Сергей КРУГЛОВ

Минусинск

        [Стихотворения в прозе]

            "ГФ – Новая литературная газета". – М., 1994. – Вып.8. – с.4-5.



Все стихи вошли в книгу "Снятие Змия со креста".






    * * *

    Озноб изящного писательства! вдохновенное подражание образцам! о легкий, обещающий, беспощадно-внимательный цветок осенний без запаха, проблеск стекол калейдоскопа – стиль вольных ассоциаций! и вы, остывающие печеные яблоки, метафизические максимы! но здесь, в городе над океаном, проснувшись под утро, в холодном сквозняке, можно лишь рассказывать истории, ибо если ветер задует светильник, то утром ты всегда сможешь продолжать с полуфразы.

    Вечер был плотен, прян; а теперь – два часа пополуночи: около утра; над городом – батист и нежная соль комендантского часа, и улицы тихи. Нубийские лучники, тени молчаливых дальних степей, прогнулись по стенам, латунные кошачьи глаза высматривают шаги во мраке – о ты, предутренняя жертва, нарушитель покоя! – стрела, как вдова, ноет, удаляется в пучину переулков, вскрик – и снова тихо. Убитый обратил глаза в океаническую луну, прямо и зыбко стоящую над городом, глаза эти чем-то напоминают взгляд; начальник патруля чиркает зажигалкой, склоняется – офицеру этак двадцать два, он местный, бледен и струист обликом, словно нимфа уличных водостоков; тусклое мерцанье голенищ, золотые годы студенчества, далекая Упсала, гуманизм, беседы, Платон, Фихте, – юность и молодость, два врага! Офицер выпрямляется и жестом заворачивает патруль – обручальная змейка на пальце, упругий стон портупеи, стон невинности в кружевных, горячих постелях океана, – родина, невеста, ночной булыжник!..

    За полчаса до этого холодный сквозняк разбудил меня в комнате, на моем этаже; мой друг, оставшийся на ночь, раскинулся, одеяло сползло ниц; душа, теплая, молочная, верблюжья, обволакивала его снаружи, точно повторяя акварель ломких членов, живота, треугольничек загара там, где вырез рубашки; я разбудил его: "Пора". Молча и тихо, как всякое ночное животное, он вышел – да, и непременная, тихая, ни о чем, прощальная беседа на пороге! – хлопнула дверь подъезда; и там, где листовки трепетали на стенах крылами разбойничьих софизмов, где луна опустила в переулки перпендикуляры незримых лучей, – там из темноты его и встретила кошачья стрела охраны. Сквозняк, мечась по комнате, нашел наконец выход и прянул вон, в океан, в низкое небо, и занавески рванулись за ним наружу, отчаянно подавая знак.

    Мы слушали музыку, заваривали стеклянный чай; полу-вслепую, погасив свет, мы вели диалог на картах, и трепанные тузы и карточный домик, развалины символов, – все, что осталось от него на столе, среди чашек и лепестков примулы; святая необязательность! Искусство отрешенно строить карточный домик, когда вокруг мелькают стилеты покера, вьют черные змеиные петли пассы карточных гаданий! искусство быть вне искусства, – этим он был всегда, мой друг, ушедший, не дождавшийся утра. Я уснул, и во сне я разрезал бритвой на ломти тяжелые, масленые пергаментные свитки Куперена, рассеянно вертел в пальцах медные, разные шкатулки Рамо, полные игл, – и вдруг, просыпаясь, вскрикнул так горько, так отчаянно слезно! шкатулки выпали на пол, я не успел подхватить, и разбились на полу у кровати. Долго еще, свесив голову, смотрел я на осколки, на погнутое медное горлышко механической иволги.

    Душа, душа! очутившись, освободившись там, у Престолов Света, глупая, мягкая! кого сможешь ты научить чему-то своими лихорадочными афоризмами? и кому нужен твой опыт ассоциаций, ворох пожухших иллюзий, что взяла ты когда-то в краткосрочный прокат? не плачь, не надейся! расскажи свою историю, беглянка душа; просто расскажи историю.


    * * *

    Когда вечернее солнце исчезнет и сосны тихи, я откладываю книгу сообщений доктора Моуди, тупой трудолюбивой пчелы, собирающей свой мед среди долин неблаголепия, и думаю о своей душе, маленьком пейзаже по тихому имени Аннабел. Луг прохлады, Аннабел! – ты – это не я, не для тебя грозные тоннели света, тебе не расслышать наставляющих голосов; твои волосы – струи речной протоки, две готические мельницы и ветер – твой взгляд, опущенный рядом, прямо перед собой, а складки лобка – дальние сенокосы и ласковый пурпур. Во сне души моей Аннабел, вблизи синих рощ, играют два мальчика, Элис и Мальдорор; жесты игр ломки, вычурны, слова гулки в тишине, губы – ободранные вживе тушки ондатр, трепещущие в руках зверолова, в предсмертных судорогах первой, горькой, пьянящей дружбы, но сохранившие струистую грацию усатого речного божества; им всего по двенадцать. Ресницы трепещут, мяч реет, белые икры пылают в сумраке трав, маленький пейзаж! он прикрывает дверь, неотвратимую дверь в стене; смежив веки, хрипло губу закусив, Аннабел сползает по двери спиной, стекает, пытаясь удержать, по грубой медной лепнине, по патине, грифонам и фаллам; там, за дверью, – ад пробуждений. Пейзаж течет по стене, и внутри, среди вод, стрекоз и мельниц – эти двое, их салки, их невероятные голоса, их отроческий эдем; им всего по двенадцать! но ангел, переименовывающий, славящий, эксперт в топографии, огненным перстом чертит в акварельном небе: "СОДОМ" – и сгущается умбра небес. Душа, душа моя! нет сил держать, дрожит серебряная тонкая нить; мальчики, Элис и Мальдорор, вспугнутые, скрываются под тесноплетенными сводами леса, мяч утерян, его колышет вода, голоса угасают; глухо дрожит стена, с гвоздя срывается рама, и нечто лезвием вскрывает створки ресниц твоих, Аннабел! это рассвет души, одиночество переходит в единство. Медные петли взрываются. Аннабел. Тонкая, единственно различимая во тьме, серебряная нить. Ад торжествует. Амен.


    * * *

    Мой спутник остался у ворот, не смея взойти; я один вступил в пределы страны аль-Араф. Тени деревьев покачнулись, и тени теней ибисов и соек метнулись в сторону, и каменная вода аль-Арафа замедлила свой бег, когда я, живой, проходил среди несказанной мглы и костров цвета стекла, призывая Пророка и прикрыв глаза четками. Здесь не было великолепия Ада, монотонности Рая: здесь взгляд мой отдыхал на том, на чем не зацепиться взгляду; здесь бытовали иные, и среди иных я его и встретил; четыре месяца я жил с ним бок о бок в кочевых шатрах Счастливой Аравии, и ни до, ни после того не знал и не помнил о нем; и вот, – тенью среди теней возвышался он, его песня напоминала бы стон страшной скорби, если бы не две ноты истинного благочестия, завершающие ее и обращающие в суру из сур; не было на нем левого глаза, а в правом вращались два зрачка, глядевших вовнутрь черепа, сквозь затылок и терявшихся в местностях, не доступных ни мне, ни могущественному моему провожатому. "Во имя Господа, Распределяющего, Всераспределяющего! – сказал я ему. – Я знал тебя, тень." – "Да, ты знал меня, – усмехнулся он, и лицо его было подобно брачному ложу Солнца и девяти его лун, – знал. Я был правой рукой Пророка и левой его рукой, что не знала деяний правой; я построил два дворца в движущихся песках, и сорок своих сыновей обменял я на алмаз, украсивший рукоять моего меча; я был и презренным рисовальщиком и нарисовал портрет своего отца, и его отрезанная голова, в засохшей крови на зеленом блюде, была мне моделью; я отворял ворота гяурам, когда зеленое знамя клонилось в битвах над долинами моей родины, и десять лет подряд засыпал шиитом, но видел сны суннита; я завтракал печенью пятилетнего мальчика, насладившись сперва его яблочным задом, а кушанье мне подавала моя любимая жена, что была моей матерью. Я злокозненно толковал Коран, ел жареных свиней целиком без ножа, вдовил сирот и сиротил вдов, если ты знал меня, конечно." Я содрогнулся; не пламя ль Иблиса Огненнородного прянуло мне в лицо! но, призвав помощь пророков Мусы и Исы, я проглотил то, что смертно вставало в горле, склонился в три четверти, до неописуемого дна этого места, чтобы не глядеть на того, с кем говорил, и хрипло спросил: "Или это – область огненная? Или я потерялся в Безмерности Сфер? Что же ты, нечестивый, делаешь здесь, в обители детей, лунатиков, идолов и тех, кто не сделал ни добра, ни зла?" Я знал, что он почти что уже исчез, но, обернувшись через плечо, все же ответил: "Иблис или Джабраил, – кому более дороги певчие пичуги, бирюзовые длинноокие птицы с золотыми клювами – птицелову или покупателю? Или, может, тому, кто научил их петь? Ты помнишь, я как-то написал тебе письмо, на куске нежной кожи теленка нежное послание отправил я тебе, в соседний шатер, что стоял в полутора шагах от моего, в полдень, когда мы были молоды, и ты читал его, плача и смеясь, касаясь щекой моего плеча: "Имей друга для бесед; имей друга для охоты; имей друга для любовных утех, – но возлюбленного друга своего никогда не води высоко в горы!.." Помнишь ли, странник!" Я вспомнил – о горе мне! – и поднял глаза: его уже не было, заперты были ворота страны аль-Араф, мой проводник снова был рядом. Но я повернул обратно.


    * * *

    Проводя одноликие июльские дни в заштатном городке Восточной Сибири, где бетон многоэтажек уснул, не дотрахав сытую макаронами сорокапятилетнюю бабу-пейзанку; верша быт и любовь среди скупо и одномерно двигающихся пытошных инструментов лета; в этом городке вблизи умозрительного центра мира, в ветре, двигающем пыль, но не воздух, в полутьме и гниении – ибо где так темно, как не в круге у центра свечи; в этом расположении нечистот, срединного вкуса, мух, бесполезных трудов и мелкого хулиганства; в городе неблаголепия и недозвучия, низшего из сортов матерьялизма, духовной родине пиджачного любителя Некрасова и дешевых конфет без оберток, Вавилоне непоэтичности, доходящей до несуществованья; в пункте, не отмеченном в путеводителях ни Ада, ни Рая (не говоря уж о более срединных сферах), в забытом войной и просвещеньем городе, где живет мессия, выступающий по местному телевидению и страдающий аденоидами; где все убого, потно, недостаточно и немилосердно; где гнилые воробьиные речки то и дело выходят из берегов, неся разрушения сортирам, огородам и крысиным норам, а также намеки на холеру и дизентерию; здесь, где некогда, так давно, что этого словно бы быть не могло, переломали верблюжьи ноги караваны Шелкового Пути и вымерли пьянством и поносом потомки асов – знаменитые племена знахарей и кузнецов, а ныне по склонам злачных дачных горок, возросших на человеческом кале, зреют невиданных размеров томаты, питаемые радиацией окрестных долин; где городской транспорт призрачней Фата Морганы, а сухие скверы, безразличные тополи и ублюдочная архитектура расползаются под взглядом, ибо швы этой реальности давно изветшали; в центре района, куда события Европ и Азий приходят чрез месяц в качестве новостей, а новости не приходят вовсе, где умирают, как отравленные крысы на полдороге к воде, моды на танцы обеих Америк; в этом месте, или времени, или состоянии, или ином, недоступном гению, измерении Сущего, живя, продолжая и продолжая жить здесь, несмотря ни на что! я каждый вечер встаю еще засветло. Я раздвигаю шторы, впускаю закат всесущего местного светила, варю чай; и жду; и надеюсь, надеюсь. Мой друг по летним вакациям Фома Кемпийский уж давно за столом: он тих и серьезен, он работает – все пишет и пишет книгу, усердно и молча, изредка моргая, уперев указательный левый в висок, – "Ты все пишешь!.." – он неодобрительно смотрит на меня и все составляет свою подражательную книгу, в подражаньи своем напряженный если не как обезьяна, то, во всяком случае, как, скажем, кошка, беременная обезьянами. Он прихлебывает поданный мною остывающий грузинский чай, – вс. сорт, который пахнет колбасой! сортов 1 и 2, изобилующих в здешней колониальной лавке и пахнущих холостяцким носком, не пьет даже он, как я ни старался, – и дребезжащим голосом ментора и старого заклятого друга справляется: "Так что же? или эта твоя жизнь – не преступление и не безбожье?" – "Нет! – восклицаю я. – Эта моя жизнь, и это, все это! это не преступление, куда там! это болезнь – и то, и то нет! это напасть, морок, зараза, бледная немочь, подобная зубной боли, костоеде, педикулезу, сочиненью стихов к юбилею, проказе, собачей чумке; в географии земли и небес эта жизнь и это место – вечно гниющий июль меж ягодиц Господа Бога, на который ему лень глянуть в зеркало! а ты, дружище, – ты продолжай писать." Он поджимает губы, отворачивается и, моргая, снова скрипит пером, а я выхожу на крыльцо, пытаясь вспомнить сон прошедшего дня, закуриваю первую за ночь папиросу и все еще надеюсь: что там, в охре вечернего неба? не туча ли то? может быть, туча; может быть, свет молний озарит наш заросший лопухом и консервными банками сад, может быть, громовой голос с небес скажет, что все – прощены, и можно вернуться домой; может быть! и ливень, ливень, страшный, светлый, слезный Господень ливень прольется на нас, на сад, на городок, на этот множащийся, сочащийся, зеленеющий, колышащийся июль, – очистительный, обеззараживающий дождь из дихлофоса и хлорки, из огня и кипящей серы.


    * * *

    Кафедра. Полуденная библиотека. Пятнистый июньский свет. Липкий сон, таблицы, сочленения книг; о бедная паническая, нежная, хищная память – что ты: субстрат или акцидент!..

    Бог и Дьявол ведут беседу в пыльных солнечных коридорах университета, подобны профессорам, один из коих рассеянно-неряшлив и худ, гениален, другой тих, носовые платки себе вышивает сам, имеет кота, тапочки, геморрой; беседа отвлеченная, некто вертит пуговицу собеседника, задача: вежливо протиснуться между ними, ибо там, впереди – машут, ждут; солнце, лето, предпоследний экзамен.


    * * *

    ... и особенно здесь и теперь, среди этого хлада. Не далее как, помните, Пушкин, недальновидный маг узконационального масштаба, животномесмерический адепт, с ироническою слепотою безверья, соразмерной живейшей вере, не мог не увидеть; мы для наших покойников – тоже покойники, ревенанты, выходцы, аборигены ужасных потусторонних сфер; и, иллюстрируя первым попавшимся: графиня из гроба отважно и понимающе усмехается Германну. И сквозь глухую всю в огнях и музыках, русскую зимнюю ночь над нами продолжает простирать траченые крыла наш дух – скорбный демон несоответствий, и незначительный пиит, зачарованный пневматограф, строчит письмена, которых ему потом не прочесть и в посиненных потугах; но кровавые глаголы и деепричастия, вселяющие в нас такую безысходность, есть только плод орфографической неграмотности посредника, – неужель не слышно вам сквозь корявые закавыки весть, благую в своей простоте! – и окаянный морозный демон своей окаянностью, сам того не зная, предстательствует за всех.

    А поэтому – будем радостны. Будем тверды и просты, и будем молиться, именно здесь и сейчас, – ибо блажен демон, блажен Пушкин, блажен безумный Германн, блажен бесприютный перисприт в ледяных территориях ада; блаженны убивающие по незнанию и предающие по чрезмерности знанья; блаженны все безбожные пииты и все играющие в кости шахматными фигурами; блаженны блюдущие принципы формы и купающие персты в требухе забитого красного зверя, в голубой сентябрьский божий полдень, в кровавых кустах тальника и рябины, в гомоне и содоме лова. Блаженны все страшные грешники! ибо они те счастливцы, для кого Пришествие Спасителя – впереди, огромно и волнительно, как всякое назначенное на поздний час свиданье; и – так уж и быть – блаженны и вы, святая графиня, идущая со свиданья под утро, рассеянно щиплющая лепестки из подаренного букета, забывшая о времени и пространстве в русском своем, литературном гробу.


    "ГФ – Новая литературная газета", вып.8:                      
    Следующий материал                     



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
Сергей Круглов "ГФ-НЛГ" #8

Copyright © 1998 Сергей Круглов
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru