в подворотне я выбралась на пустую улицу с чадящими в небо фонарями. У самых дверей универмага стояла большая грузовая машина с крытым верхом и возле нее какие-то люди. По белой рубашке я узнала деда. Он разговаривал с ними на чужом языке. Из машины доносился визг. Я еще не успела ничего подумать, как люди открыли двойную дверь кузова, и на мостовую стали прыгать собаки. Их было много. "Что это дед делает?" - волновалась я, когда он залез вместо выпрыгнувших собак в кузов. Но он тут же показался снова с кем-то на руках. В свете фонаря светилась дедова рубаха. Он стоял спиной, ожидая, чтобы один из людей достал ему еще одного щенка, и вдруг вскрикнул. Видимо, первый пес цапнул деда Наума за палец. "Ах ты хитрец!" - сказал дед и сунул псу кулак в пасть. Пес призадумался, повернул голову вбок, но кулак не влазил. Люди в мешковатых штанах засмеялись. "Что вы тут смеетесь, ироды?" - грозно сказал дед по-русски и стал уходить со своими собаками. Заметив меня на фоне чернеющей подворотни, он нисколько не удивился. "Ты, девочка, возьми маленького?" - вежливо попросил он и сунул мне пса размером с кошку, очень мохнатого. Пес был мокрый, вернее, скользкий, и я сильнее прижимала его с майке. Мы пришли домой, и дед поставил кастрюлю с водой на газовую плиту. Маленький пес, которого я принесла, оказался испачканным кровью. Я тоже была по подбородок в крови. Когда вода нагрелась, дед стал мыть маленького пса. Я помогала держать полотенце и бинтовать ему остриженный дедом бок. Мы закончили работу только под утро. На протяжении недели мы выхаживали Большого и Малого Пса. Но дед сразу сказал, что их придется отдать в село, потому что опять придут "гицели" и отловят.
            Бабушка была иной человек, чем дед, - простой, не раздражительный. Ее я не стеснялась. Когда дед уехал в село, я спросила, что значит "гицели". Бабушка ответила, что это люди, которые занимаются отловом бездомных животных. Убедившись, что бабушка много знает, я засыпала ее загадками, которые загадывал дед. Бабушка отвечала избирательно, склонив овальную голову набок и помешивая жаркое деревянной ложкой. Она всегда ходила в темных толстых чулках, даже в жару, и это мне казалось единственным темным местом в ее жизни. Однажды, ложась спать, она стянула в моем присутствии чулки, и я увидела у нее на ногах разноцветные вздувшиеся вены. Бабушка часто ложилась и поднимала ноги на спинку дивана - от этого, видимо, боль утихала. Но она никогда не жаловалась. Я любила свою обычную бабушку, но мне было интересней с дедом, который преображался на улице, среди странных чужих людей. После работы он спускался в погребок с шестью глиняными ступеньками выпить вина, и я слушала, как он говорит на разных языках со всякими приезжими. Или, бывало, мы отправлялись с ним с автобусной станции в село, когда я подросла настолько, чтобы поспевать бежать за ним по пыльной дороге вдоль виноградников с одной стороны и крестьянских домишек - с другой.
            Он шел, не оглядываясь на меня, бегущую чуть поодаль в стоптанных красных башмаках, как сейчас помню. На плече у него висит зеленая холщовая торба, в которой сыр, помидоры и немного конфет, в руке сумка с фотоаппаратом. Иногда он останавливается посреди улицы и зовет грязнулю-малышку, сидящую в одних трусах на траве рядом с дорогой. "Эй, девочка", - говорит дед. Она смотрит в его сторону большими коричневыми глазами, но не отвечает. Тогда дед переходит на молдавский язык, и девочка подходит к нему, чтобы взять конфету в блестящей бумаге, с которой она уже не сведет круглых глаз. Точно так же он мог позвать и дерущихся в кукурузе мальчишек, и взрослых парней, сказать им пару слов, и они начинали улыбаться в ответ. Обычно перед тем, как вынуть конфеты, он загадывал загадки. Я не понимала, что он говорит. Деревенские слушали их внимательно, переглядывались и уходили в сторону с озабоченными лицами, продолжая думать над вопросом.
            Дни напролет мы ходили по домам, где дедушка фотографировал деревенские семьи.
            Для людей в селах и деревнях фотография была большим событием. Когда мы приходили во двор, то часто заставали следы больших приготовлений. На скамейках стояли тазы, в которых плавала пена, - тут только что мыли детишек. Хозяева в неизменных белых рубахах, как у деда, садились на скамьи, выплеснув воду из тазов на дорогу, где еще долго потом стояли черные лужи. Сама съемка занимала меньше всего времени. Но на то, чтобы рассесться правильно, тратились большие силы, и от деда требовалось много терпения. Большое значение придавалось пустякам: жена сидит рядом по левую руку, а старший сын - по правую. Но если у сына есть жена, то они оба стоят позади отца с матерью. Внуки садятся на корточки у ног самых старших. Дальние родственники должны расположиться по краям, но если это не родственники, а друзья семьи, которых пригласили для снимка, то их сажают рядом с родителями.
            Я наблюдала все это много раз со стороны и, став старше, поняла, что в том, как люди рассаживаются на белых скамьях посередине двора, есть какая-то закономерность, которая потом теряется, когда они встают и расходятся.
            Часто, устав бродить, мы оставались на ночь в деревенском доме. Я почти ничего не понимала из того, о чем шла речь за столом, накрытым где-нибудь опять-таки во дворе, около виноградника или среди яблоневых деревьев. Иногда вместо всего этого был большой орех, на который приятно было бы залезть.
            Мы уезжали на рассвете, нас провожали до автобуса и долго махали руками. В котомке у деда лежали брынза, сотовый мед в марле, плетеная бутыль с вином - дары благодарных хозяев, которым он рассказывал свои истории, привозил собак, делал портреты.
            "Девочка, хочешь есть?" - спрашивал дед в дороге и клал мне в подол большое желтое яблоко с красным боком или сиреневую сливу. Собаки, привезенные дедом, весело смотрели нам вслед и пытались бежать за автобусом, но недолго. Они оставались в селе сторожить дом и, чувствуя перемену к лучшему в своей бездомной судьбе, не стремились назад. С их стороны это был просто жест благодарности за то, что дед выкупил их у "гицелей".
            Когда я подросла и мы с родителями переехали в новый многоквартирный дом, дед все равно иногда брал меня с собой. Особенно летом, во время каникул, когда городская жара вытесняла его из Кишинева. Но наши поездки вскорости прекратились из-за того, что у меня появились иные интересы. К тому же в одну из поездок я как-то пошла в туалет и стала жертвой деревенских гляделок. Несколько детей, прильнув глазами к дырам в деревянной кабинке, корчили мне рожи. Я видела их ясно сквозь щели между досками. На мне было сиреневое платье, но когда я шла по двору, мне казалось, что на мне ничего нет, что я иду голая. Я не догадывалась, что им все равно ничего не было видно, когда я была в туалете, потому что они смотрели из света в темноту.
            Мой дедушка не догадывался, какому унижению я подверглась, и спокойно пил чай. Вокруг него лепились очередные друзья, и он сиял и вытирал лысину платком.
            Когда мы стали жить отдельно, он приезжал к нам в новостройки, чтобы подкинуть деревенского сыра, меда или свежекопченой пастромы. В котомке его все так же шуршали блестящие конфеты, которыми он угощал всех моих подружек. Они смеялись и не знали, как реагировать на его загадки, которые он, как всегда, загадывал, прежде чем выдать награду.
            "Какое самое умное дерево на свете?" - спрашивал дедушка, наклоняясь к Ленке. Она молчала. "Платан, девочка", - со смехом говорил дед и доставал конфету.
            Однажды он вызвался повести весь наш шестой "В" в открытый бассейн. Учительница очень обрадовалась свободному воскресному дню, и мы поехали. В троллейбусе я досадовала, что он прицепился со своей загадкой к самому умному в классе Вадику: "Какое, мальчик, самое умное дерево на свете?" "Я вам скажу, если вы ответите, какое самое глупое", - сказал Вадик. Я знала ответ, он был простой, но дед не нашелся. Он вытер лысину платком, пошарил в торбе и протянул Вадиму конфету. "Спасибо, я не ем сладкого, у меня диабет". Дед опешил.
            Ехали долго, солнце било в окна. Нужно было пройти финальную дистанцию по большому железному мосту, раскаленному солнцем. На мосту деда вдруг остановил какой-то старый человек в черном костюме и стал с ним говорить на чужом языке. Дети прислушивались, и я краснела за деда. Это был идиш, и многие нас стали презирать, потому что на идиш говорили только евреи.
            Я верила, что бассейн загладит неприятное впечатление. Раздевались под кустиками: девочки держали подстилки, заслоняя девочек, мальчики пользовались полотенцами, чтобы снять трусы и надеть плавки. Но мой дедушка не стал возиться с полотенцем, он снял брюки, снял рубашку и остался в черных семейных трусах, в каких обычно купаются деревенские. Мои подружки меня подтолкнули вбок. Он оказался очень уродливым в нижнем белье. Его красивый ровный загар оказался солдатским загаром - круглая, как глобус, голова и мощная шея были красивого желто-коричневого цвета. Того же цвета были руки до локтей, как будто на них плотно сидели хирургические перчатки. Но все остальное оказалось белым. Даже волос не было на ногах, как у других мужчин. Я старалась не смотреть в его сторону, куда было направлено множество глаз моих одноклассников и вообще всех, кто пришел отдохнуть в бассейн при Доме железнодорожников. Пошли купаться. Мои подруги плавали по-собачьи, мальчики умели кролем, а я знала оба стиля - и брасс, и кроль. Когда я выбралась на берег и села в стороне от всех, я почувствовала, что отношение детей ко мне стало холоднее. Я откинулась на ствол дерева и стала невозмутимо смотреть, кто как плавает. К деду я решила не обращаться, не смотреть в его сторону. Через какое-то время ко мне подошел Вадик и сказал: "А ты ничего плаваешь!" Сам Вадик не купался и даже не снимал верхней одежды. Он сидел в тени и комментировал события на воде, где затевали игру в водный мяч. "Вот Махарадзэ овладэл мячом", - говорил Вадик с грузинским акцентом, поглядывая на меня краем глаза. Я хохотала нарочито громко, чтобы другие не заподозрили, что мне очень стыдно. Дед томился под другим деревом, утирался платком, скучал. Он не любил купаться. В конце концов жара доконала его. Все повернули головы, когда он ступил на белые ступеньки, ведущие к бассейну. Он покрылся гусиной кожей. Он был жалок - старый клоун в черных полинявших трусах. Я не понимала, как могло такое случиться, что я столько лет боготворила этого малодушного человека, который не может решить простую загадку и который к тому же боится холодной воды. Зайдя по пояс, он стал приседать и с кудахчущим звуком подпрыгивать на месте, как делают все деревенские деды.
            В троллейбусе на обратном пути он шутил, отчего у меня шли мурашки по коже. Его игнорировали, но, не замечая ничего, он продолжал веселить кондуктора и трех посторонних сонных пассажиров: "Один бессарабский еврей хотел жить в Ленинграде, но полиция его не пускала...".
            "А не пускала потому, что не хотела, чтобы он взял да переименовал Петербург в Ленинград", - сказал Вадик. Когда приехали и вышли из троллейбуса, я махнула ему рукой и пошла со всеми в сторону школы. Перейдя дорогу, я все-таки не выдержала и оглянулась. Он стоял там, где я его оставила, и всматривался в закатное уличное марево, откуда должен был прийти его автобус.
            На фоне новостроек он выглядел иначе, чем в старом городе, не таким уверенным в себе. Нет, я не вернулась. Да он бы и не разрешил мне остаться с ним.

            - Ты кто, собственно говоря, будешь по нации? - спросила меня Ленкина бабушка, приехавшая к ним жить из Самарканда. Я посмотрела на Ленку, но она отвела глаза. Я догадывалась, кто я, но в надежде на то, что это окажется неправдой, все же решила спросить деда, которого считала виновником своего несчастья.
            - Мы - это французы, итальянцы, русские, украинцы, евреи, молдаване... Мы все...
            Этот ответ оставлял право выбора. Я предпочла французов. Когда меня спрашивали, я отвечала, что мы французы, но просто долго жили в СССР и потому забыли язык.
            - А почему твой дед говорил по-еврейски? Только жиды ведь говорят! - спросил Вовка Баштанарь.
            - Нет, просто он говорит на всех языках, и по-молдавски, и по-киргизски, и по-китайски даже.
            Что было чистой правдой. Он знал много слов по-китайски, потому что в ранней юности ездил торговать в Китай какими-то вещами. Самое сильное воспоминание деда о Китае было о том, как он ездил на рикше.
            На всякий случай я решила поменьше общаться с дедом, чтобы он не позорил меня. Лучше бы он тогда на мосту заговорил по-китайски, думала я.
            И все-таки по наступлении каникул мы снова и снова встречались в маленьком домике в кишиневском Шанхае, где блеяла Коза и чесалась старая Кощка на пороге.
            - Намывает гостей, - говорил дед, когда Кощка причесывала усы лапой.
            В гости приходил тот самый старик с моста, которого звали Давидом, полный математик Изя и никакой Шулим с пенсне и слуховым аппаратом. Собравшись, они садились играть в покер.
            Бабушка возилась на кухне, сдержанно делая замечания, чтобы не курили много. Дед раздражался, шикал, а иногда, прервав игру, уводил гостей из дому. Мы оставались с бабушкой вдвоем на всю ночь. Бабушка молчала. Дед приходил только утром и, переодев рубаху, тут же отправлялся на свой рабочий форпост.
            Однажды я спросила бабушку, любит ли она деда. Бабушка задумалась. Она стояла у окна в старом зеленом халате, подаренном мной и мамой, и теребила поясок. Как всегда в минуты задумчивости, она склонила большую голову набок. Вот такой я ее и запомнила: нарисованной в синем кухонном чаду на фоне небольшого лучистого окна. Ее короткая стрижка не закрывала даже ушей. "Наверное, уже нет. Но когда-то любила", - сказала бабушка тихо.

            Этот разговор настолько поразил меня, что, повзрослев, я опять вернулась к нему. Услышав от кого-то из родственников, что моя бабушка слыла красавицей, я потребовала, чтобы мне показали семейный альбом. Там я нашла ответы на многие вопросы, даже на те, которые не собиралась задавать. Во-первых, я увидела бабушкину девичью фотографию и поразилась ее оливковой византийской прелестью. Узкое неулыбчивое лицо, темные косы. В альбоме были фотографии разных других красивых женщин, о которых со мной не стремились говорить. Женщины были сфотографированы на фоне бархатных штор в бывшем ателье деда. Игривые шляпки лежали, как кремовые розочки на торте. Заметив, что я часто смотрю его альбом, дед стал мне объяснять всякие тонкости съемки в ателье. Когда он увлекался, он начинал плевать в собеседника. Утираясь, я узнавала бесценные подробности, которые, к сожалению, не слишком помогли мне в последующей жизни: что камень, кирпич, дерево, например, хороши как фон для одетых людей. Обнаженная натура любит бархат и фланель. Показывая фотографии своих клиентов, он пересказывал мне их истории. Я тогда не очень стремилась запоминать, не очень вслушивалась. Но меня, конечно, поразило, когда я услышала, что дед спас бабушку от смерти. В начале века, когда румынская полиция приговорила бабушку как коммунистку к расстрелу, дед Наум, который еще не был ничьим дедом, а наоборот имел шелковые кудри и нюхал табак, подкупил охранников и устроил бабушке побег. Пораженная лишь этим, я, к сожалению, пропускала мимо ушей другие истории про бессарабских марксистов, вызволенных им из Ясских тюремных подвалов. Он всегда норовил утомить слушателя упоминанием, во что обошелся ему очередной побег очередного коммуниста, которого он снабжал фальшивым паспортом и билетом в Константинополь. Так через его руки прошли десятки будущих клиентов ГУЛАГа, для которых Москва оказалась просто перевалочным пунктом перед отправкой по этапу.
            "Я, я, я", - раздражалась бабушка его хвастовством. Однажды я принесла ему прочитать стихотворение Ходасевича. Он прочитал старательно и, минуту помолчав, сказал: "Я знаю стих получше".
            Я заканчивала школу с довольно безнадежным аттестатом. Озабоченный дед пообещал платить пять рублей за каждую пятерку, четыре - за четверку. Я брала деньги, а иногда и отказывалась, давая ему понять, что не в деньгах дело. Мне хотелось проучить его, потому что он все чаще заводил речь, что если бы не он, мы бы померли с голоду и пошли по миру. Бабушку он с помпой заваливал платьями, которые она безмолвно принимала и опускала на дно шкафа. Упрямо она ходила в одном и том же халате - зеленом с сиреневой отделкой. Халат покрылся пятнами от брызг жира, летящего в разные стороны, когда она шмалила курицу. Но бабушка упрямо стирала и стирала халат в старом эмалированном тазике на кухне. Возясь со стиркой, она оставалась в одной майке, и я видела, что у нее прекрасные руки, длинная шея. Когда она заболела, тело ее стало еще более красивым, полнота оставила ее, она сама стала яснее, как будто помирилась с жизнью. Даже перестала ссориться с дедушкой. Он тяжело переживал ее молчание. С ним стало происходить нечто странное; он, такой всегда непоседа, гуляка, не хотел оставлять ее ни на минуту. Сидел подле нее и, держась за поясок ее халата, читал ей вслух. Она слушала, склонив красивую умную голову, ничего не говоря, не протестуя, не радуясь тому, что он наконец с ней.
            Зная, как она любит книги, он принес домой целую библиотеку. Он начал с ее любимого Ремарка, потом прочел ей Хемингуэя, потом перешел к историческим романам. Мама сказала, что бабушке наверняка понравится Томас Манн, и дед на следующий день купил на черном рынке роман "Иосиф и его братья", чтобы сидеть возле худеющей жены ночами, неделями, месяцами.
            Он читал и часто сам начинал плакать над прочитанным. Но бабушка не проронила ни слезы. Глаза ее оставались ясными и сухими. Глядя на нее такую, я верила, что эта женщина могла ходить с наганом и стрелять в бандитов из окошка на чердаке во время еврейского погрома. Так про нее рассказывали. Болезнь толкнула бабушку в обратный путь, к ясной цели - к свободе. И дедушка тихо поплелся за нею. Картежные друзья испарились. Деньги его почти не занимали, только в связи с подарком, который он решил ей преподнести на золотую свадьбу. Ему хотелось подарить ей кольцо "Маркиз" с настоящими рубинами, какое она однажды приглядела на витрине ювелирного магазина, когда им было по двадцать пять лет. Тогда она не разрешила ему потратиться на подарок.
            Дедушка решился. Он нашел хорошего мастера, переплатил, чтобы тот работал быстрее. Кольцо было готово через два месяца. Дед принес его домой и надел на нее, пока она спала. Она все чаще засыпала среди бела дня, присев в углу дивана, как будто на минуточку. Врачи нашли у нее склероз сосудов. Вот так и сейчас она спала почти сидя, склонив голову на большую розовую подушку. Проснувшись от дедушкиных прикосновений к руке, она с минуту смотрела на него ровным взглядом, потом потрогала кольцо и покрутила его на похудевшем пальце.
            - Что ты молчишь? - спросил дед. - Тебе нравится?
            - Да.
            - Так что же?
            - Поздно, Наум, - сказала бабушка и, сняв кольцо, протянула его ему.
            Я думала, что он очень обидится, но он, наоборот, поцеловал протянутую руку и горестно пересел на свой диван, чтобы она могла улечься и вытянуть ноги. Я испуганно смотрела на них, не очень понимая сцены. Между ними поперек комнаты стояла наша китайская зеленая ширма, которой отгораживались мои родители в те дни, когда все мы еще жили вместе, в этой комнате с покосившимся потолком, с тусклым солнцем в двойных стеклах домика.

            После смерти бабушки дед жил ровно год.
            Он разлюбил выходить с фотоаппаратом на улицу, сидел в основном дома, вглядываясь в пустоту.
            Иногда я заставала его на кухне, где он как будто искал что-то. Он выдвигал ящики кухонного шкафа, заглядывал в тумбочку. Его солдатский загар постепенно сходил.
            - Дед, а откуда у нас взялась эта ширма? - спросила я его как-то, потому что он ничего не говорил.
            - Миллионер подарил.
            - Расскажи! - попросила я.
            Он сказал, что старичок Давид когда-то держал главный кишиневский магазин готового платья. Но после прихода Советов в 40-м году он потерял магазинчик, а потом его обокрал собственный сын, который бежал в Турцию, прихватив все деньги. У этого Давида оставался все же дом, а также кое-какие мелочи. Но началась война, и пришлось оставить дом на разграбление. В эвакуации он многое сменял, но кое-что сменять было невозможно, как, например, французские батистовые платки или белье с розовыми кружевами. Когда в 48-м году в Молдавии началось раскулачивание, дед Наум спрятал Давида у себя. Бабушка сказала, что иначе его угонят в Сибирь, потому что все в городе помнили его как богача. Давид прожил в шанхайском домике деда несколько лет. Здесь же скрывались от Сталина еще несколько человек, которые очень боялись, что из-за вольных замашек бывшего богача всех арестуют.
            - Наш миллионер Давид любил делать "моцион" на улице в панталонах с кружевами, - объяснял мне дед Наум, немного оживляясь от воспоминаний. - Твоя бабушка его защищала: нельзя лишать человека свободы телодвижений, у него уже и так отняли все остальные виды свободы. Твоя бабушка была святая, - говорил дед и смотрел в пустоту.
            Так прошло около года.
            Он уже не виделся ни с кем из друзей, кроме математика Изи, тоже состарившегося до такой степени, что потемневшим ликом в ауре побелевших белых волос математик стал походить на собственный негатив. С Изей они молчали и смотрели в пустоту. Книги, которые мы с мамой приносили деду, он прочитывал с подозрительной быстротой, за ночь по роману.
            - Что ты молчишь? - спросила я его.
            - Я не молчу, - ответил он мне.
            Я поняла, что он ведет разговор с бабушкой, потому губы его иногда чуть заметно шевелятся, раздвигаемые звуками ее имени.
            - Папа, скажи что-нибудь, - теребила его моя мама, когда он перестал говорить даже с ней.
            - Один бессарабский еврей-идиот хотел уехать в Ленинград....
            - Папа?!
            - Но он, таки да, хотел. Потому что ему всю жизнь казалось, что он живет с женщиной, которой он в подметки не годится.
            Мы похоронили его в нескольких метрах от бабушки. Их отделяли теперь только кусты жасмина, посаженные рядком вдоль пронумерованной дорожки. Своей темно-зеленой материей кусты походили на старую китайскую ширму, и только птицы, бесшумно порхавшие по ним, были все-таки настоящими, а не нарисованными.
            А что касается настоящей ширмы и других вещей из Шанхая, то все куда-то расползлось: что взяли соседи, что угодило в подвал нашего дома и там погибло во время осенних потопов.
            Через несколько недель после дедушкиной смерти приехал экскаватор, чтобы снести белый глиняный дом. И я поразилась, с какой легкостью от первого же слабого толчка он рассыпался, как белый одуванчик, как будто существование его на задворках большого магазина длилось только по инерции. Белая глиняная пыль повисла в воздухе и осела на плешивый вытоптанный пустырь. Разноцветные щепки поплыли по великой шанхайской луже среди бело-синей гуаши отражающихся в ней мартовских небес.
            Ничего другого, что соединяло бы эти стены и потолок в одно целое, уже не осталось.


    "Постскриптум", вып.8:                
    Следующий материал               





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.8

Copyright © 1998 Катя Капович
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru