Шамшад АБДУЛЛАЕВ


    Поэзия и критика. Вып.1. Весна 1994 г.
    Редактор Василий Кондратьев.

        СПб.: Изд.дом "Новая Луна", 1994.
        ISBN 5-85263-006-3
        C.38-43.



    КОНЕЦ ГОРОДА

    Рассказ

    Белая стена, крещенная солнцем в пустой комнате. Мы длим окрестный фон (жемчужно-пыльная птица, бликующая под мясистым облаком, безветрие) обычным рассматриванием. Синие домики в отдалении будто нацарапаны женским ногтем. Лето, оно высокое. Над сухой отдушиной виднеется деревянный выступ, крашенный в цвет кукурузных лепешек. В конце двора, за металлической сетью, темно дышит баран – кто-то зарежет его по весне, хотя нож покоится на столе, без имени, другой, в летней инерции, в то время как впереди множатся дни, одинаковые, словно жертвенные животные. В углу, среди керамических блюд, с полуденной застылостью заигрывает египетская фигурка. Мое лицо поймало тень с улицы – миг. Впрочем, небесное бельмо отражается в полированной доске, и ты взираешь на ряд блеклых построек, погрязших в безмолвии. Воскресная скука лежит черной плесенью, обугленный айлант у глинобитных плит, но женщина поднялась к нам по выщербленным ступеням, оставила чайник, и шмель, рисуя палящую параболу, гудел позади нее в ярких лучах. Твой мир? Снятый с низкой точки, как в фильмах Одзу, – камера движется фронтально или цепенеет перед вазой, степью или кровью, сочащейся из бараньей шерсти в апрельском свете, но: потом, спустя год. Все повторяется. Шмель пропадает по выжженному периметру накаленного плато, здесь, вокруг обшарпанных жилищ. В послеобедье донесся запах кустистых башен, хотя египетский писец глядит сквозь двойное стекло на простое застолье, ради земной длительности он рад замкнуться. Вот. (Каждый переполнен тоской до еканья). Что-то, хватающее извне, сущее и все-таки не жизнь. "Ознобом пьяццу бьет из всех углов", ты вспоминаешь, покамест кольчатая горлица воскрешает нагретую дожелта пустошь, охотно дробясь в щелях мазарских ворот. Где похоронен твой друг, за торговой площадью, справа, безлюдной сейчас, и мухи пьют с белых тарелок остуженный плод из милосердия к мутнеющим глазам. Под нами задыхается прах, горние пятна бичуют нагую почву, солнцебоязнь, и камни, эти помазанники хмурой неподвижности, шарят мое глазное дно, чтобы там пробыть весь жаркий сезон, до пурпурного катафалка, полубоком выносимого из прямоугольного окна в глухом квартале. Брось: тело простерто навзничь и теперь ничего не значит в июльском зареве – образ, его семя, рыскающее над предместьем в поисках первого слова. Рука выплывает из тени в широкий свет, где скотина грузно копит большую среду своей монотонной, выцветшей, едкой спелостью в иное время, и тем не менее ты продолжаешь на летней террасе твердить, я не касаюсь жизни и не позволяю ей касаться меня, в предвечерье, когда изогнутая земля угрюмо шелушится в пригород, в серый свод, и соседняя крыша костисто зависла над родовитой стеной, снедаемой слепой насекомостью. Молодые, они умирают в напоре медленных освещений от рака, от сердечного приступа, и холодную сетчатку их глаз марают пустынный курорт и заросший спутанной растительностью холм. Ты стараешься думать против солнца (пробиться в обзорное окно, в светоносную магму и метнуться вниз, в клубящийся зеленью арчовый сорняк) – не получается. Шелестит хвойный купол, будто за дверью в южный полдень обмывают усопшего. Мухи беснуются мимо воскресной орбиты, вышколенные, в солнечном пламени, отлетая поминутно в глубь обширного двора и возвращаясь к столу через балконную арку. Лето несчастных, и столько солнца, что не верится, наступит ли когда-нибудь ночь, в которой суфийский мотылек мятущимися кругами вьется к смерти. Снежное белье сохнет на канате. Ветви лавра сгрудились вдоль садовой решетки, влипли в пьянящую четкость. Занялась дальняя погребальная кайма, переходящая терпко в блещущий гранит. Они умирают, свет хлещет в загородную осыпь, никого рядом, гаснет на красном, ветшающем ковре, чужие, так странно, в наших руках, но путник, бегущий, теряется у маковой линии: соринка, влачащая за собой в горизонт весь удушливый город. Солнце, тварь, и он опускает голову: смолистый шланг обвил останки ребристых лачуг; вода, мерно таясь музейной сталью, шуршит в канаве между бензиновых колонок, ржавых. Он курит, вминая спину в расхлябанную притолоку, суровый, и что-то, еле ощутимое, стучится в его мрачный, омываемый жесткостью вид: безотчетное. Движение руки, стонущий за каналом водочерпатель, дорога, усеянная битым стеклом. Затем, в три часа дня, пожилой садовник проходит вдоль травянистого полотна, в котором желтеющая ость срезана дешевой проволокой. Телефонные звонки или шум тарелок на кухне раздаются порой, увязая тут же в сияющей давке пропеченных пауз. Выгоревший клок анемичных прутьев уже сник под изгородью, запачканный затемно блуждающей золой, ради божьей десницы, и ты сидишь на стеганом одеяле, закрыв ладонью глаза в жужжащей бездне у голой стены. Смуглые, изнуренные, босые женщины смотрят в открытых створах на маячащую за кладбищенской равниной сушь. О, каритас (поет Кэт Стивенс); пот мужских подмышек, хлопанье дверей. Мебель, смазанная в углу стынущей темью, вываливается из интерьера, полного искрящихся бактерий. Майдан кипит в летнем огне, полыхают пунцовая поросль и клокочущие в палевом угаре кишки вьюнков – на сей раз он поднял голову: бег времени. Улыбнуться, говорит он, поправить воротник рубашки, стереть пот со лба – исключительная простота и мизерность этих усилий приносят покой (он пересел на колченогий стул, нервный, безличный, с трудом выцеживая полуденный столбняк наружу, откуда опаловый свет неистово лился в его черные волосы), и мир умолкает, не умаляясь, в гнойном, притушенном воздухе. Между нами бьется шов подметенной поутру земли, между запястьем и рукой, давящей на закраину стола. Чай дымится. Наши виски высек буйный рой мглистых мошек, сплавленный солнцем в колющий омут. На горячей, обметанной паутиной веранде – жара. Так лучше (гораздо лучше, чем зимой, когда, выпотрошенный, зябко льнешь в грот эмалевых сумерек – стоит ли мириться с неполнотой вечерних форм?) – в затенении лицо бредит меловой прохладой стареющих стен. Среди мелких, язвящих трав, под зеленой штукатуркой, медлит матовый прогал, будто рана. В наплыве саднящих красок голосит пересмешник (соболезнует нам?), и ты улыбнулся, как если б на шаг приблизился ко мне. Слышно: вода, гибкая, дерзнувшая течь по глинистому руслу. Ветер подул в северное окно, в тающий пролом. Последний порыв глохнет немощной зыбью под плоской перекладиной – все равно что пугало швырнуть в оперенный обрыв. Медленный смерч. Мухи садятся на деревянный в крутых, багровых полосах помост. Ветви колотит песчаный ожог. Друг, покончивший с собой, газетные клочья на подоконнике, измятая глубокой ночью простынь, и мы погружаемся в стрекочущую атмосферу, в середине лета, в котором пустует базарная площадь, – только таджикский цыган прикорнул в одинокой тени хозяйственной лавки, будто людская лавина изрыгнула его и заползла обратно в морок дочиста пришибленных комнат. Песий труп сонно горбится на солнцепеке, заброшенный в дневное плодородие, и выжатый городской пейзаж мнется рядом с ним. Иди дальше, мы не Бог. Летучий мох витает в астральной апатии, морщинит плавно преисподнюю, где незнакомец, обжаренный (лицо, руки, шея, затылок) бронзовым свечением, дремлет в позе Белаквы, ни жив, ни мертв, в отшумевшем местечке (с которым недавно зналась тошнотная толпа), огромный, залитый солнцем зародыш, чьи крапленные сбоку ссохшейся глиной рваные галоши скатились рыхлой горстью с угольно-узких пяток в скалистую борозду – в протяженный срез плотной земли, обнажающий гравийный покров колониальных времен, когда садовник прошаркал мимо – переломил надвое мое напрягшееся зрение. В сторонке, вне фокуса, трепыхался петушиный пух, усыпляя. Ты поклонился жилистому камню, поднял его и закинул в пустоту, будто намеревался убить ее, и давешний ад забылся. Вечнозеленый тюрбан, фильтруя небесный жар, веял пепельной зрелостью в наши грудные клетки. Пылающие струи под косым углом сверлили ясную печать белеющих стволов. Некуда скрыться. Кровянистая пыльца пеленает свободную прорезь, где хлебные крошки валяются на кухонном барьере, как мертвые эльфы. Каменистый шрам внизу походит на тигриный взор, заточенный в тлеющий пробел между веток или дегустирующий на расстоянии дурманящую добычу в косматых кустах, в звериной скинии. Сквозистую листву продувает мерцающая затхлость. В столовой пенится вековой зной, отдернуты новые шторы. В женской половине звякнула посуда, и нестерпимей каждый светящийся гран. Пусть так. Солнечные хлопья повисли под выбеленным потолком. Ты смотришь вслед человеку, спускающемуся к долине, которая мешкает в переливе золотящихся пут. За равнинной чертой канал, скраденный берегами, отекший, плывет по направлению к лошади, замершей точно в бутафорской недвижности, и – мимо. Лошадь отпрянула в даль, но осталось направление. Мы не умеем видеть мир – нет, мы просто не видим его: так свертывается кровь, и ландшафт канет в бесполое марево, однако они сидят, двое мужчин, беседующих для воскресного чая в мусульманском квартале. Всего-навсего наблюдать за окрестной убогостью, которую не смеешь отменить, – крепкой, настойчивой, здешней. Изо дня в день. Без распаленных слов, уличающих серый фантазм. Холмы над чередой боковых окон образуют у крепостных вытек дуговую цепь, и растительный блеск время от времени осыпается под вечер с полукружья этих гигантских, бурых миндалин – кажется, в далекой и безвкусной тиши, в напластовании минут и каменьев кроется тупой нарыв, готовый лопнуть взамен мутной мужской тоски. Ты берешь сигарету и вновь озираешь местность, вычерненную солнцем, невзрачную, корявую, без человеческих фигур (сейчас), и жалкие приметы слиплись с общей картиной в один сверкающий пар. Солнце не оставляет в покое даже малый ком безбрачной земли. Грошовая тень кое-где рядится в полый варварский дым, в меркнущую пыль. Мы перешли через балконный проход в гостиную. Садовник за стеклом – крошечный абрис величиной с мизинец – отдыхал в тощей тени вымершего колодца и теребил засаленные четки, взблескивающие на солнце. Оконный проем, словно парящий, прямоугольный костер, выжег раскрытый вполовину экран, в бледном помещении, позади слабнущих пропорций. Полумрак залег у наших пят, ровно дыбясь в потолочное поле, где выдохся крупный блик. Это не мир, сказал он, это о мире, и не бывает иных историй. Одно и то же. Терраса, нож и баран внезапно отчеканились за дверью, как тройное заклятие, как солнечное тавро, – на долю секунды. Равнинная земля и жженая яркость выслал и их сюда, в надежное средоточие сильных глаз. Молодой египтянин тоже творил настоящее, отступая в глиняный дозор и темень. Садовник, мающийся от скуки, и женщины с маленьких створ остались позади в кукольном безволии, по-прежнему палимые зноем, как ядовитой приправой. Изо дня в день, и не смеешь отменить. Здесь твоя жизнь, где пыльный вихрь взметнулся на заднем плане в оконный зев и задел пересохшие губы серой луны (там, в прошлом, Кэт Стивенс поет, щелкая пальцами на греческий манер, – но что изменилось?), которую выдал, наверно, твой жест – рука, пульсирующая изнутри в долгом смеркании. Уже вечер, только и всего. Летняя прохлада, как зеленый саван, вскорости накрыла нас. В конце недели, в конце города.


    ЧТЕНИЕ

    Эссе

    В ОЖИДАНИИ

    Сижу у реки. Местность
    незнакомая, настороженная. Взглядом
    касаюсь пригорка: чахлые кустики,
    следы обвалившейся норки
    какого-нибудь зверька. Дороги не видно,
    не знаю, куда уходить.
    Красное зарево – город должен быть там.
    Примолкли цикады, жуки
    исчезли в стерне. Река
    беззвучно ползет. Что же делать?
    Встаю, отхожу, возвращаюсь. Здесь
    есть движение, жизнь. Сзади –
    равнина, которую не перейти.
    Довольствуюсь малым: сажусь
    на теплую, мягкую траву. Проплывает
    вздувшийся труп теленка. Мимо.
    Так и все остальное...

    (Стихотворение Хамдама Закирова)

            Вид воскресной пустынности буксует у глаз. Нет сомнений: действие и в самом деле происходит в конце недели, когда каждая вещь находится в инерции, зримая лишь через пыльную топь здешних пауз. Человек в такой момент не оберегаем суетой и скоростью, беззащитный. Мир, где создаются сплошные поэтические письмена, ничего не означающие, помимо нагой выразительности (которая тонет или крепнет в эстетическом искрении, выжигая таким образом собственный предел), остался позади и бессилен теперь выслать навстречу нам уют и безнаказанность. Перед тобой: солнце, юг – иными словами, ситуация, доведенная до пуристской белизны и бедности. В этой глубинке нелепы techne и текст, ибо здесь намного ценнее сдержать (а не бежать) себя, чем рыскать в поисках сильных слов.
            Стихотворение, дерзнувшее быть спокойным. Едва ли оно понравится тем, кому хочется, чтобы всякий лирический опыт звучал на одной маньеристской ноте. Вкус к протяженности, к длинным стихам, против обыкновения, ощутим в этом маленьком верлибре, не стянутом в корсет ритмических уловок. Наблюдатель, сидящий на берегу реки в позе беккетовского эмбриона, превращается в ноль, сквозь который льется мир. Это – финистерре. Из окружающих примет выбраны именно те, что следует вычеркнуть – находящиеся в слабой позиции второстепенный сор и тихая мелочь, порождающие, по сути, главный тон и качество земной окраины. Разве что мертвая скотина выдавлена из литературных грез (дублинское предместье, где юноша в слое тины замечает недвижную собаку, вспухающую медленно в читательском сознании эмблематикой сна; Йозеф Блох видит труп мальчика в канаве, и этот эпизод стирает его косноязычие и страх), либо из детских впечатлений в сухой простор восточной провинции. Рядом с этой жирной метафорой по броскости, пожалуй, стоит лишь название – казалось бы, слишком прямое, оно все же не успевает нас оттолкнуть или вызвать протест. В данном случае допускается нажим очевидной тяжести на тематическую пружину, и без того упругую. Тем не менее, опасный императив, содержащийся в заглавии, расчленяет надвое структурную мякоть: блеск и блеклость (первое относится к успешному сплаву тоски и воли, сохраняющим найденные или же стихотворные границы; второе несет меланхоличный воздух, требующий, чтобы возникло чувство будоражащей неясности). Статуарность ("сижу у реки") человека усиливает чужеродность вращающейся вокруг него плотной и рутинной реальности, лишенной даже узких щелей, откуда дует иное время. Взор, заставляющий среду монотонно кружиться, как в фильмах Янчо, не смеет ринуться "туда", за раму: природа извне залатана плоской наглядностью. Вовсе не материнский покров бдительной культуры служит окрест мягким заслоном от неизвестности, а горькая эманация шершавой земли. Сам пейзаж запирает весь текст, тем самым проявляя заступничество, и придает ему автономность. Электризующие воздух подробности (чахлые кустики, следы обвалившейся норки, жуки, исчезнувшие в стерне, и труп теленка) оголены до обычных, костистых перечислений, из которых выжат намеренно любой намек на смысловую тектоничность. Сейчас не густая дотошность анималистской риторики, а невнятный мазок составляет зрительную ось ("какого-нибудь зверька"). Напряжение и глубь достигаются небрежной замедленностью и задержкой на побочной детали, скупым трением о тающий ворох тощей натуры. Лучший фрагмент в крохотной поэме: "сзади – равнина, которую не перейти". Вульгарная оптика в упор ведет к пространству, чья крепость, настрой и даль мы получаем даром. Я очень люблю подобные точности, встречающиеся порой в свободной рефлексии некоторых чудесных авторов, совершенно разных по системе высказываний и методологий. Кажется, поворот головы и безотчетный огляд поместили четкий штрих в равнинное полотно. Нюансы и предметы вздулись насколько хватает глаз, неожиданно становясь выпуклой и естественной декорацией авторских догадок, словно рельефные клочья окрестных картин выброшены сюда волной бессознательности. Ничего не задевает героя. "Остальное" течет поодаль, вовлеченное в свою летнюю сейсмику и безликость, и потому острее блаженство от невозможности совпасть с ним, несмотря на множество знаков и связей. "Мимо" – это слово, куда вьются, ныряют, будто в сочную воронку, вся пригородная мизансцена, предикат, сколки чужих историй. Невзирая на убогость, ландшафт напоен грубой хмелью: внешностью внешнего, чей крошечный кусок разросся щедростью и напором тлеющего дня. Сюда примешан кайф от серости слов, которыми, как водится, вяло тешатся в последних кварталах донельзя усталые мужчины, около обшарпанных стен. Кайс, любящий смерть, нашел бы сегодня в прямоте вещей только душный столбняк и каждодневность без слез. Однако: что подлинно в прошлом – ныне рядится в пустой накал и мнимую чувственность, гортанно гаснущую в сирой и слепой метрике. Невзрачная глушь – слепок с упрямой аскезы ("довольствуюсь малым", и стих бичует себя, чтобы съежиться в никчемный пост, в бесцветность, в южный остров малых развалин) – потворствует забвению за городской полосой. Скрипучий ход вязкой видимости попал в туман, в тупик: план-эпизод, снятый в задымленной апатии скучнейшим Ольми. Жизнь тебя поманила в этот запущенный край, в капкан, и райская песнь, как в случае с плохим поэтом, не обернулась вызывающей психоделикой, но вторглась в нулевую нейтральность. В общем, трудно уклониться от мысли, что материал, питающий Хамдама Закирова, предельно тусклый и заурядный. По этой причине тут необходимы остановки, неспешность, классицизм. Вещи и метки с неизменной покорностью оседают, вихрятся в одну точку, которую поэт ни за что не упустит из виду. Нельзя рассеивать центры, как это принято в другой стилистике, в поэзии плодородий (раскидываешь зерна, падающие в сорняк, между камней, в благодатную почву), сытой, смачной и пылающей от бурных вестей, где стоит затормозить лексический порыв – тотчас пойдут пятна по тексту. Автор отнюдь не грезит о красоте чеканных строк (хотя многие нуждаются до сих пор в этой жертвенности). Его скудная художественная речь держится на бескорыстии к объекту и помогает предмету пробыть вблизи, благовествуя, – пробел, дающий риск двигаться дальше. Вот почему ценишь не безупречность и гул именований (ведь имя оказывается на поверку тем, что меняется и мстит, в силу собственных превращений), но общий темперамент и температуру поэтических усилий. Некая зыбкая атмосфера время от времени посещает тебя и вскоре поселяется в твоей местности, в царстве импрессий надолго. Язык призван подчеркнуть неслучайность этих посещений и вернуть нас к той почве переживаний, откуда мы родом.
            Глинобитный гипнотизм, окопавшийся в тени кишлаков и близких руин, уже канул под вечер в захолустье и закат. Но персонаж, смутно похожий на мальчика с полумесяцем и звездой на лбу, о котором в семидесятые годы пел Cat Stevens, продолжает сидеть у реки. За чертой нескольких дней и в конце никаких событий. Ни плавных звучаний и голосов, ни поэтических уз. Так и есть: в ожидании.


Следующий материал               
в журнале "Поэзия и критика"               





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
Шамшад Абдуллаев "Поэзия и критика"

Copyright © 2005 Шамшад Абдуллаев
Copyright © 2002 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования