Алексей ИВАНОВ

Попытка


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 3 (8), 1997. - СПб.: Феникс, 1997.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-901027-06-X
            С.76-94.


            Катенька родилась в январе, когда ярко светило солнце на снег, голубой коркой покрывающий крыши. Лицо Катеньки было красное, сморщенное, заплаканное и все отворачивалось от чистого неба: не хотелось туда, видно, смотреть, слишком ярко.
            - Быстрей, быстрей домой ее неси, а то гляди - из-под низу мокро! Застудишь попку-то девульке! - кудахтала наседкой старуха-нянечка.
            - Ничего, ничего. Сейчас мой подъедет. Обещал на такси, - смело врала мама Кати.
            Слово "мой", такое грубое и бабское, она употребила специально, чтобы показать няньке из акушерского отделения и сторожу, что тоже - жена, а муж, как полагается, у нее бестолковый, и чисто по-женски она с ним измучилась, но привыкла, испытывая счастливую бабскую досаду, какую подглядела у других, - сказала нарочно. Но старуху нельзя было провести.
            - А-а! чтоб тебя! Слышишь, дед! - обратилась она к сторожу, который стоял тут же, глубоко посаженный в валенки, и курил беломорину.
            - Чего тебе? - спросил, прокашлявшись.
            - Дай ты ей.. Ну как ее там?.. душегубка, что ли? Тьфу! телогрейку! Неси, хрыч, давай. Есть там у тебя старая.
            - А чем укрываться буду? - старик подался чуть вперед и развел руки.
            - Да у тебя полно там всяких тряпок! Давай! Не жадничай! Побёг!
            - Не надо, не надо, - стала отказываться мать, - мы так...
            Но валенки уже приковыляли. Девочку завернули в ватник. Никто из стариков ни слова не сказал, не напомнил о возврате.
            На автобусной остановке пришлось ждать долго, но это не чувствовалось. Мама, Анастасия Евдокимовна, улыбалась.
            Крылатые вороньи тени проносились по белой глянцевой дороге.
            "Вот теперь у меня есть дочь, - думала, - а отчество и фамилия пускай будут мои: Екатерина Евдокимовна Егорова".

            Дворничиха Настя недавно получила однокомнатную квартиру в Москве, поскольку отработала уже два года. Дорабатывать надо было еще восемь лет.
            Это была квартира на последнем, шестнадцатом этаже огромного дома в Кунцевском районе. Глядя сверху на хрущевские пятиэтажки, Настя завидовала. Хорошо, как в деревне: не успели построить, а уже березы прямо до крыши, забраться, правда, кто может на балкон, ах, все-таки жалко, у нас балкона нет. А у меня вниз посмотришь - страшно: высотень. Глядишь, а там точно веники какие - деревья серые, голые. Но и это ее радовало сейчас. Она шла к дому и если видела улыбающихся людей, то знала: те просто по-хорошему завидовали ее счастью. Уй, какая жизнь начнется! Какая жизнь! Буду работать, я ведь не боюсь работы. И походка ее от этих мыслей была решительная.
            Много лет спустя, полуослепшей, нездорово толстой старухой, пыталась она вспомнить, что было-то радостного в ее жизни. Всплывали в памяти отдельные предметы - и все не то: телогрейку помнила - ту самую, в которой несла Катю, - тоже досадно. Не могла она сразу ее старикам вернуть: то ребенка не на кого оставить, то хлопоты какие. Когда же выбралась все-таки к тому роддому, то ни старика-хрыча, ни нянечки уже не нашла, будто и не было их вовсе. Схитрила - казенное не стала возвращать, а оставила себе. Метлу в сарайчике помнила, ломик, даже запах пота из-под ватника, пар: наработаешься - потом домой, домой, к дочке, а там пеленки, стирка. Да разве ж это плохо? Ей и сейчас кажется, что не настиралась, жалко, одна всего девчушка у нее, - нет, не настиралась, не нараделась вдоволь. А с утра - отрабатывать квартиру. "Нужно работать, - думала, - если сломаюсь, нас с Катей выгонят на улицу: знаю, насмотрелась, как с другими делают".
            Про отца Катеньки ей думать не хотелось. Сошлась с солдатом, глупо гуляла: тошно было от жизни от всей, от неустроенности этой, от никому не нужных перебродивших сил молодого растения, - не думала ни о чем: хотелось навеселить себя, чтоб запомнилось. Да ничего и не запомнилось, даже противно после: что натворила-то? зачем? Поэтому отчество дала дочке по своему отцу. Стирает пеленки и напевает:

        - Катерина Евдоки-мов-на!
        Ах Катерина Евдоки-мов-на!

            Заладила эту песенку. Моет дочь и все то же выговаривает:

        - Кате-рина Евдо-ки-мов-на.
        Ах Кате-рина Евдо-ки-мов-на.
        Ты Его-ров-на, да Евдо-ки-мов-на.
        Будешь ты у нас краса-ви-ца,
        Будешь ты у нас краса-ви-ца.

        - К ба-бу-шке в де-ревню
        Мы с тобой пое-э-дем,
        Пое-э-дем...

    - продолжала она нараспев, -    ...если дед нас пустит. Будем есть с тобой огурчики солененькие, да капустку, да яблочки. Ты ведь у меня не видела: городская, - она отнимала руки от намыленной дочкиной головы, оценивающе и с любовью вглядывалась: и вправду - дочь городская. - Ах, мать не пустит: говорит: хочешь жить, как тебе нравится, в городе, ну и пошла.
            И она видела, как старуха-мать махала на нее своей большой сухой рукой с толстыми суставами, под ногтями земля: всегда в огороде копается.
            - Вот помиримся - поедем к бабушке.
            Но помириться так и не пришлось: умерли старики один за другим скоро - дом перешел старшему брату, мужику угрюмому, а жена его Анастасию с дочерью и видеть не хотела и ничего слышать о них не желала. Так Катя в деревню и не съездила.

            Катюша росла толстощеким голубоглазым ребенком. Когда мать устроилась продавать молоко в розлив, Катя помогала ей. Сама наливала в бидоны, пока Анастасия Евдокимовна подсчитывала мокрую замолоченную сдачу.
            - Ох, какая у вас помощница-девочка шустрая, - говорили в очереди. - Хочешь молочка? Выпей сама-то кружечку.
            - Эй! - кричала мать, - Катька, не смей! В миг простынешь. А вы мне девку не трогайте. Пускай работает. Она у меня еще теленок: пьет только теплое парное да кипяченое.
            - Я пеночки люблю, - подсказывала Катюша, - особенно желтенькие.
            - Ну да, девка у меня пенки любит, - чего-то стыдилась мать.
            Подходил с банкой и молодой участковый, звали его Митричем, или же, шепотком, в шутку, Гуталин - прозвище. Жил он на одной лестничной площадке с Анастасией, утром и вечером чистил сапоги: очень любил это дело. Поставит ногу на перила и "щёк-пшёк-щёк-пшёк" - запах смоляной на три этажа, сверкает голенище, а он все не унимается: "щёк-пшёк-щёк-пшёк" - затем другую ногу: следующий сапог выясняет. "Ты их прямо как зубы чистишь, - шутила Анастасия Евдокимовна, проходя, - два раза в день". - "Шла? Вот и проходи себе к месту работы, - скалился весело участковый Митрич, - а то арестую!"
            - Вот так девчонка, - удивлялся Гуталин. - Щеки какие здоровые, из-за спины видать. Красавица вырастет. Кем хочешь стать, когда вырастешь?
            Катюша, насупившись, молчала.
            - Кем будешь, когда вырастешь, отвечай, - повторял Митрич.
            - Чего пристал к девке? - кричала мамаша. - Ишь, допрашивает! Ты сапожищи свои лучше допрашивай!
            Но, видно, молоко мамино не пошло впрок. Девочка росла, а красота только уходила: щеки побледнели и покрылись прыщами, кудрявые когда-то волосы выпрямились, стали сальными, редкими; недолго она и тянулась вверх: вскоре стала расти вширь и все набавляла и набавляла.
            Мать ужасалась: выросла девочка некрасивой и неумной.
            - Молоко у тебя кислое в голове, - все ругалась.
            "Вот уж и вправду, бабы - дуры, - досадовала Анастасия Евдокимовна, - четырнадцать лет, а ума - ложка! Зато-о задница, что у кобылы".
            Росту Катюша определилась среднего, толстопятая, ножки короткие, стопа широковата, пальцы не развиты. Но была резва очень и, несмотря на телосложение, передвигалась на удивление проворно, тогда вперехлест дергались ее ягодицы: рыхлый тряский жир в изобилии обкладывал девичье тело.
            Все время она напевала что-то под нос, пухлые щеки нездорового цвета подпрыгивали, когда говорила. Бывало Катюша надоест матери своим пением, и та, не выдержав, кричит:
            - Ну в кого ж ты такая дурная?! Ох, сколько в тебе бабской дурости!
            - Ну и что? я люблю песенки петь, - защищалась Катюша.
            - А смеешься-то что все под нос? А по ночам под одеялом хихикаешь, как больная, и кроватью скрипишь?
            Глаза у Катюши наполнялись слезами.
            - Я не хихикаю. Мне не спится.
            - Пойди-ка лучше синицам в кормушку сальца покроши, - обрывала мать.
            Катюша кидалась к подоконнику с неприятной быстротой.
            - Ох, и тряская ты у меня, - проговаривалась Анастасия Евдокимовна.
            "Может, отойдет еще, пообсохнет", - думала, прослеживая изумленными глазами путь дочери к окну.

            Несмотря на грубые замечания матери, Катюша сама себе нравилась и даже любовалась в зеркале.
            Когда не было матери, она раздевалась, тихо подходила к своему отражению, привставала на цыпочках донельзя, тянулась, поднимая руки, сникая кистями, как в балете; семенила короткими ножками и вдруг, резко дрыгнув всем телом, разворачивалась на манер испанского танца. "Живота совсем нет, - заключала, ощупывая талию, затем, повернувшись огромными ягодицами синюшного цвета к зеркалу: - Нормальная я", - проворковывала.
            "Вот будет мне двадцать лет..." - произносила и сама верила: в двадцать лет вся опухлость сойдет, купит туфли на высоком каблуке, научится кокетничать - ничего не стоит, - выйдет замуж. При мысли о замужестве поворачивалась боком, возносила высоко руки, вытягивалась, вскидывала голову, смотря себе в глаза...
            Скрипела дверь: шла мать - она спохватывалась, начинала в смятении тряско бегать по верещащему от тяжести паркету, охая, искать ночнушку.
            Потом долго, до самого ужина, пытливо посматривала на мать: заметила или нет бесстыжее поведение?
            Но если та не приходила особенно долго, если трепетные Катюшины мечты одолевали уж совсем невмоготу щекотно, - тогда уж шла на кухню: здесь, у окна, стояла трехлитровая банка с разросшимся на треть скользким чайным грибом, от которого спускалась бахрома и желтоватые ленты, как у медузы. Катюша вырезала ложкой и выкладывала студенистые куски, отпочковывающиеся с целовальным звуком. Размешивала с сахаром и поедала, помешивая, растягивая удовольствие, - так было легче и вкуснее ей страдать, захваченной грезами.
            На ужин пельмени с чесноком, тонко нарезанный черный свежий хлеб. Катюша выскребывала остатки из масленки, намазывала на ломтик. Мать, усталая, с повисшими над тарелкой и тоже усталыми нитями седых волос, ела медленно, к чесноку не притрагивалась, смотрела программу телевидения.
            - Ничего интересного? - спрашивала Катюша.
            - Ничего, - отвечала мать. - Ты лучше расскажи, что там у вас в школе.
            - Ай, да что там может быть? - махала пухлой ручкой Катюша. - Все то же самое.
            - Ты не плюйся-то, девка, - строго говорила мать, - прожуй, а потом расскажи, что по литературе. Ты дневник мне дай.
            - Да что говорить-то? что говорить? - с полным ртом скороговоркой заводилась Катюша. - Столько героев, и все разные: один на подушках все лежит - и читать противно. А вот Болконский - красивый, белые такие рейтузы у него, так любит свою жену, а она умирает при родах. Наверное, с ума сойдет.
            - Не сойдет, ладно, - отмахивалась Анастасия Евдокимовна. - Рейтузы какие-то. Делай лучше уроки, после кино пойдем смотреть.
            - А я, наверное, в библиотечный техникум поступать буду.
            - Вот те на! Выбрала, - опешила мать и повысила голос: - Ты бы полезному чему научилась. На портниху бы, что ль, пошла. Или в торговый какой.
            - Не хочу я на портниху, - надулась Катя, - и за грязным прилавком в овощном стоять не хочу. Там кислой капустой воняет.
            - Э-эх! Дура ты! Я вот ничему не обучилась, думала, хоть ты у меня вырастешь толковая. Да что уж там, - махнула рукой, - я так и знала: ничего из тебя не выйдет. - Мать с досадой покачала головой. - Сколько они получают? библиотечные твои?
            Катюша не отвечала. Она стояла у окна и смотрела, как самолет, показав серое брюхо, уходил за дом.
            - Зато там культурные люди.
            - Ох, - вздыхала мать, - что мне с тобой делать? Ты на себя посмотри. Ты же по жопе самая что ни на есть торгашка. Вот куда бы тебе! - крякнула она, покраснев, и даже глянула на дочь с завистью.
            Катюша хмурилась, готовая расплакаться.
            - Ладно, пошли телик смотреть, - звала мать.
            - Не хочу.
            Катюша уходила на кухню заводить проигрыватель и слушать свой любимый ансамбль "Цветы", напевала:
            - Мы вам правду сказать хотим,
            На девчонок мы не глядим...
            Она сидела на скрипучей раскладушке и, восторженно закатив глаза, подпевала, потрясая кулачком.
            Мальчишки же никогда не глядели на Катюшу, не знала она только, что никогда и не поглядят. Не знала и развивалась, как все, - обычно. Любила то, что любили другие. Слушала ту же музыку по радио и те же песни. Завидовала тем, у кого был магнитофон. Оберегала от пыли свой проигрыватель, купленный матерью в комиссионке за двенадцать рублей. Была и нужда в вещах: одевалась Катя бедно, а это сильно мучает девочек. Катюшу спасали лишь легкомысленный нрав да веселость - не злилась на мать, как другие, что та мало зарабатывает.
            Она любила мать: расчесывала ей волосы после бани, целовала в макушку и все что-нибудь напевала тем временем.
            - Вот заливается, - добродушно улыбалась расчесываемая довольная мамаша, - голосочек какой тоненький, как колокольчик. Зайчик ты мой толстенький... Не рви, не рви макушку-то, девка! Последние уж волосы выдрала. Включи-ка, Катюш, телевизор. Сегодня там "Кабачок". Мне там один артист нравится. Только не помню, как его.
            - А я терпеть мужиков не могу: они противные, - морщилась Катюша, продолжая копаться в волосах у матери.
            - Ну и правильно. Нечего о них думать. Вспомнила - Мишулин, кажется.
            - Противный он, - говорила Катюша и добавляла, хвастаясь знаниями. - Он в театре Карлсона играет. - Катюша хихикнула.
            - Да что ты? - мать удивленно подняла брови. Подумала о чем-то. - А сколько артисты получают?
            - Ой, много.
            - Много - это сколько?
            - Наверное, очень много. Они же все на своих машинах разъезжают.
            - Вот тебе бы замуж за артиста, - говорила мать, все больше добрея.
            - Ну, вот еще, - хмыкнула Катюша, - я и сама могу стать артисткой.
            - А что? И давай! - притопнула даже мать, весело посмеиваясь. - Готовься, девка.
            - А что? И подготовлюсь всем назло.
            Обе они, и мать и дочь, были счастливы в такие минуты. Они были сыты, чисты, сидели в тепле и смотрели телевизор.

    * * *

            Катюша поступила в библиотечный техникум после школы и закончила его. Она стала работать в библиотеке Дома культуры ЗИЛа.
            - Работы у нас много, - говорила ей заведующая. - Нужно разобраться с газетным фондом, сделать подшивки, завести каталог. Справитесь?
            - Справлюсь, - кивнула Катя.
            Она сидела на четвертом этаже в солнечном просторном помещении. Зимой на карнизе лежал многослойный снег, вспаханный птицами; летом в закапанном окне дрожали зернистые фигурки бегунов на стадионе - все это сопутствовало ее работе, как и вместительные ореховые стеллажи под газеты, оштукатуренный потолок в забрызганных белилами плафонах-шарах.
            На карнизе Катюша подкармливала воробьев, отгоняла линейкой голубей, чтоб не оттесняли мелких, пока те не наклюются; и для синиц кормушку сделала: крошила сало.
            Тетки-библиотекарши в треснувших очках жаловались заведующей:
            - Ни черта не делает, только этих леших кормит, засрали нам все карнизы, гады. Противно в окно уже выглянуть: кругом от них зеленые червяки.
            - Так мы ее можем и вниз перевести, - уступала заведующая. - Какая ей разница, где газеты колоть? Притащит из газетного фонда к себе раз в неделю пару подшивок и пусть занимается.
            - Вот-вот, - радовались треснувшие очки, - у нас же там все-таки, на газетах, посетители - чего она дындычит своим дыроколом?
            А Катя, наработав дыроколом сквозных рваных отверстий в подшивках, мечтала только, что ее ожидает в столовой, представляла сочные голубцы, завернутые в жилистые капустные листья, истекающие маслом, или пюре с желтыми, жирными ломтиками вымени.
            Вскоре Катюшу перевели в подвал, и теперь она сидела здесь, в сыром помещении, и зиму, и лето в резиновых сапогах. Когда было особенно холодно, поддевала пару шерстяных домашних носков.
            Все это видела заведующая, и если ей вдруг становилось жалко Катю, она, дернувшись телом, зло ушагивала по коридору. Не могла же она отказать старым работникам?
            За те годы, что Катя провела с подшивками, руки ее замозолились от грубой веревки, ладони изгладились до глянцевитости газетными листами, в кожу въелась типографская краска. Жизнь ее страшно разделилась на ожидание обеда и - большее: ожидание зарплаты.

    * * *

            Катюша ушла на фабрику трикотажных изделий на Госпитальном Валу.
            Первое время Катя важничала: получала теперь гораздо больше, с девчонками отношения вроде сладились.
            - Мама, - говорила она, степенно схлебывая борщ с ложки, - я трикотажница, и, кажется, это надолго.
            - Дожила, - негодовала мать, - дочь - трикотажница!
            Это длинное слово никак не хотело умещаться в ее голове.
            - Тебе бы в такое место пойти, - советовала Анастасия Евдокимовна, - где мужиков много. Все в девках ходишь. За что меня бог наказал? За что мне такую беду на голову? Ох! Надо было тебе в торговлю все-таки.
            - Ага, чтобы замуж за грузчика? Не хочу, - отшучивалась Катюша.
            Она уже носила чулки телесного цвета и огромные белые копытистые каблуки.
            - Очень мне будто надо, - отделывая пилочкой ногти.
            - Из одной бабской бани ушла, - не унималась мать, хрипло кричала на дочь, - в другую попала! Бабье! Тьфу! Ненавижу!
            - Ну, успокойся, мамочка. - Катюша откладывала пилочку, гладила мать по прямому пробору на седой голове. - Есть там у нас мужики.
            - Да-а, знаю я, как есть, - ворчала та.

            Несколько лет проработала Катя на Госпитальном Валу. Первое время была даже счастлива.
            Ездила по путевке с девчатами с трикотажной фабрики в Ригу, воспоминанием от чего остались ей китайский халатик, купленный там не с рук у спекулянта, а в магазине, да фотография, где снялись все вместе. Стояли девчата, каждой из которых не менее сорока, на берегу моря, вместе с Катюшей девять человек, одеты по-зимнему, безвкусно, по-простому, в стиле "из-дома-на-работу-с-работы-домой", как, впрочем, одевались всегда; возможно, это была даже их выходная одежда, но она мало чем отличалась от будничной: дешевый мех воротников, все черное или серое, ни одного яркого, хотя бы светлого пальто, - какая-то странная солидарность, скорее классовая, чем вкусовая: даже сапоги в одинаковых глубоких морщинах, нельзя сказать, чтобы грязные, но явно не чищенные и почти все на тех самых скошенных желтых подошвах, плоских, утолщающихся от мыска к пятке. На таких же сырного цвета подошвах стояла среди них на юрмальском песочке и Катя, ничем не выделяясь.
            Свинцовые волны за спиной, сосновые веточки под ногами.
            Как жить хотелось. Как хотелось жить! Уй! Прохладный хвойный ветер - так хорошо! И все любила: и этих подружек рядом, и облезлые сосны - так бы все это обхватила и поцеловала. Все люблю! Весь мир! И это море, и Юрмалу, и даже Москву с ее обледенелыми ящиками домов, и холодные кафельные стены ее больниц и фабрик, и всех тварей в городе: особенно бездомных собак, кошек, голубей, ворон и воробьев; и главное - холодный-холодный воздух, который пьешь-пьешь и нельзя напиться, и волнами накатывает по позвоночнику дрожь, и начинает хотеться есть, и легкие заливаются до краев и, поглотивши, снова заливаются. Зачем вино пить или даже воду, когда можно так надышаться? Если бы этот родниковый воздух обрел вдруг плоть или сгустился так, чтоб ощутить его тяжесть, он стал бы ключевой водою; а этот прибрежный - само море, его призрак, дух.
            Это была всего недельная поездка, а после - Ленинград.
            В гостинице "Октябрьская", распив на всех пять бутылок шампанского, - гулять так гулять! - под вечер, вполголоса, "девчата" пели, наваливаясь друг на друга в пьяной усталости, перевирая слова:

        - Город над темной Невой,
        Город нашей славы трудовой,
        Слушай, Ленинград, я тебе спою
        За-адуше-э-вную пе-э-сню сваю-у-у.

            Катюша писала матери из Ленинграда: "Какой чудесный город. Какая прекрасная песня Чуркина про Ленинград "Город над темной Невой"". Катя услышала по радио эту фамилию и не знала: то ли он музыку к песне написал, то ли слова, но она так нравилась, что Чуркина хотелось назвать. "Вернусь, - продолжала, - обязательно будем ее вместе петь. Найду ее в библиотеке".

            Вернувшись из Ленинграда, Катя песню петь не стала, а даже наоборот, показалась матери какой-то излишне серьезной, слов на ветер не бросала. "Поумнела, что ли", - думала.
            И вот однажды, подсев к матери на кровать, которая в очках склонилась над вязаньем, обняла ее Катя нежно рукой, боднула в плечо и сказала неожиданно:
            - Ты знаешь, мама, кажется, я выхожу замуж.
            У старухи даже очки свалились, только и сказала:
            - Расскажи.
            Катенька же снисходительно потрепала мать по плечу.
            - После все узнаешь.
            Но мать молчала лишь минуту.
            - Может быть, ты уже... - и выразительно посмотрела на Катин живот.
            Катюша зарделась.
            - Не говори глупости. Я ж еще не замужем.
            - Ну, мало ли что, - оправдывалась мать, - я вот тебя и без мужа растила...
            - А я никогда, слышишь? - никогда... как ты.
            - Да чем же плохо-то было?
            - Не хочу нищеты, над каждой копейкой трястись. Мы будем жить по-другому, - уверенно сказала она.
            - Ну, дай бог, дай бог, - млела старуха, не спуская глаз с дочери.
            - Скоро все узнаешь, - снова потрепала Катя материно плечо.

            На фабрике заметили, что Катюша купила детский комбинезон. Для чего бы? Но Катюша отмалчивалась.
            Мать видела покупку и, не будь дурой, сама накупила ползунков и подгузников: пригодится, все же дорожает, а за ребенком дело не станет. Вот будет здорово: Катька когда хватится, а оно уже есть, все готово. Вот только жених-то где? Где жених-то? А то, что ничего не рассказывает, - понятно: невеста же.
            Проходили дни, валялись пачки подгузников в гардеробе, Катя так ничего и не рассказывала, только ходила какая-то растерянная, по нескольку раз в день бегала к почтовому ящику. Если же мать без нее доставала из ящика - прибежит, взглянет на нее и начнет все газеты перетряхивать.
            А старуха все таращилась да провожала глазами - и постепенно злость стала подниматься в ней: кажется, она все поняла.
            А Катюша - все свое, ходила чем-то озабоченная, медленными шагами, хмурилась, остановится и точно прислушивается.
            "Суслика напоминает, - бесило старуху, - тоже щекастый, стоит, откинется и прислушивается, с грустной мордой. Э-э-эх! Пустоцвет, он и есть пустоцвет. А я-то, дура, подсрачников накупила".
            Катя с матерью так и не объяснилась, только когда увидела, что та уже ничего не ждет, сама потихоньку сняла с себя вину.
            Скоро все стало по-прежнему.
            Катюша начала скучать от фабричной жизни.
            По телевизору показывали, как студенты отмечают Татьянин день. Все такие молодые, вместе держатся. А что, если и мне? Никто не скажет, что я выгляжу на двадцать семь, - двадцать, не больше.
            И она загорелась этой мечтой. Долго выбирала, куда идти. В педагогический? Она вспомнила, как за десять лет Мария Степановна, ее учительница, из красивой сорокалетней женщины на ее глазах превратилась в безобразную сумасшедшую старуху. Однажды Катя видела, как та, на уроке истории, машинально открыла ридикюль, достала ножницы и, продолжая рассказывать, выстригла у себя перед зеркальцем седой жесткий клок волос, так просто, как если бы почесала переносицу. Вечно выпачканная мелом, чулки штопаные. Нет! Только не туда. В театральный уже опоздала (если только паспорт подделать). И тут она вспомнила первый год работы в библиотеке: чистый столик, солнечное помещение. Вот будет здорово, если я туда начальницей вернусь.
            Она рассталась с фабрикой, распрощалась с подругами-"девчатами" и поступила в Институт культуры на библиотечно-библиографический факультет, отделение детской литературы. Но не успела даже рассмотреть институт, еще не увидела стен аудиторий, где предстояло учиться, а ее уже послали "на картошку".

    * * *

            Шел дождь со снегом. Девушки сбились в кучку в углу теплушки: промокшие, жались друг к другу. Старик, бывший зэк, полувменяемый, нанюхавшийся аэрозоля, сидел на дощатом полу у печки в позе Будды. Печка - всего лишь железная бочка на кирпичах с припаянной заглушкой и закопченной трубой, обмотанной стекловатой при выходе на крышу. Изредка, очнувшись от дремоты, сопровождаемой наводящим ужас бормотанием, в котором слышалась матерщина и фрагменты уголовных песен, он зачерпывал черной кружкой солярку из ведра и выплескивал содержимое в чрево печурки, уже затухающее. Насквозь мокрые телогрейки пропахли угарными запахами. Пар валил от спин, когда девушки, преодолевая отвращение, пододвигались вплотную к грязным, раскаленным бокам бочки.
            Но как бы ни была тяжела для Катюши работа на картофельном поле, как ни травили ее сизые выхлопы сортировальной машины, как ни мучилась от недосыпания, - все пережила, ни разу не почувствовав себя несчастной. Да и не было этого с нею почти никогда, только в редкие минуты какого-то прояснения, что находило на нее, да и то без причины. Ею брезговали мужчины - она даже этого не знала; ее обижали - она пыталась понять, за что, но быстро теряла нить рассуждений; "на картошке" девки-малолетки выталкивали ее за дверь с подушкой на ночь, чтобы остаться наедине с парнями. "Они сидят там голые толпой", - недоумевала она, и почему-то ей было обидно, она схватывала это "обидно" в себе, рассматривала его с изумлением и опять не понимала: к чему оно? Она знала, что добро - белое, зло - черное, но оттенков не видела, путалась, а если и прорвется что-то порой, то, от чего так усердно ограждали ее устроенные по-особенному уши и глаза, - это пугало, отталкивало, иногда больно ранило, но только иногда.
            У студентов института ничего, кроме гадливости, она не вызывала. Ее говорливость причиняла головную боль: редко кто мог такой щебечущей скороговоркой выпалить сразу так много глупости; в лице ее было что-то уж чересчур русское и круглое, до неприятия; и телосложение чересчур какое-то народное - в общем, тот особенный русский генотип, в котором не поймешь, чего больше: то ли татарского, то ли угломедвежеского, такой родной и правильный, но хороший лишь для своей среды, а не для малахольных представителей разношерстного мегаполиса.
            Девушки смирились с ее присутствием, хотя некоторые, наиболее брезгливые, пожимали плечами: просто не понимают, как она тут очутилась, среди них? Как только таких в институт принимают? Напринимали всяких дворников, уборщиц, Евдох, Петровичей!
            Не сторонилась ее только Шурочка Любавицкая, низенькая узкоплечая брюнеточка с толстой красной шеей и язвительно выпуклыми линзами очков на красном лице. Она никогда не называла Катю Евдохой, разве только со зла. Прозвище это привязалось к ней. Не надо было Катюше открывать им своего отчества и еще много чего не следовало делать. С какой легкостью, ни на секунду ни в чем не усомнившись, она это сделала - выдала себя. Когда ее спросили, Катя чирикнула звонко отчеством, подняв общий беспардонный гогот: "Евдокимовна!! Евдокимовна?! В очко-о-о!!"
            Катя хотела упрочить дружбу с Шурочкой, сама не сознавая того, что нужно было ей хоть за кого-то ухватиться в этой новой жизни, в которой оказалась, забредши так далеко. У сорокаслишнимлетних "девчат" свои заботы - внуков воспитывать, - какая она им подруга? Никого у нее не было, кроме матери, где-то далеко, на западе города, в спальном районе.
            Катя приглашала Шурочку в кино, покупала даже билеты в театр. Ждала до последнего звонка у кинотеатра "Зарядье". Шура не приходила. Катя беспокоилась: бродила у дверей, ела мороженое. Наконец звонила подруге, и та оказывалась дома; отвечала больным голосом, что ей нехорошо, она-де простудилась. Катя взволнованно стучала варежками по телефону: "Правильно, правильно, лежи! Никуда не выходи!"
            А Катюша после сеанса фильма "Женщина, которая поет" неторопливо, по-хозяйски вскидывая ноги, шла по булыжной мостовой Красной площади, щурилась на рубиновые звезды, крутила головой во все стороны и чувствовала это состояние - жизни, как это пронзительно - жить! Она была счастлива, съедала уже второе или третье мороженое и долго искала языком по зубам вафельные крошки, повторяя вкус.

    * * *

            Молодые люди стояли, разговаривали:
            - Вот, смотри, пошла, пошла-а...
            - До чего нелепое созданье.
            - Матрешка на каблуках.
            - С лягушачьей улыбкой.
            - Ты смог бы с ней?..
            - Бр-р! - Молодой человек по-верблюжьи вскинул голову.
            - Представь, как она тянется своими губищами: все в морщинах и в отслоившихся хлопьях помады.
            - Перестань! Бр-р! - Он в отвращении затряс румяными брыльцами.
            - Кстати, она ведь уже не молодая. Ей уже под тридцать будет.
            - Да ты что?
            - Это она только издалека моложавая: никто не трахает; а вблизи у нее вся рожа в таких тонких морщинках.
            - Посмотри, - сказал трясущий щеками, - подошла, поздороваться, что ли? ляпнула - девчонок смех пробрал, фыркнули, а она, - тут он изобразил, прикудахтывая, как Катя изумилась про себя: - А что я такого сказала? А что такого?
            Для Кати это был всего лишь смех вдали, который, впрочем, иногда вдруг возникал померкшим скрипом, призраком в неспокойных снах.

            Жизнь прекрасна - и жить хотелось, и любить хотелось, и быть женщиной - и все это было так же ощутимо, званно и здорово, как волчий аппетит после занятий. И все видела мать - и ворчала, вздыхала: она молча сопереживала дочери и теперь, если слышала из-за двери одинокий смех Катюши, которая просто стояла у окна и щурилась на солнце, то и сама улыбалась.
            Любовь к жизни и солнцу выразилась у обеих единодушным желанием купить что-нибудь красивое из одежды для Катюши.
            Еще до того, как созрело решение, Катя не раз побывала в магазине, где подолгу рассматривала огромные картушеподобные ярлыки на джинсах: на переднем плане мужская нижняя часть спины - поджарый зад, обтянутый штанами; на втором - марсианский пейзаж: рыжая пустыня с плато - все это на фоне глянцевого глубоко синего неба, прельщавшего невиданной отрадой - гипноз цвета, - как если бы уронить камешком свое сознание в самую сердцевину моря.
            Обе женщины стали копить на джинсы.
            Весна прошла, но желание не исчезло.
            Мать откладывала ежемесячно по пять рублей от пенсии, а Катюша от стипендии.
            Однажды осенью Анастасия Евдокимовна сидела, заплетая волосы. Она думала о том, что раньше, бывало, плела из молодых волос толстую тяжелую косу, одну, сухого злачного цвета, а сейчас еле собирает на висках две жиденькие седые косицы; думала, что она уже старая женщина; что миром управляют мужчины: то цари, то генеральные секретари - а какая тут разница? - да еще и старые все: как идут все скопом кого встречать - толпа злых, строго и одинаково одетых стариков в сверкающих ботинках. Родилась она при царе Иосифе. Потом был лысый смешной царь - Хрущев. Был Брежнев - хороший, но Хрущев лучше: при нем она получила квартиру. Теперь другой - Михаил. Говорят, в библии про какого-то князя Михаила сказано - предсказание, - что, мол, придет такой - Михаил Меченый и, дескать, будет "поборать за народ свой". Что еще за "поборать"? Иногда она гладила его по лысине, как раз по метке.
            Катенька прибежала и тут же укусила горбушку румяного длинного батона.
            Анастасия Евдокимовна увидела, что мыски носков у дочери мокрые.
            - У тебя что, сапоги прохудились? - спросила она, обхватывая резинкой свою тоненькую косичку.
            - Нет, кажется, - Катюша жевала быстро, как кролик, и отводила глаза.
            - Что значит "нет"? - Мать накрутила и отпустила резинку с щелчком и положила руки на колени, изучающе всматривалась в дочь.
            - Да нет же! - Катюша с мольбою на мать.
            Старуха встала, подняла сапог, вдела в него руку и показала дочери.
            - Смотри ж, подошва отслоилась, да и стелька вся прогнила.
            - А я и не заметила, - Катюша повернулась спиной, отхлебывая остывший чай из маминой кружки: ожидающий женский затылок.
            - Выбрасывать их пора.
            - Да не-эт. В ремонт.
            - Выбрасывать, да и только, - настаивала мать.
            - А в чем же я ходить буду? - спросила Катюша затылком, совсем ослабев голосом.
            - Купим сапоги. Накопили же на штаны - как раз хватит.
            Катюша повернулась и посмотрела на мать так, как будто та совершила сейчас какое-то предательство. Послышалось ее дыхание, и она начала негодующе, бессвязно, не находя слов, выплескивая только какие-то обрывки:
            - Да как же так?.. Да ты... Да ты что... мы же копили!.. Как же я?!
            Мать, пораженная, уставилась на старящееся лицо дочери и ничего не понимала.
            - Ну, потом купим, - старуха неуверенно отмахнулась.
            - Когда же потом? - глаза у Катюши стали огромные, она не сказала, а прошевелила одними губами.
            - Ну ты, девка, ладно! Хватит! - начала горячиться мать. - Ты слушай, что тебе говорят!
            - Не хочу слушать! - вся красная, Катенька зажала уши ладошками.
            - Ты не вякай, а послушайся! Ты дура, что ли? На сапогах живого места нет!
            - Не хочу! Не хочу! Отстань! Заткнись! - вне себя закричала Катенька.
            - Это ты кому так?! - заорала старуха на и без того уже напуганную от своего вопля Катю. - Это ты матери?! Дрянь! Уродка!
            Катюша, бледная, как полотно, некрасиво, быстро опустила свое тело на стул.
            Старуха перепугалась не на шутку.
            - Ты что?.. Что с тобой, Кать? зайчик мой... Что ты?
            Старуха обхватила ее голову, дряблые щеки матери тряслись, она прижимала дочь к груди так сильно, как будто хотела вернуть себе ребенка в тело, или как прижимают пораненное место, как можно дольше, чтоб срослось; гладила ее скоро, неровно, точно заведенная, пересиливая дрожь в руках.
            - Что ты? Что ты? Ну, прости меня. Прости. Все будет хорошо. Купим мы нашему зае штанишки. Купим. Пойду завтра в сберкассу за пензией, - нарочно так сказала через "з", поскольку знала, что тем смешит Катюшу, и та, отбиваясь пухлыми ручками, заливается: "Ну тебя! Как деревенская какая говоришь!" - это была уловка матери, неумелая попытка, первая, заставить Катюшу улыбнуться: она даже украдкой посмотрела, в надежде, на бескровное лицо и вывернутые распухшие губы дочери, когда сказала так нарочно. - Еще пять рубликов... ну, хочешь, десять в копилку положу-у. Положу-у, э-э-эх.
            Тут только матери послышалось, как Катя прерывисто вздохнула.
            Катюша шмыгала носом, вздыхая еще тяжело, и, обхватив мать, уткнувшись ей в живот, шептала:
            - Пойдем в кино? Там фильм какой-то американский.

            Мать заболела - смотрела виновато.
            Зимою ни о каких покупках не могло быть и речи: надо было ухаживать за нею. К весне, когда Анастасия Евдокимовна немного отошла, подкопили еще чуть-чуть да все-таки купили сапоги. На джинсы же принялись откладывать снова.
            Прошли лето, осень, зима. Наконец к весне была набрана необходимая сумма.
            Катюша с сияющими глазами появилась дома, держа бумажный сверток в руках.
            Мать сидела на кровати, вязала. Стукнулись спицы: отложила работу, вглядываясь в Катю, застывшую в дверях.
            - Ну, что стоишь, как вкопанная, не наулыбаешься никак?
            Мать видела, что у дочери случилось что-то хорошее, важное, что по важности своей даже пугало ее.
            - Никак штаны купила? - мать не догадалась - она просто подшучивала, поскольку перестала верить, что это когда-нибудь произойдет. Она знала, что шутка эта задевала Катю, но все время забывала.
            Катюша, потерявшая от счастья дар речи, только сильно кивнула.
            Анастасия Евдокимовна даже услышала, как забилось ее старое сердце.
            - Купила все-таки, - промолвила.
            В горле пересохло.
            - Ну... что ж ты? Язык, что ль, проглотила?
            - Вот только сейчас развяжу, - засуетилась Катюша. - Дай ножницы.
            Мать принялась искать и, конечно, ничего не могла найти: глаза не задерживались подолгу на одном предмете и не определяли его.
            - Да вот же они. На тебя смотрят, ма! - нетерпеливо прикрикнула Катюша.
            - Давай, давай эти, как их? сюда, Катька! Иди сама разувайся. Наследила, смотри, уже.
            Когда мать перерезала веревку и развернула бумагу, Катюша так и набросилась на джинсы.
            - Да ты не дергайся, дочь. Надевай спокойно, не спеши.
            - Ой, ногой никак не попаду.
            - А я думала, мы вместе пойдем.
            - Ой, не удержалась. Как ровно сто, так - сразу.
            - Подтяни, подтяни. Вот так, так.
            Вдруг что-то произошло: дочь внезапно замолчала - осеклась на полуслове, смотрела куда-то вниз, и румянец стал спадать с ее щек.
            - Ты что? Что еще такое? Что с тобой? - испугалась мать, ничего не понимая, видя, как бледнеет лицо дочери. - Говори, что?
            Катюша стояла, в лице ни кровинки.
            Обновка не сходилась на животе: молния разъезжалась чуть ли не под прямым углом.
            Мать все поняла. "Вот дурында толстая - не мерила", - выругала про себя ее.
            - Так ты - что? Не мерила, что ль, в магазине-то?
            Катюша безмысленно смотрела на мать в упор.
            - Что же делать? - ватным голосом промолвила наконец.
            - Вот глупая! Говорила я тебе вместе идти! Что тебя понесло-то одну?
            - Что же теперь?..
            Матери было больно смотреть на нее, и она взорвалась жалостью и досадой.
            - Да что ж ты бледная такая? Да неужто из-за штанов? Господи, из-за штано-ов! Опять! - мать с изумлением и ужасом смотрела на дочь во все глаза.
            - Мамочки... - Катюша присела на стул и замерла, опустив плечи.
            - Да успокойся. Перешью я их тебе. Назади клин вставлю. Как раз по шву сейчас подрежу.
            - Мама, что ты говоришь?! - вырвался у Катюши вопль. - Какой еще клин?! Господи! Что же это такое!
            Мать подбежала к дочери, схватила за щеки.
            - Ну все. Тихо. Тихо. Слушай, а сколько сейчас времени?
            - Да вот же часы стоят! - И вдруг Катя долгим взглядом, в котором пробуждалась надежда, посмотрела на мать, прошептала: - Полвосьмого.
            - Успеем. Побежим обменяем.
            - А если не обменяем?
            - Обменяем. Должны.
            Через пять минут обе уже неслись по улице. Катюша прижимала к груди джинсы. Мать бежала чуть позади, ворот кофточки не застегнула, хрипела дряблокожей грудью:
            - Успеем, успеем. Не спеши, - задыхалась. - Куда так? Еще есть время.
            Катюша с трудом сдерживала бег. Сейчас мать даже гордилась ею: быстроногая.
            Прохожие приостанавливались: куда так спешат эти женщины? Одна низкорослая, проворная, с тряским задом, другая - растрепанная старуха в съехавшем набок платке.
            В магазин вбежали без десяти восемь, когда посетителей уже не было и уборщицы готовились мыть полы, хотя продавщицы пока стояли за прилавками.
            - Примеривать надо было. Есть же кабинка, - равнодушно ответила на все их сбивчивые объяснения продавщица. - Возьмите на размер-два побольше. В чем дело?
            Мать с дочерью обомлели и торжествующе переглянулись.
            Продавщица подала другие.
            - Ну вот, - мать радостно пожала локоть Катюше, - сейчас померим. А вам большое спасибо, - сказала продавщице.
            - За что же? - удивилась та.
            - Нет, нет, большое спасибо, - и ласково толкнула счастливую Катюшу подзатыльником. - Пойдем в кабинку. Я сама погляжу, дурында.
            Лицо Катюши, такое красивое теперь, выражало смущение и радость, и, казалось, она готова была расплакаться.
            Новые штаны пришлись впору.
            - А то, что длинноваты чуточку - ничего, подошьем, - рассуждала мать.
            - Они так и должны быть - чуть длиннее роста, - объясняла неожиданно спокойным голосом Катюша.
            Дома Катюша еще раз надела свое счастливое приобретение, крутилась перед матерью и так и эдак.
            - Вот молодец, - приговаривала мамаша. - Вот молодец, девка. Ополоумела прямо. А так повернись. Ой, ширинка, как у мужика. А на свет. Пройдись. Пройдись. А сядь. Присядь, тебе говорят. Не жмет?
            Катюша, вконец обалдевшая от счастья, гимнастически выполняла покорно все команды.
            - Вот молодец, девка, - всплескивала руками мать, - хоть завтра замуж.
            Счастье дочери передалось и матери. Дочь рада - и она рада, да так, точно и вправду уже завтра ее замуж выдает.
            - Э-эх, неровен час замуж ты у меня выйдешь. А ведь и вправду выскочишь. Вы-ыскочишь.
            Катюша не отрицала - ухмылялась.
            А старуха думала: "Уведет ее какой-нибудь от меня", - и ей даже малость взгрустнулось.
            Им было хорошо, так хорошо, что мать подумала: вот бы помыться.
            Помылась, перестелила постель, чтоб на все на новое.
            - И я хочу. - Катюша тоже.
            Плескалась. Изображала кита, пуская струйки ртом.
            Мать весело укоряла ее, постукивая костяшками пальцев в дверь время от времени.
            - Не брызгайся на пол. Вода уж течет.
            Катюша притворялась, что обижается:
            - Ну что-о-о еще? - ныла капризно.
            Потом они долго причесывали друг другу влажные волосы, дурачились и говорили разные слова.
            Катюша надела сорочку, завела будильник, обратив внимание, что все предметы в доме счастливы, ведь она даже подмела и протерла везде, точно гостя какого оставляла в дому; затем легла во все чистое и перед тем, как выключить свет, задержала свой взгляд на обновке.

            Ничего не произошло, хотя казалось, что-то в жизни должно было измениться. Ничего не менялось.
            На лицах тех, кто заметил Катину попытку, было написано, что они уже давно привыкли ко всякому уродству. И еще, кажется, одна студентка сказала другой:
            - Это же надо так запустить свое тело.
            А та ответила:
            - Носить джинсы с таким задом-то, с такими толстыми ногами?.. Просто стыдно. Она не видит себя со стороны.
            - Ага, а ты скажи.
            - Я не могу.

    * * *

            Летом умерла мать.
            Она лежала больная, опухшая, с почерневшими губами: умирая, сильно мучилась жаждой.
            Был жаркий день. Мальчишки с цыпками на ногах стояли по колено в большой луже и вылавливали сачками циклопов для своих рыбок.
            У самого дома от пивной палатки тек по асфальту перевитый ручеек. Далеко пахло пивом.
            Анастасии Евдокимовне нельзя было пить ни воды, ни какой другой жидкости, она знала, но теперь ей хотелось особенно сильно. Она чувствовала, что скоро умрет. Все равно же теперь, так уж лучше, утолив истязающую ее жажду. Последний раз. Почему-то хотелось пива, забористого, холодного, чтоб кололо язык.
            Катюша сидела у ее ног, и мать попросила. Дочь вымыла чисто литровую банку, спустилась вниз, к палатке, купила. Но банка никак не хотела закрываться, и это было так мучительно и досадно. Прикрыв крышкой, она побежала быстрей к подъезду, от ее неосторожных движений пиво выплескивалось и текло по локтю. Запыхавшись, принесла мокрую банку и подала матери.
            Та отпила, - конечно, пиво выдохлось и потеплело - это было не то, что ей хотелось, но она все равно сделала два больших глотка, и Катюше показалось, что матери нравится, и легко. Та притянула к себе дочь за руку, чтобы она наклонилась.
            - Не бойся, - сказала ей: синие губы с трудом шевелились. - Главное, не испугайся, когда случится. Сходи к Митричу, к Гуталину-то нашему: он все знает, как устроить. А у тебя все будет хорошо. У тебя все еще будет. Я тебя люблю.
            - Я тоже тебя люблю, - ответила Катя.
            Она сжала зубы. Лицо ее окаменело, но она не заплакала, а с небывалой нежностью прильнула к ее груди.
            Со дна банки поднимались пузырьки: выдыхалось пиво, которого так нелепо захотелось матери; на улице кричали мальчишки; полдень готов был разразиться дождем, но пока чего-то ждал, погруженный в дремоту и однообразный перелязг качелей, подходили автобусы к остановке, открывали и закрывали двери, ехали дальше, - а здесь, в затененной комнате затухало сердце, и один человек не хотел отпускать другого. А тот никуда и не уходил: не вставал, не одевался, не отпирал замок, не хлопал дверью, а даже наоборот, делал вид, что здесь, слышит и любит, но все же - уходил, и никакими силами: ни прижав его крепче к себе, ни задраив окна и двери, было не удержать.

    * * *

            Годы проходили, а ее сопровождали все одни и те же вещи. Стоял гриб чайный на подоконнике языческим божком; все так же в ночном небе мигала красная точка, склоняясь к аэропорту; фотография на письменном столе, последняя материна: старуха сидела в кузове грузовика, как и положено дворничихе, - на куче веников - желтые вязанки с кровавым налетом, уложенные как попало.
            Но были вещи совсем непривязчивые. Нашла в кладовке какую-то старую телогрейку с казенной печатью под воротником на подкладке "Роддом #" - дальше неразборчиво, не поняла и пихнула обратно - та чуть ли не сама поползла и спряталась в угол, как домовой. Истлевали, занашивались другие. Вот халатик, заплатанный во многих местах, с каким-то китайским рисунком. Он напоминал ей о том времени, когда работала на Госпитальном Валу с девчатами. Да, неплохо было. В передовиках ходила. Когда покупала халат, то видела себя в нем как бы со стороны: он скроет всю лишнюю полноту тела - она все еще не хотела думать об этом, как о недостатке, - да еще бы, с таким-то халатом, да при свечах. Свечи же скрадывают морщины и нездоровый цвет кожи. Были где-то и свечи. Но зазвать кавалера на халат со свечами так и не удалось, вот и истлел совсем.
            Она открыла дверцу гардероба, повесила его. Ничего. Жизнь еще будет. Мама мне говорила, что жизнь еще будет. Да и я никогда не состарюсь, потому что у меня не было мужчин.
            Там же в гардеробе, в углу, лежали и старые полинялые джинсы. Да, это была попытка, всего лишь попытка.

    * * *

            В комнату проникал теплый весенний свет. Впервые солнце стояло так долго в небе и сияло так щедро.
            Воздух начал нагреваться в ее жилище. Стало душно - она задернула шторы. Но солнце и тут не оставило, желтыми раскаленными прямоугольниками напоминая о себе.
            По телевизору какая-то сухопарая тетка с лошадиным кадыком, задрав голову, пела энергичным мальчишеским голосом:

        "Верую, верую, верую, верую
                В любо-о-о-о-фь..."

    Катя выключила.
            Она думала, что хорошо бы принять холодный душ: только что после работы, ушла пораньше.
            Работала она в библиотеке - видно, не выбраться ей было оттуда уже никогда, заведующей газетным отделом; в подчинении у нее была всего лишь одна девчонка-инвалидка, по зрению, с двумя толстыми очками на носу, называла ее Екатериной Евдокимовной. Обе они дырявили газеты да писали каталожные карточки.
            Она легла и стала думать о чем-то, покусывая губы.
            На улице слышалась метла - чужая, мамину узнала бы всегда: различала еще с детства. Хоть бы Гуталина услышать, его "щёк-пщёк-щёк-пщёк", да дети запрещают старику. Тот уже на пенсии, сапоги ему ни к чему, а чистит - вонь на весь дом, пускай ходит в валенках. И ходил теперь Митрич в валенках бесшумно и жалко, не как раньше - с громом на всю лестницу. Бывало, как саданет дверью по подъезду, да как - вверх со всех ног, - гром стоит, пока не достигнет своего этажа, даже не запыхавшись. Долго так бегал, с годами стал пользоваться лифтом. Мать такие милицейские пробежки называла "погоней". И Катенька вдруг поняла: все, все на свете куда-нибудь, когда-нибудь исчезнет: вещи изнашиваются, и звуки привычные пропадают навсегда.
            Она слышала, как за окном пролетела стайка птиц, повернула голову, но не порадовалась, подумав почему-то, что порадовалась бы этому с кем-то, но было не с кем, а одной это делать тошно, да и с мамой тоже было мучительно. Она знала, что не права, что не хватило сил, что не дожила до чего-то главного, важного, самого важного на свете, что совершила, быть может, этим какое-то преступление, что вся природа теперь смеется над ее предательством, - но она не могла подняться и потому горько-горько расплакалась, глядя на сияющие шторы с мольбою, и не посмела прикоснуться к ним, чтобы отдернуть.
            Она сидела, сложив руки, и слушала, как где-то скрипит дверь, как этажом выше залаяла собака, как сверлят и стучат, видно, кто-то въезжал и делал новые дыры в стене, - все новые, пока чужие звуки. И только не умолкал шум шоссе - все тот же. Казалось, она пытается что-то расслышать, найти это среди многочисленных звуков, и, наверное, находила, потому что переставала грызть губы и замирала тогда неподвижно, точно в оцепенении, и только в глазах ее проносились за эти часы и любовь, и забота, и вдруг - нежность и страдание, и гордость, и горечь разлуки, сожаление, и бывали еще минуты, когда ее глаза сияли счастьем.


    "Постскриптум", вып.8:                
    Следующий материал               





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.8

Copyright © 1998 Алексей Иванов
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования