Михаил УМНОВ

В поисках отца


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 1 (6), 1997. - СПб.: Феникс, 1997.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-901027-01-9
            С.13-67



            ЧАСТЬ ВТОРАЯ

            ...Пляшет, пляшет Свет! Самосветный Океан, к которому приближаюсь как малоискусный пловец, робко и только в силе - после причащения...
            Я говорю: пляшет, пляшет Свет! - это о Свете, что наполняет меня, когда решаюсь сделать еще шаг по лестнице Иерархии, когда сдвигаю в сторону покров с вещей (сорвать еще не могу, потому и держусь за него), их маску, имя которой разнородность.
            Я беру столько Света, сколько способен взять, и Он пляшет, пляшет во мне, как бы раздуваемый моей же радостью, пляшет как накатившаяся волна, как счастливое смятение, которое потом уляжется и станет рабочей силой покоя. И пока пляшет во мне Свет, и пока говорю свое: "Пляшет! Пляшет!.." и еще могу держать покров отведенным, то и любуюсь, не в силах наглядеться на младенческие лики вещей, тонкокожие, еще не остывшие после родильных матриц идей... Мое же нынешнее лицо, тронутое Причинным Светом, тоже как бы ожидает замены, но я пока слабый пловец, я пока только и могу что отвести покров, держась за него, как дитя, которое учится ходить. Я не достоин пока преображения, иначе я пробудил бы у предметов память и они смогли бы освобождаться от тоски разнородности... Если бы я сделал это, то, вероятно, стал бы ангелом... Впрочем, это шутка. Ничто не ведомо, кроме того, что есть, и всему свое время.
            Сейчас же говорю-повторяю свое слово Свету: "Пляшет! Пляшет!" Другой скажет: "Молчит", или "Мыслит", или "Пребывает", но я говорю: "Пляшет!", - именно такова во мне вибрация знания, разумеется, радости, и потому я не столько говорю, сколько откликаюсь на это внутреннее "пляшет!", именно его, полагаю я, мне даруют на следующем уровне Иерархии. Имя потому и мое, что оно возвращается туда, откуда пришло, - в Океан Света и, отраженное, снова находит меня... Иной раз вдохнешь Света больше, чем способен взять, и тогда на мгновение поразит слепота, и я отступлю, просто радуясь всему попавшему в зону Света... вот как сейчас, в келейке Всехсвятской церкви, заставленной бидонами с краской, ящиками, мешками с цементом... радуюсь, отведя сонную завесу и напоив Светом ветку березы, никнущую к окну, да чугунную, старого литья решетку, - и как все живо, прозрачно, ведь форма предмета есть не более, чем улыбка непознаваемого, но теперь улыбка не мертвая, не ослепленная во сне, но - живая, новорожденная, открытая к пробуждению и к Переходу. Вот я и радуюсь этой улыбке. Но вначале все же помолюсь за того, кто помог мне на этот раз причаститься из глубины объятого сном духа - за раздерганного противоречиями студентика, из тех, что ходят в храм по гордыне, чтобы согнуть себя на глазах у других... Я же, войдя в него и причастившись во плоти его, дал ему свое переживание литургии, правда, не полноценное, не совсем живое еще (он к живому-то не готов пока, как я не готов к Причинному Свету), но просто благодарственное - чтобы студентик хотя бы заплакал светло, без гордостного соглядатайства над собой. То-то он после отпуста не хотел из храма выходить, поручни и стекла пред иконами целовал, даже денег дал на ремонт храма, и впервые нищенку увидел не как тень или пустой образ, но как узнанную сестру... Дай ему Бог покоя бороться с гордыней!
            "Пляшет! Пляшет Свет!"
            Как-то после литургии в тогда не действующей еще церкви Косьмы и Дамиана я, как водится, устроился перед алтарем и созерцал Океан Света за приоткрытыми царскими вратами... Вокруг охали, стрекотали станки, порхала бумага, расхаживали наборщики и печатники, мелькали лица работниц, и, как всегда, я жалел их и молился за их слепые души, когда из потока Света, прямо на меня, вышел совершивший литургию отец Михаил Бесфамильный, поглядел на меня с улыбкой и сделал знак, чтобы я приблизился. Вокруг его фигуры стоял протуберанец Причинного Света, и я поспешил прикоснуться к нему, и отец Михаил благословил, но вдруг наклонился ко мне и шепнул: "У меня поначалу Свет тоже плясал", и не отворачиваясь, ступил назад, в самый поток. Если бы он знал, как помогло мне его слово! Потому я и есмь "Пляшет-пляшет-Свет!", в то время как отец Михаил, инок и новомученик, есть "Свет-во-мне", а его духовный брат, отец Арсений - "Светород", и они доступны моему взору, если только сами снизойдут до меня, как тогда, в церкви Косьмы и Дамиана, что в Столешниковом. Нисхождение их отчасти подобно моему, когда я вселялся в студентика или в других малосветных, или в астральных уже, но грешных, чьи имена говорят сами за себя: "Прости-Свет" или "Где-Свет?"; к тому же во всякого другого войти можно только на свет, ведь малые, но все же горят свечечки в душе каждого, у кого посильней пламя, у кого - еле теплится. В иного войдешь, как в подвал: в полутьме гады, василиски, трупы или загубленный нерожденный младенец, у иного черт скучает, потому не выдержишь, да и пустишь Света, а если во время литургии, так вся нечисть и хлынет вон, и все бы ничего, да сам человек не выдерживает собственного просветления: кричит, падает, рыдает, как потерянный, или хватается за лицо, как ослепший... как и я схвачусь, если не по чину шагну в Причинный Свет. Потому нельзя много Света впускать в малосветного, но иного все-таки осветишь изнутри поярче, как того студентика, то, глядишь, и задумается, а может, и решится на что-то поворотное, то есть как бы заново узнает о том, чем Господь всякого одарил и что забывать нельзя... Я имею в виду свободу выбора.
            "Пляшет! Пляшет Свет!"
            Помнится, ангел-хранитель, встретивший меня после Перехода, советовал мне не торопиться с самоопределением и выбрать астральное бытие ребенка. Тогда знание, положенное мне в пределах астральной сферы, будет входить в меня постепенно, по частице, по светозарной капле. "Желание побыстрей освоиться не грех вовсе, хоть и отдает логикой, - сказал он. - Но пути твои от тебя не уйдут. Время ты наверстаешь, просто сжав его". Я не согласился только потому, что у меня еще до Перехода было, что называется, свое дело, и мне хотелось его продолжать. Я знал, что дела такого рода просто так не возникают и что мои пути и все встречи, происходящие на этих путях, инспирированы с верхних уровней Иерархии.
            Догадка о деятельности высшего звена, видимо, входит в условие моей работы. Через какое-то время после Перехода, когда я смог обработать почти весь материал по скрывшимся московским храмам и уже вплотную заняться символикой самих маршрутов, во время которых они открывались мне в своей духовной целостности, я понял однажды очевидное: задание такого рода, по сути своей, не может быть уже не выполненным на более высоком уровне Иерархии, но так как работу над ним я начал еще до Перехода и в общем-то самостоятельно, то оно и было мне оставлено - чтобы я смог подготовить новый вариант, ценность которого, вероятно, только в том, что он в моем лице связывал два времени и два мира - до и после Перехода. Я разделяю их до сих пор скорей по привычке...
            Помню, как торжество от завершенной работы омрачилось сомнением. Я спросил себя: вот теперь, когда возможность нового Перехода более чем реальна, не есть ли моя жажда Света на самом деле лишь желание уйти подальше от того, что связывало меня с "земной жизнью"? Я ответил себе честно: нет, напротив, меня даже тянет туда, ибо там мой сын Павел и не рожденный еще сын сына, там - многое и много. И так же честно я попытался ответить себе на другой вопрос: все ли я сделал на этом уровне Иерархии, чтобы подняться выше? Слава Богу, я стал пересматривать свой труд, причем намеренно критически, и вскоре вынужден был признать: моя разработка Путей (или маршрутов) и мой ключ к символике сокрывшихся (разрушенных) храмов суть один из вариантов трактовки, и он явно недостаточен уже потому, что не может ответить на вопросы: почему решение задачи предполагает несколько вариантов и как варианты соотносятся друг с другом? Так, если прежде для меня было однозначно, что церковь Похвалы Богородицы в Башмакове (что на углу Всехсвятского проезда и набережной Христа Спасителя), входя в символ "Агнец", играла роль начала символа, то в обширном символе "Лев" (где помимо "Агнца" пребывали "Ковчег" и "Ковш"), церковь Похвалы Богородицы меняла роль, становясь уже срединою "Льва", но срединой динамичной, то есть вышедшей из состояния покоя и требующей обновления символа. Принимая же во внимание, что "Льва" поглощает "Алеф", или Человек-Круг, в который вписаны все сорок сороков, нельзя не заметить, что церковь Похвалы Богородицы оказывается вынесенной в область родильного места "Алефа", как бы претендуя на роль некоего универсального зародыша... Пожалуй, с последним утверждением я поторопился: его еще необходимо проверить, и не раз. Пока же могу сказать с достаточной степенью достоверности, что в Москве есть ряд храмов, в том числе и сокрывшихся, которые как стержни соединяют группы церквей, образующие, подобно зодиакальным, знаки или символы единой духовной зоны. У каждого символа, разумеется, свое предназначение, которое одновременно и тайно и открыто. Моя роль, похоже, в том и состоит, чтобы эту одновременность утверждать. Бог весть... Когда я осознал всю сложность дальнейшей работы, то испугался не столько сложности, сколько того, что чуть было не ступил на более значимую ступень Иерархии. Я далек от мысли, что сама возможность этого была ловушкой. Нет, двери всегда открыты: входи, если хочешь, но когда сможешь войти по праву, вот в чем вопрос. Да ведь и не выдержать новой концентрации Света, если не по праву-то.
            Испытав же впервые страх самозванства, я только и начал тогда, как мне казалось, понимать, что такое Иерархия. Я понял: это - самонастраивающийся организм, и потому мое сомнение в первых результатах своего труда, а также последовавший за ним страх вскоре обернулись благодатным ощущением правоты. Я решился проверить свои выводы и проследить весь свой путь от трагического и светлого момента Пробуждения до Перехода, как принято называть в Иерархии движение духа после физической смерти. Полагаю, что именно Пробуждение предопределило основное из того, что случилось со мной по сегодняшний день...
            Итак, смерть моя, несмотря на ее какую-то дурную театральность, все же была легкой, то есть не по высшему разряду, до которого порой так охоч внутренний страх. Да и со страхом было полегче, ведь еще при жизни мне была дарована Зрячесть, давшая возможность лицезреть три храма внеположного: Чистопольный (название его я так и не узнал) под Нарой, и два московских - Христа Спасителя и Знамения Богородицы на Знаменке. Что касается физиологической стороны смерти, то я просто заснул, сидя у окна своей комнаты, то есть, выходит, я самым ничтожным образом проспал это событие. Впрочем, я не жалею. Мой сон естественным образом продолжился по ту сторону жизни, прежней жизни: я нашел себя поднимающимся по белому, залитому солнцем склону... Когда я обернулся, то, как в надвинувшейся проекции, увидал каменистое плато города, свой дом, как бы лежащий на ребре, раму окна и человека, вместе со стулом опрокинувшегося набок... Человек этот был очень похож на меня, но все же не я: пуповина отождествления оборвалась. Я двинулся дальше вверх и скоро достиг перевала. Там возле зажженного семисвечника меня встретил мой ангел-хранитель, похожий сразу на отца и мать, которых при жизни я помнил весьма смутно, но теперь узнал в одном облике. Ангел протянул мне кубок зеленого стекла, наполненный золотистой светящейся жидкостью. На дне кубка лежала голубо-фиолетовая трехглазая змея и глядела на меня с доброжелательным вниманием. Я пригубил и только тогда почувствовал себя окончательно реальным, причем концентрация новой реальности была больше, чем там, в прошлом...
            "Что ж, это и есть смерть?" - спросил я ангела.
            "Переход, - ответил он с улыбкой и остановил меня: - Не пей больше. Знание должно вливаться по капле".
            "Знание чего?" - спросил я.
            Ангел улыбнулся.
            Он был, разумеется, прав. Вся моя жизнь была поиском знания, сначала естественнонаучного и прикладного, затем, после трагических и светлых событий, - метафизического. Все мои маршруты по местам сокрывшихся храмов были приближением к тому, о чем говорил ангел. Его улыбка на мой неловкий вопрос значила для меня больше, чем вся книжная мудрость. Смутное, но иногда и ясное ощущение этой улыбки сопровождало меня на моих маршрутах. О них надо сказать в первую очередь, ибо они связали для меня два мира; я как бы стал человеком с двойным гражданством.
            Помню, начинал обычно с "Агнца". Маршрут лежал по Большому Каменному мосту к старой "проще", церкви Похвалы Богородице, затем - посолонь, по одноименной набережной, мимо памятника самодержцу, к сердцу "Агнца" - к храму Христа Спасителя, потом - направо, по Лесному проезду до Пречистенских ворот - к церкви Сошествия Святого духа; после чего, по Пречистенскому бульвару, до церкви Ржевской иконы Божией Матери...
            Мой путь тянулся по Большому Знаменскому к церкви Стефана Пермского, что при мужской гимназии, а там рукой подать до Волхонки, где на углу с Малым Знаменским, в доме Художественного общества, здравствует во Христе церковь Рождества Богородицы... Вот и весь "Агнец Закланный", сокрывшийся от глаз незрячих, первый мой символ.
            "Ковчег" же начинался рядом, на углу Волхонки и Знаменки, с трехкупольной узорчатой церкви Николы Стрелецкого; далее - вверх, мимо Румянцевского музея, к дорогому для меня храму Знамения Богородицы, явленному мне еще при жизни, первым подтверждением. Затем, все так же по Знаменке, к церкви Александры Царицы, что в Александровском военном училище. Далее возвращался к Пречистенке и доходил до Арбатских ворот, мимо обреченно задумавшегося Николая Васильевича. Всякий раз мысленно говорил ему: подняли бы вы голову да поглядели прямо перед собой - на чудный храм Святителя Тихона Чудотворца с необычною парной колокольней... Я люблю эту симметрию, в ней уже видна следующая глубина самородного символа - двоица: южная половина глядится в северную, но сквозь них, из глубины, проступает сам храм - залог троичности... У начала Никитского бульвара вхожу в церковь Святых Бориса и Глеба, потом - по Воздвиженке к церкви Воздвижения Честнаго Животворящего Креста Господня, и далее - улыбаясь шатровому верху церкви Ирины Великомученицы, по Моховой к восточной стене Манежа - к самому носу "Ковчега", как бы вздернутому перед Кремлем, к Николе Чудотворцу в "Сапожке". Это второй символ.
            Третий же - "Ковш" - начинается с Казанского собора... Впрочем, все это только схемы моих маршрутов. Но я не люблю перечисления, хотя бы потому, что символ не существует как последовательность векторов, но - одновременно, так же, как одновременно совершается Божественная Литургия во всех храмах символа и во всем "Алефе", и далее него.

            Что значит: созерцаю скрывшийся храм?
            Это значит, что ловлю его Свет и - отраженный - возвращаю... - так же, как астральное существо может принять что-то у астрального и вернуть ему, но я возвращаю астральному храму не просто его же Свет, но вдобавок и мою идею - тем самым укрепляя тело храма... Он, может быть, и не нуждается в моей идее, но я нуждаюсь в его Свете, потому что Свет этот, хоть на степень, но сильнее и чище моего. И к тому же, как я уже понял, у членов Иерархии не бывает пустого действия, как и лишнего намерения, оттого-то мое созерцательное отражение храмового Света и моя идея необходимы сокрывшемуся, как и их Свет - мне... Кроме того, в каждый из невидимых храмов я вношу мой личный символ - цветок (как, впрочем, и всякий прихожанин Астральной Церкви), но мой личный символ для меня, а значит, и для храма, есть модель Иерархии, может быть, наивная пока, но она выражает мое чувство Иерархии - всей благословенной Единой (Земной, Сокрывшейся и Небесной Матричной) Церкви.
            Бывало так: я отвлекался от созерцания (как строитель от работы), глядя на соседнюю реальность, в которой независимо от меня происходят превращения (как бы заданные другим строителем)... Должен сказать: происходило это внезапно - от новой толики знания, как о том и говорил ангел-хранитель. То есть мне просто вспоминалось что-то новое, как бы постороннее. Так, например, однажды созерцание перебила мысль о том, что я сам, возможно, символ, и как символ принадлежу саморазворачивающемуся ряду - потому-то всякое мое усилие и обслуживает эволюционную вертикаль Иерархии. Восхождению этому, чтобы стать тождеством (то есть чтобы вертикаль в неких своих сочленениях сместилась и замкнулась в круг), необходимы добавочные толчки просветления. Соответственно, и выбор мой послужил этому - поиску добавочной силы. В то же время, если бы я сделал другой выбор (который был бы также моим), то, несомненно, то, от чего я отказался, по закону Иерархии, подхватил бы другой ее работник, в каком-то другом ее сочленении. Да я и не узнал бы ничего, будучи вознагражден новой ступенью, новой концентрацией Света, ведь в конце концов настанет время, когда я исчерпаю свое знание на теперешнем уровне и совершу-таки Переход, полагая, что выполнил задачу. Но будет ли это так?
            Именно из-за этой мысли я отвлекся однажды, созерцая радостное пятиглавое строение - церковь Никола Большой Крест, - как бы парящее над Ильинкой. Этот эффект возникал благодаря бледно-голубому тону ярусов подклетья...
            Мой взгляд сам собой включился в суету малосветных: служащих, студентов, дорожных ремонтников, спешивших в тот полдень мимо и сквозь меня. Я улыбнулся их тайне, о которой они не помнят, - тайной свечечке Света в душе каждого.
            Опять-таки только вначале, больше из любопытства, потом реже, так как начинало главенствовать сострадание, я входил в прохожего и переживал вибрацию его памяти, сознания, участи. Так однажды я вошел в девушку, бегущую на свидание, и поразился: сколько в этом робком существе подчиняющей силы! Она была воплощенный инстинкт, напоминая обратное превращение - из бабочки в гусеницу. Я долго сопровождал ее лицо, считывая не столько будущее - в коконе семейных отношений, сколько самое ближайшее настоящее, когда в лабиринт своего существа она впустит возлюбленного. Когда же они встретились, я понял только, что она, по сути, не видит его, то есть не отличает до конца от любого другого, согласного с ее вибрацией. Юноша, по сути, выполнял роль призрака, который поможет ей стать гусеницей. Впрочем, я вздохнул облегченно, увидав мальчика, мучившего прыщик на лбу в ожидании ложной бабочки. То был музыкант, начинающий композитор, мелкий гений, обреченный всю жизнь вылезать из сумбура контрапунктов и, кажется, добравшийся к истоку звука в приюте для глухонемых... Но это позже, а в тот момент он не без недоверия узнавал приближающуюся девушку. Я понял: оба лабиринта подходили друг к другу как ключ к замку... Однако вспоминался мне этот случай не сам по себе, но именно в связи с крайней степенью отдаления той пары от познанного мной Оригинала - идеи Жениха и Невесты в Божественной Литургии, и именно эта крайняя степень, как бы напрочь отрицающая сопоставление, и показала мне глубину единого символа. После чего тайна тождественности стала занимать меня особо.
            Нужно ли говорить, что я более всего любил входить в детей, особенно лет до пяти, - находя поразительно сходную с моею вибрацию; тогда на чистой еще доске разума я писал благословение, самое простое: "Спаси и сохрани!"
            Скоро я понял: что в моем любопытстве или точнее - в потребности любопытства к людской сущности было обычное неизреченное поручение Иерархии, потому что, повторяю, в Ней не может быть ничего случайного. Мое же поручение было простым - раздувать ту свечечку, что мерцает в каждом: у одних яркая, самоцветная - как у священника, или капризная, болезненная - как у сочинителя (ведь последний с помощью свечечки-то все больше своих чудовищ разглядывает и другой участи не желает); у младенца же, к примеру, Света больше и, главное, Он рассредоточен ровнее - этакая предрассветная чистота сумерек, в которых хоть и приятно побывать (все кажется, сейчас солнце брызнет, ворвется, затопит, но - нет! - все ровно-сумеречно), но скоро начинает охватывать страх от этой неизменности, и понимаешь, что младенцы - как бы сонны вдвойне. До чистой доски разума еще нужно добираться и добираться.
            ...Однажды я вошел в наемного убийцу; у него был выходной, и знание этого - как бы поражавшее его самого - было написано на его лице, висело на пальцах, несколько брезгливо держащих мороженое. Сначала он стоял перед киноафишей, но так ничего и не выбрал, потому что шли одни боевики, а ему хотелось французской мелодрамы; он присел на лавочку, лениво стал очищать мороженое от влипшей обертки; его разум чуть оживился, когда поодаль села молодая женщина; он заговорил с ней, но слишком стеснительно - невольно показывая, насколько он прост и даже робок; женщина вдруг встала и пошла навстречу тому, кого ждала; простак остался сидеть с мороженым, ставшим вовсе лишним, но и выбросить его было жалко, и он стал его долизывать, неловко выгибая шею, глядя на прохожих поверх занятой, с потеками, ладони: всякая молодая женщина передавала его взгляд другой, словно ненужный предмет; последняя женщина прилепила взгляд парня к иностранной машине; та, канув, вернула взгляд в собственную ладонь сидевшего, правую, мерзко липкую от мороженого, нырнувшую в карман, сжавшую сильно платок, впрочем, излишне сильно - но надо было погасить избитую ассоциацию липкого... Я узнал, что жить парню осталось ровно три дня и полвечера - его пристрелят после того, как он пристрелит кого-то, и все, что я мог сделать для простака, это погрузить его в сон (он так и откинулся, лоб заблестел, как ступенька, рот открылся - заполнился солнцем) и показать ему во сне его же самого, убито спящего на лавочке, которому снилось именно то, что с ним случится через три дня и полвечера... Что я ему дал этим? Немного, пожалуй. Пробудившись, он до конца не сможет быть уверен в том, проснулся он или нет, и - соответственно - во всем остальном.
            И было место, где Господь улыбнулся мне...
            Я двигался по Охотному ряду, - как раз по границе "Ковша" и "Убруса", ища равновесия между соседними символами... Я заметил уже, как в пограничных проходах ощущение символов становится тревожней, словно они вот-вот сольются... (В такие моменты меня стала посещать одна и та же "фантазия", как я называл странную мысль о некоем другом созерцателе, чья задача - один символ вносить в другой для развертки, как, допустим, "Агнца" в "Ковчег". Скоро я понял, конечно, кто станет этим созерцателем...) Итак, чуть не дойдя до Тверской и уже собираясь войти в церковь Параскевы Пятницы, я остановился, привлеченный любопытным зрелищем: коридор между двумя зданьями был необыкновенно ярко залит солнцем, и всякий, кто из тени попадал туда, вел себя по-своему: мальчик на бегу то ли загородился, то ли отмахнулся рукою, женщина лет сорока, прикрыв глаза и успокоив лицо, двинулась медленнее, старуха ослепленно застыла... Еще какое-то время я наблюдал (особенно меня поразило, что двое упали на засвеченном месте), но потом мне стало важней другое: почему я так долго стою на паперти перед церковью? Стоило только заметить собственное нежелание уходить, как тотчас ко мне лицом повернулось знание о неведомой мною симметрии, на оси которой я находился... Так впервые я наблюдал, как скрывшийся храм отражается в глубь земли, где, словно в чаще, стоит неиссякаемый Свет, излучаемый мощами некоего мученика... И все же я засомневался, потому что смысл благого места мог не касаться меня впрямую; я решил помолиться и пойти своей дорогой, обдумывая очередной комментарий к символу "Ковша", но в это время, будто окликнутый, я повернул голову к коридору, залитому солнцем...
            Как позолоченная тень, скользя, растворяясь в середине световой протоки бежала собака; она подняла голову и взглянула на меня со спокойной усмешкой, и я тотчас узнал ее по этой зрячей улыбке, бывшей некогда мертвым оскалом в придорожной канаве... Золотая собака только поглядела на меня и повернула морду вперед перед тем, как исчезнуть за шторкою тени. Я почувствовал: она знала и о своей улыбке, и о том, что я узнаю ее.
            Моя остановка, созерцание святых мощей и живой знак собаки означали только одно - новую милость Иерархии, которая всегда есть поручение. Первый же пункт всякого поручения гласил: удержать Ее милость и именно в том образе, что дарован для понимания; для меня же - в цветке татарника, удержавшем мою плоть и сознание на плаву реальности, пока я валялся в канаве рядом с дохлой собакой, и который я взял с собою, пробудившись... От сна ли, от смерти?.. Да, от сна, от смерти!
            Как милостива Иерархия, что наполняет Своим присутствием всякий личный знак, после чего он становится входом в Нее. Ведь что такое для меня цветок, как не причина постигнуть Иерархию, и что как не бесконечная милость Ее - обладание причиной. Не оттого ли каждый сокрывшийся храм, что я созерцаю, памятуя о нисхождении его в прежнюю плоть, наполняется моим первооткрытием его, подобно тому, Чистопольному храму, чтобы он, в свою очередь, открывал меня, открывал так же, как разум открывает причину самосознания.
            Стоя на паперти церкви Параскевы Пятницы, я понял, что мой цветок (моя причина Иерархии), помещенный между чащей Света, излучаемого святыми мощами, и самим сокрывшимся храмом, станет сильней и ярче на моем пути к Причинному Свету, потому что церковь, поставленная на мощах, пребывает в восходящем потоке... Улыбкою же воскресшего пса мне была объявлена остановка.
            Я стал горячо молиться, укоряя себя за то, что благодарности нужен повод, и, видимо, слишком страстно молился, потому что человек, вышедший из гостиницы "Москва" и прошагавший сквозь меня, вдруг замедлил шаг, оглядываясь по сторонам. Его лицо стало настороженным, отчасти глуповатым. Я глядел на него, он - сквозь меня, и я принужден был его остановку и взгляд понять как собственное отражение, обращенное в прошлое, и потому взирающее на меня оттуда, из сонной материи.
            "Николай Павлович!.." - окликнул я себя не без насмешки. Человек поморщился, пожал плечами и заспешил прочь.
            Мне же суждено было оставаться у сокрывшейся "Параскевы" на не менее сокрывшейся паперти, начиная работу сразу с двух концов: созерцать храм, памятуя о нисхождении его в камень и древо, и взращивать в потоке, восходящем от мощей, астральный цветок - образ моей причины.
            Потом, когда послеполуденная тень сузила солнечный коридор до ширины плеч невеликого человека, из световой протоки выехал на бесшумной тележке калека с лицом старика. Он остановился на месте паперти, подложил под колеса камешки и бросил перед собою шляпу тульей вниз, затем из пазушин своего широкого пиджака он достал небольшой глиняный горшок с цветком и поставил возле себя и сбоку - как бы давая понять, что не для продажи. Впрочем, и цветок был невзрачный - вроде полевого или тех, что растут на пустырях...
            Всегда находился тот, кто спрашивал: что за цветок? Не продается ли? сколько стоит? Одним я отвечал: "Это все, что у меня есть", у других брал грошик, потому что звон монет в старой как мир шляпе меня веселил; некоторым я с улыбкою дарил цветок, и они уходили, держа один и тот же горшочек с цветком - эту погруженную в сон идею. Но когда я встретил взгляд моложавого молодца, которым он, будто поигрывающим копьецом, уперся в меня, то впервые, пожалуй, вспомнил, что я - калека...
            "Не продается", - ответил я, опережая вопрос.
            "Двадцать пять", - сказал моложавый с нажимом, но снисходительно, все так же поигрывая копьецом-взглядом.
            Я смотрю на молодца и, к ужасу своему, все о нем знаю... Более всего он зависим от женской плоти, потому что любит мучить женщин, и одно проклятое им, но всякий раз призываемое сновидение властвует над его душою; в том сне он - девочка-подросток, наблюдающая себя каждую минуту, словно постоянно усложняющийся механизм.
            За спиной молодца, в машине, сидела его дочь, девочка лет десяти; она накручивала косичку на палец и рассеянно поглядывала наружу, как бы поверх своих фантазий; наконец внимание ее привлек бассет, сорвавшийся с поводка.
            "Продать не продам, а вот ей подарю, - говорю я и оговариваюсь: - Бедняжке..."
            Моложавый молодец, конечно, спрашивает: "Отчего моя дочь - бедняжка?" Он даже наклоняется, упирая копьецо взгляда мне в лицо; он переспрашивает.
            "Так ведь сами знаете", - отвечаю, но опять - с невольной оговоркой: надо было - "узнаете". Но тот, кто действительно все знает, кривится и вроде бы незаметно, но, впрочем, и не слишком скрывая, переступает с ноги на ногу и мыском ботинка горшочек - тюк! Тот падает, раскалывается, как и хотел молодец.
            "Вот черт!.. - улыбается он ноздрями и произносит, цедя: - Простите Бога ради!.."
            Его копьецо довольно, он как бы даже пошевеливает им осколки, комья земли, жалкие соцветия, он как-то по-детски рад... Для меня - как стоял горшочек с цветком, так и стоит, и в астральной проекции - тоже: даже веточка не дрогнула, и так же - уверенно и легко - Божественная Октава поднимается вверх по стеблю...
            "Бог-то простит, - говорю я молодцу, - а Леночка?" Тот вздрогнул лицом, распрямился - будто отшатнулся, потом надвинулся снова.
            "Ах ты, падаль... Обрубок!" - зашептал он мне в лицо, но я запер его слова внутри его же слуха - оттого он только себя и слышит. Я улыбнулся ему, как безумному двойнику, которого не могу вылечить, но назначил ему вернуться на это место через несколько лет, которые и можно было сжать до мгновения, но на то у меня не было полномочий: ведь что бы я ни знал о судьбе молодца, у него до самого конца остается дарованное Отцом право выбора.
            Он оглянулся, садясь в машину, и лицо его искривилось: горшочек с цветком стоял невредим.
            Машина тронулась, и в зеркале над головой он увидал на миг то, что только на мгновение я и мог ему дать, - астральный цветок, пробудившийся каждой своей клеткою, самосветный, звучащий в молчании... И сонмище птиц!
            Тот, в машине, подумал, что померещилось.
            Потом, через несколько лет, в одиночной камере своей памяти он как бы припадет к глазку в двери и снова увидит этот случай.

            Астральный цветок - это лестница, по которой поднимается Октава! Это стая чудесных птиц - голубых, золотистых, прозрачных... они снимаются с веточек цветка на переломном звуке "ми", потому что новое сочленение, выстреливая вверх, сотрясает всю лестницу звукоряда, но с каждым взмахом крыл птицы становятся сильнее, великолепнее, ну а сам цветок, этот прообраз идеи, вырвавшийся из сна, из формы - из сна-формы, - не имеет размеров, и только моя потребность в образе условно надставляет пределы: ведь мне, разбудившему клеточное сознание цветка и отпустившему разбуженный образ его к его же Источнику, было необходимо эту бодрствующую силу восхождения хоть как-то, малой частью, но обратить вспять - для нисшествия.
            Мое созерцание цветов, начиная с куста татарника, было сродни тому же созерцанию, что требовали сокрывшиеся храмы и целые символы, но по отношению к цветку моя способность открывать и строить видением становилась уже родом насилия, потакающего сну спящего в своей форме цветка, жажде каждой клетки выйти за собственные пределы в бесконечном делении. В той бессмыслице сна есть только один смысл - строгое сохранение пропорций, которые и сообщают некое число, выражавшее сознание клеток. Таким образом, воспользовавшись силой сна, силой материи, как пружиной, я поднял простенькое число, открытое мне цветком, до своего числа - астрального. Так цветок стал моим символом, и всякий раз, входя в сокрытый или преданный забвению храм, я вношу его и оставляю, как прихожанин - зажженную свечку.

            "Он любит рядиться в светлые, даже блестящие ткани, и скорее всего, это - шелк. Вы непременно узнаете! Так и подумаете: шелк! Именно так! Потому что светлый... очень светлый... скользкий... с лоском, конечно! Но ведь не свет! Вот в чем дело! Не свет!" - протоиерей отец Иоанн Восторгов разводит руками, посмеиваясь; горошины его смеха частые, мелкие, как у девушки, но без подскока, без игры - словно ссыпаемы на ладонь, да у него и ладони всегда у груди - молитвенно сложены. Рядом с настоятелем собора, но всегда на полшажка позади, стоит молчаливый епископ Ефрем; он оглаживает бороду, в которой прячется улыбка; он не выдерживает и добавляет: "Вкус у него, признаться, отменный. Он щеголь. Это-то и выдает..." - "Выдает! Непременно выдает!" - блаженно-весело вторит настоятель.
            Оба новомученика всегда встречаются мне только вдвоем. "Мы как Борис и Глеб", - посмеиваются они, пребывая все время в той тихой радости, что отличает мучеников. Сегодня они рассказывают мне о шелковом. Вернее, об искушениях шелкового в день их расстрела в августе восемнадцатого; они повествуют охотно, даже забавно, но, забавляя, предостерегают.
            "Вы его узнаете, - чистый франт! - восклицает отец Иоанн чуть ли не в восхищенье. - Когда большевички, дети злые и неразумные, повели нас умерщвлять... - настоятель делает большие глаза, епископ с печальною улыбкою качает головой, но видно, что ему нравится манера отца Иоанна, - так он, шелковый, проскользнул между неразумными этаким вьюном... танцором, для большевичков совершенно невидимый, будто отделен от них зеркалом, и - прямо к нам! А мы с отцом Ефремом были вместе связаны, причем - епитрахилью! Так как веревки для пленения не нашлось. Так вот. Он этаким танцором, и к нам, вплотную, и ну шептать..." - Восторгов залился своим бессмертным восторженным смехом, отец Ефрем тоже не выдержал - загудел в бороду, так, что и я не удержался, но мне стало вдруг не по себе, словно, присоединяясь к их смеху, я тем самым оказался третьим, кого связали одной епитрахилью и к кому приблизился шелковый.
            "Могу, шепчет, казнь отменить. Вот сейчас на сукиных детей... - так ведь и сказал! - слепоту наведу на полчаса, а вы в это время бегом... - продолжает настоятель "Василия Блаженного", - а я его - мысленным крестом! Ведь руки-то связаны. А отец Ефрем... хе-хе-хе... словно бодается - головой крест чертит. Он, шелковый-то, начинает злиться; для него ведь в то время главным развлечением было со священниками перед казнью да мучительством заигрывать. Вижу, злится, так как времени у него немного: большевички от отчего собора нашего уже к набережной повели - чтобы, значит, потом не утруждать себя захоронением. Так вот, снова шелковый нашептывает: хотите, говорит, отсрочку дам? Мол, вы подумаете! А я его - молитвою! А отец Ефрем... хе-хе... Что ты сделал, отец Ефрем? Ну-ка признайся!" - настоятель наполняет бисером смеха полные ладони.
            "Да плюнул я в антихриста!" - объявляет епископ с удовольствием.
            "Представьте себе, шелковый сдержался! Утерся шелковым платочком и вдруг заговорил по-новому, как бы жалуясь: большевички, мол, все смердят, все тленом от них тянет, не сравнить с прошлыми бунтовщиками, что голубой крови да белой кости. С теми хоть приятно работать было: от них французским одеколоном или турецкой туалетной водой да контрабандным табаком пахло... Работаешь с ними и сам себе рад. Вы же, святые отцы, если мученичество решили принять, то позвольте хоть вашу смерть сделать безболезненной, почти приятной - так как сочувствую. А сам надушенным платочком нос прикрывает. Но нас с отцом Ефремом на мякине не проведешь! Видим: торжествует бес! торжествует при всем своем ломании! И он-то понимает, что нам его игра понятна, но не может себе отказать в удовольствии. А потом стал изгаляться в открытую: товарищи, говорит, скоро "Василия Блаженного" снесут или под общественный туалет пустят - чтобы демонстрациям облегчение было. Я уже шепнул где надо - в самых высоких кругах. Так и понес, бестия... Да тут уж отец Ефрем не сдержался - по-русски его! по матушке! Прости Господи..." - настоятель залился смехом, крестясь. "Да ведь и вы, отец Иоанн, не постеснялись! Не постеснялись", - вторит епископ. Оба святых отца заохали от веселости; мне же было немного боязно присоединять свой голос.
            "Перекрестили мы его по русской матушке, да большевички на свой счет приняли: так что их дело-то неразумное быстрее пошло", - досказывает настоятель, становясь задумчивее. Он оглядывается на отца Ефрема, ища поддержки. Епископ кивает, согласно прикрывая глаза. В его лицо, и без того спокойное, закрадывается тень.
            "Как подвели нас с отцом Ефремом к реке, к самому краю набережной да стали целиться, он, шелковая бестия, встал за спиной молоденького паренька, лет семнадцати, не больше, безусого еще, с лицом отчасти девичьим... И глаза еще чистые, не пьяные от насилия. Вижу, непривычно ему в казнях участвовать да и глядеть страшно. Так вот шелковый именно мальчонку выбрал. встал рядом и насмешливо так то на меня, то на него поглядывает. Мальчишка-то ствол чуть отвел: исхитриться хотел, чтобы пуля мимо пролетела... Команда прозвучала, и шелковый, с улыбкой своей бесконечной, легонько ствол-то и качнул, легонько так... рукой в шелковой перчатке. Пуля мне точно в грудь вошла. Так и погубил мальчонку шелковый-то. Я ведь упал в воду не сразу. Успел заметить, что и юноша-то рухнул, как подрубленный. Потом уж меня в воду столкнули, к отцу Ефрему. Вода в реке была тихая. Штилевая. Августовская. Как раз между Вторым Спасом и Успением...
            Когда убивцы-то ушли, и души наши пребывали возле тел, созерцая присмиренные тела и Богу молясь, то он, вертлявый, снова подошел к нам и говорит, так шелково-шелково: "С новым рождением, преславные мученики. Списки новых святых уже пишутся. Ангельскому полку прибудет!" - и проскользнул меж душами, покосившись на тела. Тогда, пожалуй, я впервые понял, что он, шелковый, заключен в темницу вечного движения. Нет ему покоя! Он ограничен движением и живет, пока движется, пока отталкивается от одного и достигает другого. А наши души с отцом Ефремом пребывали в покое, хоть и скорбном, но - покое. Покоя нашего задеть-то он и не смог. Вы помните об этом на путях ваших".
            Протоиерей отец Иоанн Восторгов продолжал после троекратного знамения:
            "Ведь он, шелковый, в некотором смысле и подвигнул нас на наш труд - "Об искушениях". После Воскресения в обители Отца мы принялись с отцом Ефремом за эту тему: стали собирать сведения от многих искушенных. И вот, представьте себе, когда уже заканчивалась предварительная работа, он, лукавый, да и узнай о существовании свода его искушений в новейшее время. Ой, хитер! Однажды явился ко мне под видом дьякона, принявшего смертную муку в одном из колымских лагерей. В светлых одеждах, заметьте... В тончайших! Несколько слоев шелка, причем каждый как бы в движении пребывает. Не могу сказать, что сразу его раскусил, да вот отец Ефрем вовремя появился".
            "Я против Алтарного Света его увидал - темного в своих шелках, - улыбается епископ, оглаживая бороду. - Он против Света, точно косточка в желтой сливе".
            "Да уж очень толково излагал, - как бы оправдывается настоятель и откупается бисерным смехом. - Так живописал о кознях своих, бестия! Со вкусом! С тонкостями! Но подозрение у меня все же возникло. Это когда он эдак между делом спросил: "Что за священник или мистик там, на земле, воспроизводит ниспосланный вами свод идей... так сказать, озарений?" Он, мол, тоже хотел бы сообщить тому человеку кое-какие подробности. Тут я, признаться, насторожился и незаметно перекрестил его, и, представьте, темное свечение по плечам и вокруг головы побежало. Да тут и отец Ефрем явился! Уж мы его погоняли!" Оба светлых старца задрожали от смеха. Теперь и я не выдерживаю. Теперь мой смех защищен.
            "Уж очень ловок! Танцор! В том смысле, что вот-вот закружится! Пружина! Официант! - отец Иоанн в хитроватом восхищении прихлопывает в ладоши, но вдруг осекается: - Хотя надо признать, и другие свидетельства имеются, прямо противоположные. Но все сходятся в одном: в его страсти к светлым одеждам. И еще - аристократизм, отчасти салонность. То есть - то официант, то лорд, но все в шелках!"
            На прощанье отец Иоанн любезно кланяется мне: "Если уж встретите бестию... если уж он вами займется... хе-хе-хе... то уж нам после расскажите, что да как? Он ведь очень до импровизаций охоч! Его хлебом не корми, дай что-нибудь новенькое отколоть. Поэтому нам с отцом Ефремом весьма важно знать его капризы".
            "Непременно!" - отвечал я, раскланиваясь и глядя, как святые мученики, растворяясь, отступают в золотой Свет, возникающий за их спинами; я прикрываю глаза, но Свет Мучеников слепит меня...
            В глазах немного темно после засветки. Может быть, поэтому и начинает проявляться людская сутолока вокруг собора Василия Блаженного: туристы, прохожие, кремлевская охранка...

            После рассказа новомучеников Иоанна и Ефрема о шелковом я понял, что пути наши уже пересекались и, надо признать, несравненно более удачно для Николая Павловича, чем для священников. Вероятно, шелковый занялся Николаем Павловичем между делом, может быть, во время прогулки, или же он имел тонкий вкус к исключениям, как и предупреждал отец Иоанн, или же в той встрече было обещание новой, Бог весть... Скажу лишь: тогда, апрельским полднем восьмидесятого года, он (если это был он) предстал перед Николаем Павловичем весьма благодушным, отчасти задумчивым и даже приятно печальным господином... В конце концов, может же вездесущий позволить себе некую неопределенность - этакую шелковистую на ощупь, приятную, как легкий завтрак, как философская беседа с подвернувшимся прохожим. Впрочем, мне ясно теперь, что Николай Павлович отнюдь не подвернулся шелковому там, на Волхонке, когда стоял у гранитной тумбы, чуть опершись на нее пальцами. Эти-то пальцы, словно на последнем аккорде влипнув в клавиши, выражали скорей касание другого рода, умозрительное: то было осязание невероятного отражения, как бы пристающего к стеклу огромной рамы на ее круговом ходу по небосклону. Так Николаю Павловичу, уже больному, как бы бесплотному, несмотря на частую боль в боку, было явлено отражение сокрывшегося храма Христа Спасителя. Неделю назад так же вот, недалеко от Волхонки, вроде бы показался, проглянул некий однокупольный храм с колоколенкой, но тогда Николай Павлович, признаться, смалодушничал и не стал настаивать на своем видении. Теперь же все было иначе, и пальцы Николая Павловича с уже ободранными подушечками подтверждали это.
            ...Когда рама проходила некий рубеж в своем вращении, то вид храма, казалось, смывался; однако Николай Павлович скоро понял, что все движение, разворачивающееся перед ним, зависит непосредственным образом от него, то есть от самого взгляда, точнее от того, что предвосхищает взгляд - той заплечной области, которую позже, по ощущению доброжелательной материнской пустоты Николай Павлович назвал "пустынькой". Оттого-то лицо его было напряжено, губы подрагивали, пальцы тыкались в гранит, как у слепого, за которым всегда и стоит "пустынька". И все же Николай Павлович никак не мог задержать явленного над чашею столичного бассейна; он боялся моргнуть - чтобы ресничным сотрясением не разрушить тонкие подобья. Подобья же были удивительны. Николай Павлович успел разглядеть и церковь Похвалы Богородицы, и памятник императору, и поднимающихся к вратам храма людей...
            В один из наплывов отражения (а вид был все же блеклый - именно как отраженный или недопроявленный) потрясенный Николай Павлович успел заметить, как в прогал между группами людей въехала карета, похожая на пенсне, затем - бричка, телега... Николай Павлович подосадовал, что отвлекается на второстепенное; пальцы с гранита перекинулись на лицо, и когда рама с отраженным храмом Христа Спасителя вдруг как бы замедлила перед ним свой шаг, он чуть не закричал от напряжения и восторга. Николай Павлович что было силы старался удержать видимое, и тогда потусторонняя гладь вновь замутилась, стала таять... Николай Павлович в отчаянье ахнул, закрыл исслезившиеся глаза и, к своему изумлению, увидал храм и струну моста с мерцающим живым движением не то чтобы рядом с собой, но... внутри себя, словно он неожиданно стал экраном непостижимого действа.
            Николай Павлович потрогал лоб, горячие веки. Все это длилось ужасно долго - потом помог им приоткрыться - своим векам, именно как дверцам: храм покойно, почти покорно стоял над чашей с рыхлой парящей водой. Боясь упасть, Николай Павлович облокотился на гранитную тумбу... Какое-то время он вовсе не поднимал головы, уставясь на свои дрожащие пальцы, на крупные поры гранита, куда, казалось, истекало его дыхание и тепло рук, но в чем он был уверен (откуда только взялась эта уверенность?!), так это в том, что храм никуда не денется. То есть именно сейчас и именно для него, потому что... Впрочем, никакого "потому что" не было, просто храм будет стоять, иначе он, Николай Павлович, больной и как бы игрушечный, а в-третьих, влюбленный в свои болезненные игрушечные ощущения, истечет в эти каменные бездонные поры. Он поднял голову, и все разом приблизилось, словно от глубокого вдоха на морозе. Он увидал лица всадников на мосту, фрагменты обоза, тянущегося, видно, с Охотного ряда, и ощутил - не услышал, но ощутил! - цокот копыт, русскую брань, весело переложенную рифмой. И снова, на бросающем в дрожь вдохе, уже осмелясь, Николай Павлович почуял возле себя парящую высокую белую стену и женские певческие голоса, выстраивающие храм изнутри...
            Николай Павлович, не в силах держать, опустил голову в ладони, пахнущие камнем, прикрыл глаза и почувствовал: давнее согласие его еще действительно, действенно: он внутри-внутри-внутри храма, и храм - внутри него.
            Он постарался оглядеться - чтобы зацепиться за что-то взглядом, но поймался на том, что сам наблюдаем из храмовой глубины огромным светлым оком, которое, похоже, все-таки сжалилось над ним и сменило выпуклую, обновляющуюся в световой смазке форму на строгие, угольные, коленчатые, ажурные темы, вдруг задышавшие слиянно и ободрившие Николая Павловича знанием: "Храмец-алтарь!.."
            Видно, было междучасье - храм стоял пуст почти, но допущение этого тут же опровергалось женскими, сыроватыми от благодатных слез, голосами. Шла спевка. Служка протирал пол в северном - Александра Невского - приделе. Несколько белых и черных священников стояли возле солеи. Их беседа была тиха, но удивительным образом оказывалась понятной Николаю Павловичу, так и оставшемуся возле дверей. Ему показалось даже, что он вот-вот вмешается в беседу, что уже и ждут его голоса, слова, но в то же время он знал, что расстояние от притвора до солеи для него непреодолимо... И вот уж один из священников обернулся к Николаю Павловичу и мгновенье спустя (но все же оно было, остановленное мгновение) улыбнулся через все измерение храма; Николай Павлович поклонился и, как пойманный, ощутил завесу собственного лица, которая и отделяла его не только от алтаря и солеи, но и от срединной части, куда он был допущен в том, Чистопольном храме. И снова, как прежде - по граниту, пальцы забегали по лицу...
            "...Что с вами? Плохо?" - Николай Павлович вдруг услышал рядом с собою незнакомый голос, точно нацеленный в профиль его лица.
            Николай Павлович, чуть ли не лежащий на каменной тумбе, понял, что давно наблюдаем со стороны, и, не удостоив непрошеного наблюдателя взглядом, оттолкнулся от опоры и заспешил в другую сторону, пробормотав нечто вполне цензурное, но бессмысленно расхожее, кажется, "к черту!" или "черт бы вас побрал!"... Можно сказать, он был в бешенстве, оттого что его согнали с таинственного места и двинули прочь от явленного, от самого себя в храме.
            Николай Павлович торопливо и как бы беспорядочно шел вдоль парапета, отделяющего котлован бассейна от шумной Волхонки; правая рука его так и осталась мыкаться без лица или камня, левая же нырнула в карман и до боли сжала ключи; опухоль в боку стала вновь подавать голос. "К черту, к черту!.." - шептал без смысла Николай Павлович.
            "Ну уж! - опять отозвался рядом давешний голос, только на сей раз с веселым нажимом. - Не стоит поминать черта всуе!"
            "Простите, простите..." - проговорил Николай Павлович, не желая и не имея сил оглянуться. Он зашагал быстрее, почти побежал. От тревожного шага вдруг стало навертываться внутри запоздавшее ликование - как бы безотносительное, не вполне подпускающее к причине, то есть именно чистое ликование, по отношению к которому уже сам Николай Павлович находил себя существом легким, сжатым (соответственно, уменьшенным) - наподобие кулака с ключами, застывшего в атласных небесах карманной подкладки. И только опасная наглость шоссе с истерично взвившимся клаксоном остановила Николая Павловича; он невольно отшагнул назад и споткнулся о бордюрный камень; в следующий миг сильные руки подхватили его под локти, и знакомый голос, ровно насмешливый и как бы сочувствующий, вступил в слух Николая Павловича: "Вам все-таки плохо? Нужна помощь?"
            Бормочущий извинения Николай Павлович обернулся; перед ним стоял немолодой или, точнее, неопределенного возраста господин в светлом плаще, застегнутом почти наглухо, несмотря на теплый, обманчиво летний воздух, но из этого растворенного "почти" выбивалась легкомысленная струя вишнево-фиолетового шелка с белым, еще более тонким оборотом... В шелковой мякоти плавал иссиня-черный камень с гипнотическим золотым блеском, в котором и был частью собран апрельский полдень. Лицо незнакомца казалось свежим, выбритым явно накануне прогулки: бритва совсем недавно поджала с обеих сторон бархотку седоватых волосков, густо накрошенных в желобке верхней губы; само лицо было породисто вытянуто - разметка вырождения проявилась бы отчетливее, если бы не странная сила во взгляде, прикрываемая сейчас любопытством; чуть поднятая правая бровь надставляла расстояние, которое не позволялось сокращать. Дипломат или коллекционер, мелькнуло у Николая Павловича само собой, и незнакомец ответил улыбкой, и тут Николая Павловича неприятно поразили крупные, плохо пригнанные друг к другу зубы незнакомца. Не дипломат, решил Николай Павлович, тем самым совершенно исчерпывая возможность отвлечься от того, что недавно было пережито им в визионерском порыве.
            "Нет, нет, помощь не нужна, благодарю..." - с запозданием отреагировал он; ему более всего хотелось теперь внимательно поглядеть туда, в сторону бассейна, но незнакомец стоял почти вплотную, и был он высок, этот псевдодипломат, не широк в плечах и, казалось, как бы отдалял себя своей приподнятой иронической бровью. Николай Павлович отшагнул в сторону, но так получилось, что и незнакомец сдвинулся.
            "Верно, сердце?" - полюбопытствовал тот, но почему-то дотронулся пальцем до правой стороны груди Николая Павловича.
            "Да-да, может, и так. Сердце, сердце..." - забормотал Николай Павлович.
            "Сердце! - подхватил незнакомец весело и опустил свою бровь. - Сердце - интереснейший орган. Сердечные болезни - большое зло! Говорят, первые по распространенности".
            "Да, конечно... Я вам очень благодарен", - прошептал Николай Павлович и сделал два нерешительных, как бы извиняющихся шажка в сторону и затем, уже торопливо, двинулся прямо, то есть туда - пожирая глазами светло-голубое пространство над бассейном. Бежать Николай Павлович уже не мог из-за нервической нехватки воздуха, но впереди летела и уже сворачивала на Остоженку его ликующая субстанция, в памяти которой не было ни незнакомца, ни больного игрушечного тела самого Николая Павловича, но только чистая идея.
            И тут случилось то, что ни я, ни Николай Павлович понять не смогли.
            Прямо перед Николаем Павловичем возник незнакомец, как ни в чем не бывало стоящий у самого края шоссе, возле того места, где Николай Павлович споткнулся и откуда он, казалось, бежал.
            "Ну, что вы! Не за что меня благодарить, - любезно ответил он. - Со всяким может случиться. Даже со мной", - он засмеялся своей шутке, потом не менее любезно бросил длинную кисть от груди вперед, предлагая продолжить движение, и Николай Павлович послушно зашагал рядом, через необычно спокойное шоссе.
            "Я как раз прогуливался и размышлял над затронутой нами темой, - между тем продолжал незнакомец. - Интересной во многих смыслах... Ведь сердце прежде всего любопытно как орган-посредник. Между любовью и ненавистью, между жизнью и смертью, между добром и злом. Это - орган-мессия, что и было в мировой истории однажды подтверждено..."
            "Помнится, не однажды", - сказал Николай Павлович. "Да вы спорщик, любезнейший! - улыбнулся господин в светлом плаще. - Но я имел в виду самый яркий пример. Так сказать, первообраз, который всегда становится образцом для подражания и тем самым, - заметьте: тем самым! - исчерпывает себя..."
            "Я думаю, это каждый решает для себя. И пока решение это возможно, первообраз жив и сердце его бьется..." - Николай Павлович сказал это и вздохнул, рассеянно глядя вокруг себя: он решительно не мог вспомнить, куда все-таки направляется. Еще этот праздный тип с его явно праздной болтовней...
            "Да к вам без философии не подступишься", - засмеялся незнакомец одобрительно и коротко, на длину двух шагов, не больше, но слух Николая Павловича болезненно размножил чужие модуляции. Николай Павлович понял, что он до крайности рассеян сейчас, но именно в этой рассеянности его убежище от господина.
            "Я не люблю философии", - сказал Николай Павлович. "Напрасно, милейший, - стал как бы укорять господин в светлом плаще, выказывая живое удивление на и без того удивленном лице. - Напрасно! Философские системы а ля Платон или Гегель - это, смею вас заверить, планетарные построения, причем заселенные, так сказать, здравым смыслом и действующие согласно своим законам. Правда, эти именные законы начинают вдруг борьбу с другими законами, которые все те же Платон с Гегелем не предусмотрели. Ведь они... как бы поточнее выразиться?.. не боги! Но борьба законов не исключает реальности именных законов, даже более того - борьба-то единственно и подтверждает их реальность. Вследствие же борьбы и получаются удивительные! интереснейшие! штучки! Этакие системы-мутанты, о которых, конечно, ни Платон, ни Гегель и думать не думали. И знаете, что самое интересное в этих системах-мутантах?"
            "Что же?" - машинально спросил Николай Павлович.
            "То, что они весьма активно прививаются в реальном общественном устройстве. Это их свойство. Разумеется, Платоны и Гегели об этом не знают, потому и умствуют без устали, обзаводятся поклонниками и учениками... Впрочем, все это другая статья, и я отвлекся. Так вот, прогуливаясь и размышляя о многом и ни о чем, я увидал вас, именно вас, уважаемый, когда вы прикрывали лицо, видимо, страдая от сердечной боли... Вы, простите за аналогию, продемонстрировали мне, так сказать, личную, сугубо отдельную часть мировой боли, которая проистекает всегда из глобального мирового зла. И я подумал..."
            "Это не зло! - резко воскликнул Николай Павлович; до него неожиданно дошел смысл праздных слов незнакомца. - Это не действие зла! И вообще, вы ошиблись. Я закрыл глаза от радости, от переполнявшей меня радости! И в полноте радости, смею вас заверить, не остается места даже для мысли о зле. Все тонкости зла, как вы говорите, совершенно исчезают!"
            "Вот как?! Этакий вы!.." - воскликнул господин в светлом плаще, вздернутой бровью как бы задерживая эпитет. Граненый камень на кашне налился вишневой мутью и стал ровно овальным.
            "Да-да, вы застали меня в самом счастливейшем расположении духа!" - подтвердил Николай Павлович.
            "Значит, вы, скромник, претендуете на исключение! - засмеялся господин. - Наивность города берет! Но в таком случае мы с вами говорим об одном и том же. Ведь что такое исключение, как не доказательство от противного?! То, что зло не существует только в исключительных случаях... допустим, в вашем случае, более всего доказывает обычность зла, его повседневность, разлитость по всему миру. Ведь вы, простите меня, все же не отличаетесь олимпийским здоровьем... - незнакомец, обогнав Николая Павловича на шаг, приобернулся к нему. - Я немного сведущ в медицине, и не мог не заметить того, что вы, уважаемый, по всей видимости, серьезно больны".
            "Вы хотите уверить меня, что мое хорошее настроение, так сказать, болезненной природы? - воскликнул Николай Павлович, так, что почувствовал все внутренние лазейки, по которым растекалась боль; он поморщился и сказал твердо: - Я здоров. И главное, счастлив. Особенно сегодня. Я по-настоящему счастлив и здоров, как никогда! Даже в юности я не был так..."
            "Да-да, вы, верно, правы относительно себя самого... - вдруг согласился господин в светлом плаще, и его лицо лишилось любопытствующей асимметрии, стало спокойным и чуть скучающим. - Вы правы: зло не абсолютно, хотя и вездесуще. Оно все пронизывает собою, даже большую часть радости, восторга. Оно сопровождает всякое счастье и прислуживает любви, особенно религиозной. Но все же оно не абсолютно. В этом вся драма зла. Или мелодрама - если у вас склонность к философии. Впрочем, вы не..."
            "Я не люблю философии", - повторил Николай Павлович, однако, не помня о первом разе.
            Тень досады или брезгливости пробежала по лицу господина в светлом плаще. Кажется, он заметил спасительную рассеянность своего спутника, и оттого продолжал, вернув лицу бесстрастие, уже больше для себя одного; мягкое, поцелуйное касание подошв его туфель как бы склеивало фразы в малую прогулочную главку: "Бог был большой насмешник, надо признать, когда создал этот мир, этого человека. Ни одной вещи на свете Он не передал свойства абсолюта. Поэтому возникает закономерный вопрос: может ли Абсолют создавать вещи, лишенные Абсолютного, если Он, конечно, сам Абсолют? Или же Его Абсолют настолько абсолютен, что Он может позволить Себе неполноту? Тогда Он - опасный эстет, эдакий японец, любящий изъян в целом - якобы ради этого целого. Я подозреваю, скажу вам по секрету, что Он - самозванец... Именно из-за Его склонности к эстетству... Болезненный восторг, откровения... уж очень отдают эстетством, милейший товарищ, и эта, знаете ли, насмешливость Его, которая лучше всего выказывается в Его главном подарке человеку, причем, не единожды проклятом человеком, как известно, - в этой свободе! Ах, насмешник и эстет! Старый сибарит! Впрочем, за это я Его люблю. В Нем все же есть загадка!"
            "Вы явно говорите о ком-то другом, - Николай Павлович поморщился и поторопился сказать, отчего-то опасаясь, что его прервут. - Абсолюту незачем создавать Абсолютное. Разве в этом его задача? Какой эволюционный толк в копировании самого себя?! Его обязанность в том, как кажется мне, не абсолютному, болезненному... это вы правильно заметили насчет моей болезни, но ошиблись в другом, о чем я не могу говорить... Так вот, не в силах создать абсолютное, он может, и в этом его обязанность, поднять неабсолютное до своего уровня. Он дает человеку разум, любящее сердце и начаток мудрости, которая есть не что иное как Его воля..."
            "А говорите, не любите философствовать!" - оживился незнакомец.
            "Я, действительно, не люблю философию", - в третий раз сказал Николай Павлович.
            "Плохо знаете Священное писание, - сказал господин. - Сначала Он создал именно Абсолютное - Эдем. Это, заметьте, говорит о том, что Он хотел, мог и создал Абсолютное, то есть Самого Себя. Здесь все логично, и это факт, так сказать, запротоколированный, но затем, вследствие известных событий, Он обрек человека не неабсолютное. Вы скажете: из-за греха. Нет, уверяю вас. От скуки! Ибо все абсолютное невыносимо скучно. И надо быть артистом в душе, то есть самозванцем, чтобы в борьбе со своей скукой разрушить все созданное с такой кропотливостью и изяществом..."
            "Что ж, и дьявол от скуки?" - спросил Николай Павлович. "Да", - твердо и, кажется, впервые серьезно ответил незнакомец. "Тогда я сочувствую ему, бывшему ангелу", - сказал Николай Павлович тихо, достал папиросы и, прикурив, обернулся в сторону бассейна. Глядя, как струйки пара поднимаются вверх, он без особой надежды ожидал прохождения рамы. Сейчас ему, пожалуй, хотелось именно слабого или мгновенного явления, просто - голубой тени, купольного высверка... "Да-да, я сочувствую ему", - пробормотал Николай Павлович, чтобы заполнить паузу. Нет, так, между делом, ничего не получится, подумалось ему, и он вдруг почувствовал, что и его примолкший спутник глядит туда же, куда и он. Николай Павлович отбросил ненужную папироску, заторопился отвернуться, произнес громко - словно отвечая: "Вы правы, конечно, если не..." - и, не договорив, пошел прочь по улице, уводящей от Волхонки.
            Впрочем, скоро, будто ожидая на этот раз, он заметил обочь себя изящные, почти бальные туфли, бесшумно плещущиеся молочно-серые брючины.
            Между тем они поднимались уже по улице некого Фрюн-дзе, то ли монгольского, то ли турецкого военачальника.
            "Что ж, сочувствие злу это даже очень не глупо, но видите ли, кажется мне: нет у вас другого выхода, и только. Бороться со злом, как показывает человеческий опыт, бесполезно, потому что, как правило, в результате оказывается, что зло борется со злом, как тень с тенью, а это опять-таки, согласитесь, насмешка! Насмешка самого трансформированного зла! - и увы, еще одно подтверждение его повседневности и удивительной очеловеченности. Но дело-таки не в том. Добро и зло не абсолютны... Мало ли на свете ситуаций, когда ни тем, ни другим и не пахло, когда они не то чтобы уравновешены, но их - нет".
            "И что же? - сказал Николай Павлович, пытаясь понять, куда же клонит разговорчивый незнакомец.
            "Это говорит о присутствии третьего элемента, самого, может быть, универсального, если уж мы отказываемся от абсолютного как категории. Заметьте, когда отсутствует зло, мы говорим: это - добро; когда отсутствует добро - мы говорим: это - зло, хотя чувствуем, что здесь что-то не так, и даже оттенки не помогут... О присутствии третьего элемента мы подозреваем, но он, пожалуй, слишком сложен для человеческого разума. Быть двуликим - это просто и понятно, но третья сущность - это, как выражается молодежь, за гранью.
            Поэтому он гениален по своей природе - в нем, в самом деле, более всего Абсолюта, и никакой, заметьте, насмешки или японской утонченности. Без нее, этой третьей силы, ничего не выстраивается: ни промысел Божий, ни свобода человеческая!"
            "Что же это за сила?" - отозвался Николай Павлович. Они снова остановились. На сей раз возле автостоянки, недалеко от помпезных ворот Военной академии. Здесь несколько дней назад Николаю Павловичу было недолгое видение однокупольной церковки с колокольней, но только на миг, на срок послевздошной паузы. Тогда, как считал Николай Павлович, он смалодушничал и не настоял вполне на продолжении этой встречи.
            Николай Павлович достал папиросу, оправдывающую остановку, и поглядел на то место. Незнакомец стал уже привычной помехой, тем более он не загораживал обзор и вообще стал менее заметен, словно оставался все время за спиной.
            "Так что за сила?" - инстинктивно боясь пауз, проговорил Николай Павлович.
            "Ее можно называть по-разному, и определение чаще всего запутывает дело, отсылая к ложному смыслу... Один мой добрый знакомый, кстати, совершенно демонический тип, назвал эту третью силу "нейтрализующей". Это, пожалуй, самое лучшее определение, но в нем мало динамизма, или хе-хе... демонизма. Скажем так: эта сила - некий добавочный толчок, который одинаково может как пресечь действие добра или зла, так и помочь одному из них. Однако добро, в силу своей божественной природы, не может признать третью силу, и поэтому отождествляет ее со злом... если вообще что-то знает о третьей силе, ведь добро... хе-хе... слеповато. В то время как зло, уверяю вас, не только признает эту самую "нейтрализующую" силу, но и... А здесь я умолчу, здесь, поверьте, начинается самое любопытное, о чем я как раз и размышлял перед тем, как увидел вас. Кстати... - расслабленная, как бы рисующая рука господина в светлом плаще всплыла рядом с лицом Николая Павловича. - Поглядите, как она соблазнительна в этом освещении".
            Николай Павлович наугад поднял глаза и тотчас, где-то на уровне третьего этажа, увидел женщину, сидящую с ногами на подоконнике; она задумчиво покуривала, дымок медленно прорастал вверх, потом разрывался, таял; отворенная рама покачивалась, как и волнуемый сквозняком подол кремового платья.
            "В такой купольной прозрачности зарождается жизнь... всякое безнадежно счастливое начало, - подумалось Николаю Павловичу. - Да, когда-то я хотел лежать у таких вот ног. Впрочем, вряд ли долго".
            Из глубины квартиры на третьем этаже доносилась сентиментальная мелодия, уже неузнаваемо поделенная на аккордные нити.
            "Да, вы правы..." - кажется, пробормотал Николай Павлович в сторону господина в светлом плаще, имея в виду женщину, но когда оглянулся, то увидел светлый плащ уже вдалеке от себя, летящий как бы сквозь и над группой военных, высыпавших из академии; в самом движении незнакомца не было ничего суетного: он шагал быстро и целенаправленно, как человек, завершивший прогулку.


    Окончание повести Михаила Умнова                     


    "Постскриптум", вып.6:                      
    Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.6

Copyright © 1998 Михаил Умнов
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru